Александр Давыдов
СВИДЕТЕЛЬ ЖИЗНИ
Зебра-Е
Москва, 2006
Он имел одно виденье
Непостижное уму
Пушкин
Побег
Я не замысливал побег, - вызревший сам по себе в логике моей жизни, - хотя издавна мечтал лишиться имени и жилья, стать вольным, избавившись от освоенного, но притом навязчивого пространства жизни. Оно было словно исхожено и промыслено вдоль и поперек. Я давно уж стал невнимательным свидетелем жизни. Ее пространство не сулило мне надежд. И вдруг оно стало странным и своевольным, - будто встопорщилось, из почти опостылевшей жены обернувшись капризной любовницей. Возможно тут повинно едва начавшее ветшать тело. Знал бы я, что на него стоит уповать, а не на ленивую душу. Вдруг прервется сердечное биение – и то бывало, словно укол смерти: все бывшее прежде являлось разом, без последовательности, но связно. И могильными холмиками порастало прошлое, а будущее простиралось упоительной сказкой полной тайны и угроз. В моей запустелой душе слишком гулко отдавались события роста, теперь – ветшанья.
Как же я оказался в побеге? И от кого/чего убегаю? От беды мнимой или истинной? От своих ли снов, от злых людей, от вины подлинной или вымышленной? А может, от соглядатая, которого я не так давно заподозрил. И он либо враг, либо друг, либо я сам, но вылепленный из податливой массы моих снов и надежд. Он, по крайней мере, то с кем-чем встретиться смертельно опасно. Будь я писателем, излил бы наверняка весь бред упований и удач, и тогда был бы чист, или хоть пригоден для жизни. Мне, однако ж, не дается сюжет и страшит белый лист, как бескрайнее снежное поле. Вот я чиркаю запись спичкой на сигаретной пачке, и мизинцем невольно затираю прежде написанное. Выходит довольно странное письмо без следа и памяти, лишь простертое вперед. К такой жизни я всегда стремился, - чтоб не оставляла памяти, лишенной вчера и прежде, а устремленной в завтра и потом.
Я склонен поверить, что темное чувство греха запустило корень вглубь нашего безгрешного детства, а затем раскинулось таинственным деревом, в ветвях которого стонут потерянные души. Все ж я уверен, что произрастает оно не из безгрешных мерзостей. Кто ведь не разглядывал пакостные картинки, не теребил свои гениталии, но не каждый удостоен упоительных угроз; не для всякого вина сладка; не в каждой душе выстроен черный город на обочине света. Не любая душа просторна для неверных закоулков, где забытое, оторвавшись от шумящего листвой древа жизни, как та же древесная ветка становится влажным и трухлявым, обрастает зеленым таинственным мхом. В этих склизких местах души не утвердиться, - они подобны смерти, в лоне которой бессильна воля. И вот темная фея-крестная, странная и скрывающая лицо, отвернув его от нас, как Богоматерь Одиночества, навевает нам сны. Как вот и приснился мне, - странен и пугающе ясен: иду по незнакомым местам, и тут вдруг, лопнув со свистом, с меня сползает кожа. Потом слезает и мясо, облетают кишки и все лишнее. Я иду дальше, сверкая вечной костью, а ветер свистит в моих опустевших глазницах.
Ночной ли это кошмар? А может, надежда? Проснулся я в полузабытом чувстве радости. И краем уже просыпающегося сознания успел ухватить затухающую картину. Не знаю, видел ли я ту в музеях или сам выдумал: там был изображен некто, - неважно кто, - запомнился мне жест: вывернутая ладонь, обращенная за абрис, к тому, кого нет. Пальцы были чуть согнуты, оттого скрывали, пуста ль рука, несет ли она зло или благо. И то была явь рассеченного на картины мира. Побег вызрел в глубинах души, как, должно быть, и неведомый соглядатай. Жизнь во мне истончилась, стала субтильна, вся сделалась подобна символам и знакам. В столь многозначительной жизни конечно неуютно, но она и серьезна, они и возвышенна и горька, как великий образ Богоматери Одиночества, скрывшей от нас лицо.
Сигаретная пачка задымилась, должно быть, от прочерченных на ней безумных слов. Говорят цветные сновиденья, как и подозренья в подменах – признак душевной болезни. Мозгоправ, копаясь в моей душе, намекал, что я болен. Может, я и бежал от настигавшего безумия, от сверлящего зуда под черепной костью, что смешивает карты и без того ненадежной реальности.
Природа вокруг была тиха в своей предвечерней грусти и, как и все теперь в моей жизни, символична. Почти музыкальными казались ритмы кустов на исчерченном овражками поле. И в каждой извилине томилась мгла, а скудное поле было почти красивым, все напитанное духом и мыслью. А жасминовый куст, облепленный светляками, уж отдавал красивостью почти картинной. Да, неужто, - подумалось мне, - есть место в небесах, глядя с которого, моя корявая жизнь видится изящной и завершенной. А опасный соглядатай, рожденный детскими страхами – ее глубина и тайна. И тут как раз напомнил о себе один из тех страхов – железнодорожный, пыхающий паром, лязгающий сталью, срывающий шляпы, мечущий в глаза пыльную поземку. Ибо, сперва засвистав, прочухал поезд мимо ближнего полустанка. Я ведь сперва и не заметил, что две стальные полосы разрезали поле надвое, а обе части обладали различием. Но тут пригляделся и к полустанку. Стоило ль удивляться, что он был похож на прежний, полустанок моего дачного детства. Только тот был кудреватей и заманчивей, с тонкой резьбой, обрамлявшей окна пригородного ресторанчика. Правда, кормившего пищей столь грубой и вонючей, что поваров можно было заподозрить в заговоре против детства и уюта. Или, возможно, это капли страха железнодорожного, который поезда разбрызгивали из полноводной поймы, губили пищу, - да и вообще все вокруг заражая неким духом бесприютности. Как вечно чахли, но не умирая до конца, пристанционные деревья.
Куда б не стремил я свой спонтанный, хотя и вызревший побег, наверняка ведь уткнусь в уже бывшее. Не настолько ж я ослеплен гордыней, чтобы требовать от жизни небывалой новизны. Еще и прошедшее не прошло, и прежние тропинки заросли не отмоленным грехом и неизжитой виной. Сам я знаю, что вернусь в тот рай, где вызревает на ветке прообраз любой греховности. А тут еще заманчиво и странно перекликаются предзакатные петухи. Нет, все же есть различие меж двумя полустанками: тот, прежний был обставлен с трех сторон домами, а этот открыт полям. Таится ли смысл в таком различии? Для меня теперь предпочтительно поле – оно безопасней: любой соглядатай виден издалека, и трудно злодею подобраться незаметно. Я сломал спичку. Чем теперь писать? Значит можно отдать коробок вольным ветрам двух полей.
Крещеная татарка
Новый коробок под рукой, и я выжег еще одну спичку. Значит вновь могу обратиться к письму, не ведающему прошлого. Я истиной готов заслониться от правды, которая способна быть еще больше горька. Мы готовы заслониться ужасом от страха и - виной исконной от мелочных жизненных вин. Символ могуч и глубок, его влечет к горнему, он преображает и мелкую грязцу жизни. А та прилегает к душе, оттискивается в ней с грозной силой. Может совсем не метафизичен мой побег, и вина моя плоская, а долг и вовсе материален. В конце концов это пошло - придавать мелкому слишком большую значительность, - сходно с истерией. Впрочем, простительно, когда годы сами по себе, как-то исподволь, стали склоняться к закату. Если все в жизни станет запинкой и труден каждый шаг, вот она - значительность каждой мелочи. А теперь я способен понять смыслы своей не дающейся сознанью жизни лишь в перекличке метонимий и метафор. По тому, сколь ближнее отдается в дальнем, по тому, сколь нижнее созвучно горнему. То есть вслушиваться в музыку своего потерявшего прежнюю определенность бытия. Сигаретная пачка выпала у меня из рук и ее чуть не унесло в поля, словно б вовсе лишая будущего, с которым я еще не готов расстаться. Я прихлопнул ее ногой, и вот она опять у меня в руках.
Из будки обходчика вышла баба в цветочном платке. Жасминовый куст мерцал в сумерках нераскрытой метафорой, и близь него мелькнул виденьем беловолосый мальчик, проплывший над полем, не касаясь трав. Мне вдруг стало паскудно на душе от нереальности мира, словно шуршащего бумагой, а не живыми травами. Я будто попал в западню, и телесным усилием захотелось распугать обставшие меня обобщения, как вывинчиваешься из опостылевшего сна. Наверно я все ж рожден писателем, поскольку готов существовать обок с собственной жизнью, - а иначе не умею. Где они, родные детали, утешающие мелочи? В мире шуршащем бумагой нет ужаса, но мало любви, - однако, возможно отчаянье.
Моя машина встала у переезда, как конь пред пропастью. Должно быть, опустел бак. Я один ли? Могу вообразить себя без усилья в одиночестве, если б не тонкий и сладковатый запах тления, если б не дыханье женственности, овевавшее все пространства, где б я ни находился. Будь я писателем, то навряд, изваял бы хоть один образ женщины, сколь ни было правдоподобный, а присутствием женщины трепетала бы каждая моя строка. Но, даже испытывая потребность писать лишь на сигаретных пачках, не могу не вымыслить спутницу своего побега. Вот она рядом, не живая и не мертвая, кукла – не кукла, столь деликатна, что даже дыханьем не являет себя. Может, и не метафора, - чуть замурзанная, - но и не человек во плоти, по крайней мере, не больше, чем я сам. Она покорна, готова вторить моим словам и мыслям. И все ж без нее не осмыслен пейзаж, и мой побег напрасен. Когда и где мы повстречались, в какой именно миг она прибилась к моей судьбе? Знал бы я в точности: может, вот-вот, может, давно, а может быть, мы не расставались вовсе. На ней, если и лежал блик моего прошлого, то лишь слегка различимый.
Тем временем, облачный мальчик все витал над полем, и я подумал, отчего б не он соглядатай. Отчего б соглядатай не женщина, отдающая запахом тления, сладким, как жасминный? – Не молчи, - просит она, и я, припоминая азбуку метафор, читаю ей повесть окрестного пейзажа. Мне не дается сюжет, а с какой простотой он доступен самому замухрыжистому леску, самому хилому полю, бывает даже и мусорной свалке. Она слушает молча. А слушает ли, не живая, не мертвая женщина? Затем напоминает: - Пора, ты в побеге.
Откуда узнала? Я скрывал от нее правду, готовый щедро поделиться истиной. Нет, подозрительно. Я заметил, что даже своим молчаньем женщина меня побуждала; или, лучше сказать, немного упорядочивала миги моей жизни, норовившие трепетать вразнобой, как мое начавшее стареть сердце. Пора бы и впрямь вперед, но мой побег, матафизичный донельзя, пресекла пахучая жидкость, запах которой я как раз любил с детства, в отличие от отдающего смертью жасмина. Верней, ее отсутствие, ибо опустел бак. Мне предстояло сделать шагов-то всего сотню, вон в ту сторону, до железнодорожной будки, но по опасному полю, где мальчик, правда, уже не реял, но соглядатай мог прятаться за любым кустом. Впрочем, оно выглядело уже неодушевленным, как муляж, опять-таки не живое – не мертвое. Шаги мне давались с трудом, поскольку я постоянно обременен мыслью. Иль просто начал пригнетать груз лет. Сперва я нашел ручеек, опасный для моего шелестевшего мира; омылся в нем сам, а воду в горсти принес женщине, - ополоснул ей лицо, впрочем, природно смуглое, - от копоти или грязи.
Затем постучал в сторожку. Баба открыла в прежнем платке, накинутом в нахмурку, и тетка стояла против света, так что лица не видать. А комнатка пахнула на меня душным уютом. Помню их, и не одну, - уютный маленький ад со скукой мраморных слоников и тяжелых перин. Ходики тикали бегающим кошачьим взглядом. Тетка сперва всполошилась, затем полезла в подпол, оставив меня под приглядом суетливых кошачьих глаз. Приятным для меня запахом детства тянуло со всех сторон, керосиновые лампы распускали черные локоны. Запах для меня всегда - тропа метафор, та самая связка, сопрягающая отдаленное. Да, пожалуй, была уже и не тропка, а вольный шлях, вдруг упершийся в скуластое бабье лицо. Было странно встретить знакомца среди случайного поля; было б глупо наткнуться на чужака в метафорическом побеге, когда весь путь пролегает через родное, - в том его и смысл. – Ты? – спросила тетка, узнав. Тогда и я узнал крещеную татарку. Вот ведь дурацкий образ, вынырнувший из позабытого. Что мне до нее? Но ей отчего-то до меня всегда было дело. Впрочем, она любопытна по натуре. У нее и прежде был дурной глаз, никому не суливший добра. Она в моем детстве была уже тетка, а, может, бабка. Теперь, вроде, чуть постарела, как, бывает, старятся на обочине памяти давно уж умершие люди.
Не видел я ее много лет. Если мерить действительным временем, это могла быть дочка крещеной татарки. Но дочери у нее, помниться, - даже наверняка скажу, - не было. Один придурковатый сын, мой ровесник, да никчемный муж, плотничавший по мелочи, впрочем, бессловесный и непьющий. А керосиновый запах, причем? Я родился в век керосинных ламп. Дачные поселки озарились электрическим светом, кажется, чуть позже. И вот вспоминаю лавочку с выстроенными в частокол лопатными черенками. Тут же - и бочонок маслянистой влаги. Торговала ль она керосином, крещеная татарка, или по любопытству и любви к сплетням постоянно толклась в очереди? Все ж некоторое время, видимо, торговала, - слишком уж пристал к ней керосиновый запах. То, что она вынырнула из моего беспамятства, вряд ли удивительно. Я всегда предпочитал бурлеск трагедии, - и не по умственной склонности, а словно, по душевной.
Крещеную татарку, если не боялись, то опасались. Она была злобной выдумщицей и клеветницей, - собирала чужие вины и грешки, а когда тех недоставало, придумывала невесть что с тупой убедительностью. Она не очерняла невинных, но подмаранных густо мазала дегтем. Почему она меня любила, теребила, ласкала, заглядывала в глаза? Однако, отчего притом моя несуеверная мама тайком сплевывала через левое плечо? Колдунья ворожила, и кто уж знает, какие имела на меня виды. – Чего ждете, в лес их тащите, - такой совет подавала татарка и моим подросшим друзьям. Они, это были девочки, чистейшие и нежные. Даже мои грезы о них были бесплотны, лишенные подростковой похотливости. Не терпелось колдунье их ославить. Но тут – мимо, свидания в ночном саду бывали невинны, и память о них сладка, только лишь черемуха саднит запахом ускользающей жизни.
Во многих местах я оставил клочки своей души, видать, по рассеянности – там и сям. В таких вот одичавших садиках, проросших бузиной и шиповником, оставил немного нежности. И случайно отыскав, бываю счастлив, хоть ненадолго. Колдунья гладила меня и хвалила, я, конечно, смущался, но верил. Какую злую, а может, упорную силу она в меня вдохнула, сколько принесла вреда и пользы? Нет, не странно, что я повстречал эту бойкую женщину на случайном полустанке. Выпрыгнула она из прошлого, как лягушка из могильной глины. Я ль пустился в побег, или все, кто сулил мне жизнь, меня избежали, по мелочи, по капельке унося прежде плотный вокруг меня уют? Они ведь унесли с собой и достоверную память о прошлом, оставив за моей спиной пустыню меж небом и землей, где рождается миф. Ангел и демон глядят мне вслед из дальних далей. Ежусь под их взглядом, и меня тянет сбежать. Или бегу я от по-другому опасных должников моей жизни? Выводя очередной вопросительный знак, я вновь сломал спичку, а новую не зажечь вблизи керосина. Тетка в погребе звенела посудой и булькала. Полуживая куколка крякнула в ночи клаксоном. А вокруг шелестел бумагой придуманный мною мир, дурной и картинный, не желавший наполняться жизнью. Уж как я его подчас ненавидел, - а иногда любил.
Еще воспоминанье о татарке, - наверно важней других: тетка меня отняла у пытавшихся украсть цыган. Возможно и зря, коль их жизнь – вечный побег. Но скорей всего, цыгане – ее выдумка, никто не мог подтвердить, а моя память по-младости слишком подавалась внушению. Блик памяти перемешан с другим: меня, заблудившегося в дачном перелеске, приласкали немые люди, не умевшие показать дорогу домой. Не исключу, что этих мирных людей теткино воображенье перепутало с кочевниками, - она боялась, что меня, прежде нее, похитят.
Колдунья отвлекла меня от вялого потока, - скорей ручейка, - чувств, явившись из погреба, - чуть не сказал: словно из могилы, - с керосиновой бутылью. А потом вдруг без повода заговорила бойко, прежней своей скороговоркой, чуть шепелявой. Загибая пальцы, она перечисляла персонажей моего детства, и я подивился, сколь многих позабыл. За годы старуха не сделалась добрее, - множила подробности давних сплетен. Должно быть, дачный поселок был жив и посейчас, - почему нет? Трудно поверить, что в нем так и стареют прежние люди, волнами повторяясь в поколениях. Мне лишь только в памяти кажется, что он теперь, если и существует, то всегда осенним. Наверняка, там, как бывало прежде, и лето цветет. А ведь я еще не успел его покинуть, как он стал увядать, подгнивать и портиться. В нем угнездилась тревога, - моя, должно быть, собственная отражалась от стен и деревьев. Притом, целиком, в прямом смысле осенним я никогда не видал это дачное место. Оно не предполагало осени. Опустевшие, потерявшие смысл емкости строений, садов и лужаек было ужасно даже помыслить, - одну из самых навязчивых для меня схем разора. – Помнишь этого, помнишь того? – навязчиво бормотала старуха, будто ворожила. А потом, как прежде, про меня: хорош, пригож, - все искусы сглаза. Я, хотя, как и мама, не суеверен, но тоже поплевал через плечо. И все-таки было приятно.
Я, надо признать, любопытен, - даже к судьбам случайных в моей жизни людей. Вот он зов погибшего во мне писателя. Поражаюсь способности других начинать отсчет своего существования со вчера. Однако, я тот писатель, кому не даются сюжеты. Вот крещеная татарка, она развитие сюжета или просто запинка? Я порасспросил бы тетку, но знал, что, болтливая, в сплетнях и себя не жалевшая, главное скрывала, - было, наверно, что, пестра была эпоха: от тирании до фашистских захватчиков. Сама тетка была, конечно не без грешка, - поговаривали о ней всякое. Даже, скрывая от нас, детей, шушукались о происхожденьи ее придурковатого сына, к которому, вроде бы муж-плотник непричастен. Это казалось правдой, - облик его свидетельствовал о непричастности к чему-либо. Добродушный, возможно, от безучастности, он бродил меж дач с ящиком плотницких приспособлений. Не знаю, кто прозвал его Крокодилом, тем более – за что. Ничего в нем не сквозило хищного и рептильного, наоборот – затравленность и, будто бы, пригнетенность виной. Вдобавок к общей незначительности, он был плохим плотником, применявшимся лишь для мелких поделок. Его узкое лицо состояло из двух склеенных профилей, и сын был на него похож, - должно быть, все-таки ошиблась людская молва. Впрочем, болезнь наделяет сходством. Если этот был незначителен, то сын и вовсе неприсутствующим, - его скрывали от людских глаз. Осталось тайной – и впрямь ли он был больным или просто странным, несчастным и глупым, в отца.
Болтливая тетка сама ни о чем меня не расспрашивала. Собирая сплетни, она больше доверяла своей фантазии, расцвечивавшими унылую реальность красками греха. Она была выдумщица и притом практична. Надо отдать справедливость, что людские грешки собирала не для шантажа, - вроде б не хранила, а тут же делилась с другими. Но все ж, напоминала ведьму, подбиравшую обстриженные ногти и волосы для своих колдовских нужд. Мне она подмигивала, подмаргивала, будто знала обо мне больше, чем я сам. Любопытно, что татарская колдунья за всю жизнь не приснилась мне ни разу. Сны ж мои провиденциальны, кажется устремлены к будущему, а не прошлому. Не один психоаналитик свернул голову, пытаясь отыскать там зерно детской сексуальности. А мое черное зернышко им найти не дано. Почему б в истоке не пребывать любви идеальной, а не похотливой?
Тетка бормотала и ворожила. Моя, прежде столь терпеливая подруга, теперь раскрякалась клаксоном во всю ночь, - звуком подобным сказочной птице. А может, то был сигнал опасности. Старуха не приглашала меня в пахучий уют своего домика, но и не отпускала, - словом, жестом, мимикой. Но отчего старуха? Годами – наверняка, хотя никто не знал ее годы. Но по виду она была свежа, по-прежнему без единой морщинки на щекастом лице. Меж ее не увядших и в старости грудей таился медный крестик, для моих детских лет - экзотика. – Знала, знала, что придешь, - уверяла татарка. «Ах, ах, пойди угадай, - так подумал я, - чьей судьбе мы причастны, чья нашей причастна, кто ворожит нам и путает наши пути. Чьи мы должники, кто наши судьи? Занавешены лица, и вся наша скудная действительность - только барашек на гребне».
Я только сейчас понял, что в ответ колдуньиному музыкальному рокоту, который странно напоминал вышивки на пяльцах, не произнес ни слова. Да я и вообще-то, стоит признать, частенько забывал произнести звуки речи, привык к молчаливому монологу. Случалось, даже пугался собственного голоса. Не скажу, что меня тянуло в пропахший клопами и прошлым уют, но ведь страшней довериться бесприютным полям, где веет тревогой. А женщина оказалась непроста, вдруг словом задела самое больное в моей памяти. Вот ведь, оказалось, к чему вела ее бескорыстная, словно музыка, вязь. То больное и нежное, возле которого вечно бдит враг. Там, где вина, долг и отрада. Смотрела на меня она по-прежнему, простодушно и с лаской. Два выстрела грянули в темноте. – Стреляют по ночам, - сообщила колдунья. – Ты не боишься? – Не боюсь.
И чего страшиться этому не желающему увядать цветку, корень которого глубоко в моем прошлом? А ее собственное - разбросано по углам, где фото вместо икон: теперь уж стерта разница в годах меж отцом и сыном, в своей придурковатой унылости они стали неразличимы. Я пригляделся, прислушался, принюхался: нет, ни следа, ни запаха от ее мужчин. Она стала одинока. Да и прежде, как казалось, в своей отрешенности они не задевают ее жизни. Тем не менее, служили причиной ее неприкаянности, ворожбы и злобных фантазий. Эта женщина знала беду. А отец с сыном, наверняка померли, - и прежде смотрелись, как не жильцы. «Пускай она призрак, - подумал я, - но и призраки томятся. Они не лишь для нас, а существуют в своей тоске. Может, потому и тщатся нас погубить, чтоб не оставить свидетелей собственной жизни. Тогда они развеются по ветру и пропадут без следа».
За окном словно б завязался ближний бой. Клаксон отвечал каждому выстрелу, как подстреленная утка. – Кабанов бьют, - пояснила старуха, кто бьет и почему, не уточнила. А я подумал, что и сам будто кабан в ночи. – Карты раскинула, сказали, что ты вернешься, - неожиданно произнесла татарка. Почему я должен к ней возвращаться? Не вечно ль обретаюсь в мороке чужих тайных чувств? А кого-то ведь и сам морочу. Понимая жизнь, как назидание, я не сомневался, что и встреча с крещеной татаркой неспроста. Дурно, однако, мы понимаем заветы бытия. А мне они и вовсе невнятны. Татарка преподнесла мне бутыль с вонючей влагой. Пришлось выбросить сигаретную пачку со спичкой вместе, а затем отступить от уютного порога. Ах, заворожила, заморочила меня татарка. Так он подумал, из высветленного ромба уходя в ночь. Старуха долго еще махала у темноту цветастым платком, а затем его кончиком утерла слезы. Она все ж надеялась, что он вернется.
То, что было потом
Дворик при сторожке был похож на ее прежний: столь же скучный и загаженный куриным пометом. Я распугал дремлющих кур, и петух коротко вскричал спросонья. Я подумал: причем тут дачная колдунья. Возможно, просто разминка памяти. По полю, которое, как ночник, освещал жасминный куст, будто и впрямь топотали звери. Выстрелы громыхали с тесовых вышек. Охота была в разгаре, но откровенная опасность ночи меня не пугала, больше я страшусь тайных угроз, знаю, что мой враг коварен и тих. Теперь я себя странно чувствовал свободным от соглядатаев, - те ведь не вечно бдят, и они подчас хотят покоя. Сейчас мне казалось, что они вдалеке – в ином времени и пространстве.
Сто шагов до заглохшей машины не оказались трудны. Ночь выедает пространство или, - сказать лучше, - лишает его разнообразия. Оно делается единым в своей тревоге и тайне. Женщина притаилась; ему даже показалось, что он везет мертвеца. Нет, женщина всего-то спала, бормоча чуть слышно и нежно. Два слова отозвались его мыслям и чувству: «страх» и «свобода». В кабине на миг разнесся запах керосиновой лавки, приправленный струганной древесиной и клопомором, но ветер полей вымел его вон. Машина тяжко перевалила через рельсы, где грозным гудом простерся страх железнодорожный. В женском бормотанье теперь отзывалась угроза. Страх выкурил меня, как лисицу, из почти уютной норы, и теперь я беззащитен и волен. Сладкий ужас пустых полей – хмель и солод моей свободы. Старый мотор хрюкал и взвизгивал, почти по-кабаньи. Выстрелы звучали все ближе и ближе, - видно мы оказались совсем рядом с охотой. Я выключил фары, чтоб не ввести в соблазн ночных охотников, ведь глупей всего погибнуть случайно: и так моя жизнь казалась вязью необязательного и ненамеренного, оттого я лелеял надежду завершить картину точным штрихом осмысленной гибели. Пусть глухой и тайной, без завета близким, - да и кто они? - но той, что вберет в себя все охвостья случайных путей, и вдруг одарит меня ненужным уж мне сюжетом. Жаль, жаль будет, если случайная пуля прервет тонкую игру преследования и ускользанья. Все ж, ночные поля веяли духом свободы и случая.
Тем временем, я угодил в позднее средневековье. По краям дороги рядками выстроились замки, - еще недостроенные, они казались уже в руинах. Упадок обогнал чуть забрезживший расцвет. Помнится, средь роскошных савойских взгорий их вздымали ввысь продуманные складки местности, и взгляд восторженно шелестел подлеском, спадая в сверкавшие озерками долины. Пейзаж был словно создан великим декоратором. А он подумал, что ничего не способен создать, кроме скудости. Вокруг царило, верней, увядало, торопливое средневековье, без накопления сил и не пронизанное духом. Что твердыня без простора вокруг? Что средневековье без высокой мечты, горней тоски и широких пространств? Тут замки жались один к другому, однако и в них выражалась мечта, порожденная незрелым чувством, - чья-нибудь мертворожденная греза. Не еще ль более диким, чем мой, порывом к свободе? Не дописав последнего слова, он сломал спичку.
Женщина нежданно проснулась. Должно быть, женщину разбудили выстрелы, и она испугалась. Было даже странно, что полуживое существо доступно страхам. Я издавна подозревал, что в страхе – зародыш высоких чувств. – Сверни на проселок, - посоветовала женщина. Проселки ветвились, как древесная крона, и в каждой развилке таился счастливый случай или беда. И мне уже наскучило убогое средневековье, с его ритмами вытянутых рядком руин. Да к тому ж пуля звякнула по капоту. Я свернул наугад, и мы оказались в разоре другого рода – убожестве древесном, средь ослепших избушек. Деревни дремали на обочине средневековья. Не брехали деревенские псы, отдав селян на волю ночному злодею. Небеса, чуть освещенные прятавшейся меж облаков луной, нависали угрюмо и грозно. Горнее бдило, и сочувственный глаз соглядатая мерцал среди туч.
Однако и меж унылых деревень обнаружилось живое место: то сверкал огнями сельский бар. Уж он-то не был принадлежностью моих воспоминаний, сам собой расплескивал по ночному простору не чересчур мелодичные звуки. Моя эпоха - захарканных танцплощадок, впрочем, тоже манивших. Я не удивился, что женщина вдруг стала подпевать музыке, хрипловато и монотонно, как механический органчик. – Хочу пить, - сказала женщина, впервые выразив желание. Было безумие появляться на людях, где соглядатаев целая рать. Я, конечно ж, всегда чурался толпы с ее разноголосицей чувств, а сейчас, как никогда прежде, - однако притормозил. И сразу, распахнув машинную дверцу, вытянулся во фрунт русоволосый юноша, или, скорей отрок, - очень был молод и не слишком нахален. Выпалил бойко: - Наконец-то приличных занесло, а то шваль одна.
Отрок был одет странно, - или мне показалось. Мне ведь недосуг разглядывать людей, фантазия всегда наготове. Он был одет в ресторанный чуть лоснящийся фрак, а на ногах – лапти. Тому, что меня принимают за приличного, я уже устал удивляться. Казалось, весь душевный разор должен бы сделать лицо обмякшим и жутким, нарушить пропорции черепа, оттиснувшись изнутри головы. Страшась зеркал, я себе виделся чудовищем. Однако сильней оказалось не глубинное, а внешнее, - уклончивость, с которой я стремился избежать чужих утомительных чувств. Наверно и впрямь я сохранил благопристойную внешность, до странности незапоминающуюся. Трудно соглядатаям, если меня перепутаешь со множеством сходных. В лице с годами должно бы более явственно проступать именно личное; оно же становится все обобщенней, подобней другим. Возможно, и отрок меня с кем-то перепутал.
Я оглянулся на женщину. Еще недавно молчаливая, как смерть, - и, словно, полупрозрачная, подобно призраку, - она обретала плоть и желания. Женщина проспала средневековье и угодила в Рим еще далекий от упадка, ибо сельский бар, - наверняка прежний клуб, - был украшен классическим портиком, сиявшим перебежкой пятисветия. У себя дома я прятался в темноте или зажигал свечи. – Хочу пить, - настойчиво повторила женщина. Теперь в ней обнаружилась и чувственность. Вот уж не предполагал, - до сих пор мы с ней были холодны, как пара манекенов. Я ведь тоже сейчас и не жив, и не мертв. А если чем и вдохновлен, то лишь побегом. Юноша глядел на нее немного похотливо, - возможно, она была только чуть постарше него, хотя иногда казалась старухой.
Надо признать, я устал от побега, и простодушный бар не показался мне коварным. Мой недремлющий враг должен бы чураться такой сельской простоты. Каблучки трижды цокнули по мраморным ступеням. Юноша распахнул дверь. А я, - вот дурацкая подробность, - утопил в луже правый ботинок, и в темноте не отыскал. Пришлось явиться в зале, словно греческому герою, оставляя след замаранным носком. Мне всегда казалось, что я значителен, у всех на виду, оттого бывал слегка патетичен и скован телесно. Теперь я, возможно, был смешон, однако никого не позабавил. Бар бурлил нехитрой гульбой: здешние ковбои были, как один, пьяны в лоскуты, девицы – скучные пригородные профурсетки; мужичок в новых сапогах плясал камаринского; грустный негр наяривал на гармошке. Бармен с бельмом в глазу смешивал напитки. Юноша всех оглядел с привычной брезгливостью. Женщина, оказалось, хотела не пить, а выпить. Отрок показал выучку: шампанское отворил беззвучно и разлил в бокалы, не расплескав. В очаге дотлевали угли. Я подумал, что огонь опасен для бумажного мира. Скоро женщина сделалась пьяновато-весела, приговаривала: - Здесь миленько, тут славненько.
Оттаяв после горней стужи, оказалась пошловата. Впрочем, наверняка, умела быть всякой. Я впервые обратил внимание на ее одежду, столь, как мне чудилось, ей подобал траурный наряд. Платье оказалось голубоватым, - по крайней мере, нежного тона, - я психологический дальтоник, равнодушен к оттенкам цветов. Но платье, видно, тоже умело быть разным. Оно казалось не само по себе, а будто живой кожей, которую сдери, - и женщина просыплется на пол древесными опилками. Я прятал под столом ногу в пахучем носке. Исписав очередную спичку, бросил ее в угол. Женщина напевала нечто дикое, вроде: «Траля-ля-ля-ля, далеко страшные поля». А все ж они оставались под боком. Сквозь всхлип гармошки доносились выстрелы, и морды убитых зверей щерились с каждой стены. В темноте лицо женщины мне виделось совершенным, столь гладким и юным, что не давало зацепок памяти. Оттого оно и казалось безжизненным, - без вех проживания, лишь с вуалеткой грусти. Теперь на нем проступили земные изъяны, и я подумал, что сумел бы ее полюбить. Он был всегда преисполнен любовью, но скаредно ее хранил при себе, не расплескивая. Она была чиста и холодна, как снег вершин, вовсе лишенная слюнявой нежности. Его осеняла лишь высокая грусть Богоматери Одиночества, - для него, то женское, к которому влекло припасть.
Женщину, сидевшую рядом, он подхватил, как злокачественный вирус. Не на предутренней ли дороге, веселую подружку дальнобойщиков? Или женщина всегда была рядом? Сперва он принял ее за свою тень или морок, теперь она казалась просто красивой женщиной, - с изъянами, что придают прелесть. Что меня дернуло, впустить в свое одиночество незнакомку. – Угадай, кто я? – предложила женщина. Сумей он ответить, то понял бы почти все в собственной судьбе. Он глядел на женщину, а та множилась и ветвилась сотнями лиц и личин, вплеталась в лиственный узор. Я сознал, что она единосущна моей тоске. – Кто я? Кто я? Как меня зовут?– насмехалась женщина. И он понял, что любая, какая ни на есть, она противится стать персонажем, и расхотел быть писателем. Искорябав спичкой очередной коробок, я сжег его на свече. А та оплыла почти до конца, разбрюзгла на блюдце узором, по которому возможно угадать судьбу, - но не хотелось.
Женщина казалась простовата, и лишь напускала на себя тайну. Почему б ей не быть дешевой осведомительницей моих изобретательных врагов? Прогнать бы ее прочь, но не отвяжешься от собственной тени. Она и впрямь - мой морок, податлива, словно воск или греза, лишь повод для моих разнообразных чувств, оплетавших женщину лиственным узором. Ее волосы были черны, или выкрашены в черные, - все ведь в ней казалось ложным, точней податливым. Ресторанчик почти опустел; ковбои разбрелись по ночным дорогам; негр спал, уткнув лицо в растянутые мехи гармоники. Горбатый мальчуган заметал в углы сор и окурки. Забрался под стол, женщина сладко всхипнула, я пнул его той ногой, что в ботинке: - Пошел прочь, гаденыш.
Он оказался не мальчиком, а лилипутом. Не хотел уходить, а вертелся рядом, как тоже морок и тень. Вот удобнейший соглядатай, - одновременно и старец и мальчуган, незаметен и нестрашен. Так я подумал и вспомнил, что ведь и я будто родился стариком, приманивал будущее, страшился детства. Оттого и не вырос, - в младенчестве был не наивен, в зрелости – не мудр. Простейшие метафоры подхватываю, как дурную болезнь, и существую, окружен ими, будто настоящей жизнью. Однако, угроза подлинней некуда. Вечно бдит каждый мой грех, - и всяк облечен плотью. Всякий из них стар и каждый свеж. «Если б не смертельная угроза, моя жизнь стала бы и вовсе бутафорской». Так подумал я, когда ветер донес шелест бумажных трав. Свеча погасла, то ли догорев, то ль ее задул малыш, - а может, ветер. Я встревожился: не угодил ли в простейшую ловушку, с моей-то изворотливостью и уклончивостью, уменьем избегать и убегать. С детства я страшился темноты, но искал в ней и защиты. – Ну где ж ты, враг, - крикнул я, - приди взыскать с меня долг, а не томи тревогой!
Женщина сидела рядом, - в перебежках пятисветия вновь казалась совершенной и мертвой. Я всегда был нетерпелив, тяжко переносил разрывы существованья; все пустоты жизни норовил заполнить суетой. Если и не телесной, то суетливой мыслью. Теперь ожиданье сгустилось, впрочем, лишь драматичное, пока не трагическое. Сюда не доносились ветры с опасных полей, но ведь угрозу я нес в душе, - или мелкий повод мог разворошить осиное гнездо моих страхов, древних, как мир, как я сам. Я не искал защиты, даже и не подумал вновь пуститься в побег. Женщина, ткнула меня в колено острой туфелькой, напоминая, что жива. Тревога, было, раскинув черные крыла, свернулась в клубок и примостилась поодаль. Карлик зажег свечу. При свете вновь показался мальчиком, если его не подменили. Мальчуган или карлик, он был мне противен, хотя стоял смирно и ничем не угрожал. Еще сметет в совок и закинет в мусор. Так я подумал и отобрал у него горелую спичку. На коробке поставил многоточие, как знак отмененного события.
Неожиданно опять взыграло задремавшее, было, веселье. Охотники в тирольских шляпах толклись у стойки, смердящие кровью и порохом. Оружие они сложили в козлы. Расселись, говорливые и наглые. На серебряном блюде распластался зажаренный в шкуре кабан. Негр, отложив гармошку, теперь выдувал из флейты пастораль. Женщина привлекала общее внимание. Пригласили на танец; она кивнула, у меня не спросясь. Женщина танцевала, будто кукла, - без наслажденья, но упоенно. Мужик из охотников нагло обминал ее обеими пятернями. И впрямь самая настоящая придорожная шлюшка, - а я уж вообразил.
Сколь всегда я ни насторожен, бывает опасность себя не предваряет, не подает мне знака. Тут она обернулась парнем в бандитских штанах. – Павелецкий? – спросил, подмигнув. – Нет, Иванов. - Это была фамилия моей бабушки – Значит из савеловских, - почему-то решил парень, и помолчав, сообщил: - Ливера замочили. Менты кинули, они с Ханом – по нулям, а у нас облом. И черные наезжают. Ваших развели, но товар-то проплачен.
Совсем уж постыдный бред. Я подумал, что ввек не избавлюсь от простодушных фантазий. Хуже всего нарваться не на свою, а на чужую смерть. Я избегал не гибели вообще, - коль всем должно, - а невыразительной и случайной. Оттого и пустился в побег. Видно парень принял меня за другого, - вот ведь что значит внешняя невыразительность. Но, следовательно, не слишком я благообразен. Бандитская тарабарщина противилась письму, и я на сигаретной пачке прочертил его профиль, вышло похоже. Видом он был дик и неопрятен, будто годы томился в куче душевного мусора. Метафоры моего ужаса иногда кривляются и дурят, как следствие пристрастья к бурлеску. Парень, однако, вовсе не собирался меня убить, даже оказался услужлив. – Что босой? – спросил он. – В грязи утопил, - ответил я, взгрустнув о ботинке: для меня старая обувь – самый настойчивый символ одиночества и заброшенности. – Найду, - пообещал парень. И действительно вернулся с моим ботинком, но почему-то не возвратил, а поставил посреди зальца. О него и запнулись танцоры. Из-за того ли они поссорились или начали ссориться раньше, но охотник вдруг обозвал женщину сукой. Та воздушным балетным па, повергла его наземь, - как я и подозревал, оказалась вовсе не беззащитной. Готовилась большая драка с перестрелкой. Браток аппетитно свистнул в два пальца и достал из-за пояса беретту, довольный поводу пострелять. Деревенские костоломы, было, оробевшие, отыскивали финки за голенищами. Охотники деловито разбирали ружья. Первый выстрел, однако, раздался где-то сбоку, - прозвучал голо и непристойно. Оказалось, то вовсе не выстрел, а треснул пополам кабан на серебряном блюде, разродившись связкой сосисок. Потом он взвизгнул отчаянным железнодорожным свистком, чухнул, крякнул, а затем иссяк, скукожившись шкурой.
- Бери девку, и наверх, - скомандовал браток. Первой пулей он разнес люстру, окропив пол хрустальной крошкой. Сельские крали захлопали в ладоши. Я успел подхватить ботинок. Прежний отрок в лаптях освещал нам путь свечкой, едва разгонявшей темноту. Та восковыми каплями обжигала ему пальцы. Пьяноватая женщина раскачивалась по сторонам, задевая стены узкого коридорца. Все двери были заперты на амбарные замки. Юноша отворил одну. Ботинки я оставил за дверью. Комната оказалась проста: фарфоровый рукомойник и железная койка. Видимо, я сильно устал и оказался неспособен примыслить достоверные детали. Но и всегда был равнодушен к быту. – Зелень вперед, - потребовал юноша, и я ему отсчитал, сколько надо. Затем швырнул в ночь еще одну исписанную пачку и затворил окно.
Убийство
Комнатка казалась безопасной, - словно трепетный миг, замурованный в вечность. Враг таится среди подробностей, а комната гола. Тут бы вспомнить мой закоульчатый дом, будто б состоящий из одних деталей, без общего смысла, - иль тот был невыносимо глубок. Дом был не един, а розен, не одновременен – с провалами в прошлое и порывами в будущее. Утомлял ненужной сложностью. Я обжил его всей душой, и дом стал мне подобен, - слишком уж охотно отвечал всякому душевному изгибу. Стал почти тем же, что панцирь для черепахи, - но не упасал, а увлекал к безумию. Он покинул обжитый дом ради ночных полей, хотя прежде чурался слишком обильных пространств, находя в простейшем и скудном все необходимое для устроения души, - а в обширном теряясь. Ему казалось, что подробности перешептываются одна с другой помимо него, умножая тайну. Наверно и впрямь он мог бы стать писателем, но избрал иное. Он томился, попадая в силки непроистекавших мигов времени; иногда представлял собственное нутро состоящим не из живых кишок и ливера, а как подполье своего дома, где сквозь сплетенье железных труб неравномерно протекали воды. Может, это безумие ходило за ним по пятам неведомым соглядатаем. За окном, в сырой ночи, сквозь собачий брех он слышал человеческий шепот.
Книг он давно не читал, хотя прежде верил чужим фантазиям больше, чем жизни, да и сам заражался вымыслом, - оттого его мир и сейчас шуршал бумагой. Теперь книги были повернуты к нему спиной тисненых переплетов, - считанные сантиметры прессованной бумаги, отделявшие взгляд от стены. Он изредка брал их наугад, но там, где прежде, в детстве, приоткрывался значительный, своевольный мир, теперь казалось все знакомо и покойно: ровные ряды строчек, ложный уют уже укрощенной кем-то жизни. Он и сам пытался писать, - на оборотах банковских счетов и фирменных бланков, - но словно невидимый враг толкал его под руку, ломая строки; вился меж них, шарахаясь от скрипучего пера. Нет, у меня не хватило сил обуздать жизнь пером, придать порядок вороху безысходных мгновений. Он поставил точку и забросил пустой коробок под кровать.
Внизу бахали охотничьи ружья, им звонко вторила беретта. Женщина легла на койку, не раздевшись. И ей спасибо – лишенная кожи, она бы тотчас разлетелась соломенной трухой, а, возможно, просыпалась грудой забытых черновиков. Я прилег рядом, и, как обычно, погрузился или вознесся в таинственный мир полусонных, напитанных символом мыслей, когда ты словно поодаль себя, и, кажется, вот-вот поймешь смысл самого тайного, от чего зависит вся жизнь, - то, что свершится после. Там и грозный соглядатай угадывается в, казалось, незначительном облике, - и он не страшен. Я чувствую, что унялся ужас, и понимаю, что символы духа покойны, они сатанеют, когда трутся об жизнь своим дремлющим фосфором; разгораются огоньком, выхватывающим из мрака искаженные лица. А может, вовсе и не важнейшее реет в моем полусне, а так, отстой дня, случайное жизни.
В полусне мне часто видится мой покинутый дом. Я строил его простодушно, а он оказался метафорой: каждая емкость имела определенный смысл, - а общего недоставало, - всему находилось соответствие в моей душе. Может, и средневековье, которое мы миновали средь опасных полей, отзывалось разору диких душ. Мой дом откликался эхом всем местам, где я прежде жил, всем людям, меня покинувшим, прежде соблазнив жизнью. Каждая опустевшая емкость чудилась мне упреком, - моим ли, иль ко мне обращенным. Как обитать в доме, где словно б в стенах замурованы смертники? Он весь будто болотце застоявшейся жизни, загнившее, подернутое ряской. Многие, многое кануло без следа в омутах моего жилища. Лишь ветхая старушка задержалась дольше других, - пестовала меня, как в детстве, пела про светлого ангела, чтоб мой сон был спокоен. Старуха была изможденной постами и богомольной. Она оставалась последним свидетелем моего младенчества; о чем я не успел расспросить старуху – кануло. Впрочем, она казалась беспамятной, обращаясь в возвышенном круговороте священных событий. Старушка не высказывала своих суждений, но те были тверды. Вряд ли б она одобрила, что я похоронил ее в хрустальном гробу возле святых праведников. Бритые парни, выстроившись в ряд, неумело перекрещивали животы. Главный охранник, вытянувшись во фронт, клал поклоны с военной четкостью, хотя, кажется, был иной веры. В тот день я напился до чертиков и палил по воронью, обсевшему крыши. Я часто стыжусь мелкого, прощая себе большую вину.
Я покинул дом, не затворив двери, - пускай в нем водворится окрестный простор, обживется трава, мхи позеленят ненадежные стены. Невеликая жертва, оставить опостылевший дом врагу. Теперь мне стала милей прежде опасная ночь просторного поля, исполненная женскими голосами. Я унес свой грех и вину, - да и все, что оставалось, - в тесной котомке странника. Бегу струйкой вдоль земляного ложа иль по линии руки, а соглядатай пока еще не настиг, но всегда рядом. Вот и женщина рядом, - враг она или друг? Сейчас лежит, безгрешна, бесплотна, не желанна и дышит тихо, как не дышит вовсе. И впрямь кто она? Зачем прильнула к моему страху? Мне кажется, что для нее подчас наслаждение глядеть в мои смятенные глаза. Да и верно ль, что она женщина, а не моя тень? Ничего о ней не знаю, и берегу свое неведенье, - всегда ведь боялся темноты, но избегал света.
Бой уж выплеснулся во дворик. Но теперь война обернулась праздником. Охотники палили в ночь трассирующими пулями; те рассыпались в воздухе красой фейерверка. Доносились клики «ура», браток, оставшийся в живых, реготал от восторга. Крякали охотничьи манки. Враг, подвывавший за печной вьюшкой, притих, озадаченный праздничной канонадой. Я вдруг ощутил влеченье к женщине, почти инцестуальное, ибо в ней мне почувствовалось нечто давнее, пронзительно детское. На этой женщине почил отсвет моей инфантильной мечты. Запретное чувство, всколыхнувшись, кануло. Женщина теперь лежала раскинувшись, выражая готовность, но не страсть. Она даже протянув руку, попыталась наскрести хотя б щепоть моего вдохновенья, но тщетно. В ней самой похоти было не больше, чем в кукле из порношопа. Он подумал, что комната и женщина, равно лишенные подробностей, возможно, хитрая уловка врага. Они томят чувство, и враг ждет, что мне станет тошно в опорожненном мире. Тут я выйду к нему сам и благодарно подставлю под нож свое обнаженное горло.
За окном праздник истек, словно шампанское из опрокинутого бокала. Сопел грузовик, увозивший охотников, горланивших в ночи свои буйные песни. Карлик внизу звякал разбитой посудой. Женщина обмусоливала губами нежные слова, отзывавшиеся угрозой. Было ошибкой заснуть, отдавшись на волю врага. Женщина может пронзить мне шею одной из бронзовых шпилек, чем закалывает волосы, а гибель во сне худшая из худших, - так и остаться средь сонных грез, будто и вся прошлая жизнь – вымысел. И все ж я заснул под лепет нежных угроз, а проснулся жив, как и всегда случалось. Женщина стояла у окна, расчесывала свои ведьмацкие кудри. Ее лицо будто совсем стерлось. Но, стертое, выражало недовольство мной, даже бормотнула: козел. Возможно, послышалось, но ведь я точно помню, что избежал соблазна. Сколь была б ужасна похотливая страсть двух полумертвецов. Во сне я был беззащитен, женщина могла б меня оседлать, как ведьма помело. Тогда б глухо и грозно взыграли мои раньше безгрешные сновиденья. Куколка, дешевая шлюшка, наверно, сама заснула, и ночь ее была пустынна. - Собирается дождь, - сообщила женщина, не более провидчески, чем мое ставшее с годами приметливым тело. Я выглянул в коридорчик, откуда давно уже слышал навязчивый шорох. Лилипут, мальчик, соглядатай, - пойди догадайся кто он? – надраивал ваксой мои башмаки. – Хорошо спалось? – спросил. Я кивнул, - и впрямь с тех пор, как пустился в побег, не спал слаще. С радостью отметил: привязчивая головная боль меня так и не настигла, - верю, что отвязалась навечно. – Уй, уй, что творилось, - посетовал мальчуган. - Здесь каждый вечер так.
Я перешагнул через него, - уборная оказалась рядом. Вот оно, безопасное место, куда побрезгует проникнуть враг. Век бы там прятался, но я стыдился отправлений тела, да и всегда был им обременен. Коридор оказался пуст. Я обул надраенные башмаки и спустился в ресторанчик, где уж не осталось следов недавнего праздника; только стены кой-где помечены пулями, а в углу запеклась кровь иль загустело вино. От кабана остались одни косточки и пара клыков. Военные действия не помешали бойцам подкрепиться. Женщина, уже опять в трауре, шепталась с юнцом, обновившим лапти. А может, вовсе они не шептались, - мне ведь, подозрительному, вечно мерещился свистящий шепот за спиной. Они молчали, склонившись друг к другу, - так застыли неподвижные. Я нашел в пепельнице вчерашнюю пачку и попытался записать свои сны, - не те яркие, что нисходят в расцвете ночи, а неуловимые и важные виденья полудремы. Как обычно, не вышло, тогда я постарался наперед измыслить сюжет своей оставшейся жизни. Все кто был вокруг, - раз, два, три, четыре человеческих иль человекоподобных существа замерли, ожидая. Жизнь не единожды замирала у меня на глазах живой картиной. Я боялся перемен, как и могущества времени – грозной богини с когтями на железных пальцах. Сюжет оказался лишен внешней сцепки событий, а глубь бытия оставалась мутна. Мне всегда больших мук стоило остановить чреду событий, - удавалось ненадолго, как и сейчас. Отрок будто очнулся от сна, спросил: - Что будем кушать? – Неважно, - ответил я, но был голоден. – Мымрики с почечуем, - предложил юноша. Я уже устал от нелепиц, - надо ж выдумать такие дурные слова, даже звучавшие неаппетитно, - однако согласился.
Траурная женщина вычерчивала невидимые вензеля коктельной соломинкой. Она вновь припахивала жасминным запахом смерти. Вру, что я не люблю его. Тропинки запахов ведут к прошлому, а этот указует путь в будущее, сулит дивное и опасное приключение. Может быть, потому я и не прогонял женщину от себя, а мирился с ее присутствием. В утренней тоске я вновь оценил свою жизнь и подумал: справедливо, что к ней привязалась неотступная черная спутница. Ее лицо поутру стало зыбким, менялось в перебежках света, делалось моложе иль старше, превращала женщину то в капризную девственницу, то в стареющую стерву. Ее тело, пребывавшее в единстве с платьем, могло принадлежать и юноше-подростку. Признаться, меня волновало это двуполое существо, но волненьем другим, чем любовное. – Как тебя зовут? - спросил я женщину, не ожидая ответа. – Как и тебя, - ответила, усмехнувшись, и вновь черкнула вензель на мокрой столешнице. Носить одно имя, да к тому же общее многим, ему казалось несправедливым, - будь его воля, он бы назвался сотней имен, иных и сам пугаясь.
Вернулся отрок, поставил перед ним блюдо с мымриками. Не рискну их описать, - мелкие такие, противные, не разберешь растительные или животные, - видно, из подводных гадов. Что такое почечуй я так и не узнал, должен и он быть чем-то водяным, - вроде русалочьих волос. – Весь слопали, извините, - ответил юноша. Я указал ему на кровавую лужицу. – Голь деревенская, - осудил отрок, - как нажрутся, палят почем зря. Черножопому Фреду палец отстрелили.
Приглядевшись, я заметил и черный перст, который напомнил мне о парне, красиво ласкавшем флейту. Юноша стоял навытяжку в черной бабочке и лаптях. Этот малый был чересчур вышколен для захолустья. Наверняка мечтает о столице. А может, он и не местный. Кто знает, какой изгиб судьбы, - да, да, и образы моего одиночества тоже не лишены судьбы, - забросил его в сельский вертеп. Если только не… Подозрительно, подозрительно. Тут мне послышалось нечто дикое и странное: «почем твоя девка?». Мог шепнуть парень, не разжав губ. Мне иногда мерещится непроизнесенное, - я решил: и на этот раз, потому не записал тех слов на сигаретной пачке. Однако, женщина, видно, услышала то же и усмехнулась без гнева. Надо было проучить зарвавшегося холуя, запустить в него осклизлым мымриком. Он меня вообразил, что ль, сутенером? Женщина, кажется, раз десять согнула и расправила все свои пальцы. Не слишком дорого. Я подумал, что и впрямь было б забавно предлагать ее каждому встречному. Вот бурлеск из бурлесков. Я захохотал вслух, впервые с тех пор, как в побеге, - а прежде был смешлив. Ковбои у стойки обратили на меня внимание и сами чему-то посмеялись. – Пошел прочь, - сказал я парню тоже без гнева. Потом, записал его неожиданный вопрос на бумажной пачке и отдал ее женщине.
Парень удивленно вскинул брови. Может, неуместная фраза мне и вправду померещился, или женщина могла вещать чревом. – Напитки? – предложил юноша. Неплохо б, - алкоголь мнимо расширяет сознанье, которое сейчас равнялось узкой черте, не шире морского горизонта, - к тому ж он узаконивает морок, что вечно вокруг меня клубится, а стремленье к трезвости – тщетно. Моя жизнь сказочна, но трудно, хоть и увлекательно, обитать в сказке. – Джин? Граппа? Кальвадос? – назвал парень с захолустным шиком. Я отверг иноземное пойло. – Тогда, настой бузины с жасминным цветом?
Я выбрал последнее. Хлебнул из стакана и закусил мымриком. Те, склизкие и сопливые, оказались пикантны на вкус, а настой - крепок. Жасминовые лепестки украшали желтоватую муть, словно кувшинки - застоявшийся прудик. Он вновь поразился, сколь вся его жизнь приникает к мельчайшему, делая любой предмет многозначительным и провиденциальным. Не стоит удивляться, что он избегал быта, - и так его жизнь пестрила умолчаньями и свидетельствами; все в ней существовало не само по себе, а отсылкой к иному. Мутный бокал указывал направленье к дачному прудику возле забора, по глади которого конькобежцами скользили водомерки, как память над водами, - чуть касаясь их, но не тревожа. Позже он совсем загнил, почти высох, обратившись в торфяник. Бузина отдавала горечью, а жасмин оказался безвкусен, но пахуч. Сколько уж раз мне довелось спознаться с формалиновым запахом казенных похорон. Он всегда отдавал жасмином, - и я удивлялся, что унылая смерть соседствует с моей нежной мечтой. Но ведь смерть ему всегда казалась безнадежно сбывшимся прошлым.
Я вынырнул из бокала бузинной горечи и обнаружил, что женщины нет рядом, - исчезла, пропала, может, отвязалась наконец. Он давно уж мечтал ее изжить, но теперь не обрадовался. Тем паче, что вместо нее, на то же сиденье рядом водрузился образ не столь многозначный. Его и вообще трудно привязать к моей жизни, корень казался не глубок, хотя, кто знает, - мелкое опасение подчас соседствует с великим страхом. Возможно, тот нелепый образ был достаточно правдив, чтоб заслонить от истины, - а может оказаться, что он самый родной из всех. Вчерашний браток был перебинтован поперек головы и в прежней майке, но с пороховой подпалиной у левого соска. К ноге он примостил мокрый зонтик, - действительно пошел дождь. Малый взглянул на пылавший очаг и произнес нечто неожиданное. Впрочем, мои вымыслы часто путаются и персонажи, случается, говорят чужими голосами. – Сгорает ночная печаль, - сказал парень, глядя на пламя. - Ты замочил Ливера? – высказал я догадку, но без любопытства, а скорей для разговора, - или, чтоб уяснить прежний ли это браток или произошла подмена. Парень оставался спокоен, а бармен показно заткнул уши пальцами, чтоб не услышать опасного признания. – Ну как тебе сказать… - избежал ответа малый и сообщил: – Хозяин забил стрелку с Ханом, а мне приказ – лечь на дно. Мусора на хвосте, но бздят.
Отчего-то его гнусный язык показался мне знакомым. Возможно, правда моего прошлого неказиста или даже отвратна, потому я забыл ее, искренне и навек. Все равно, она кажется случайной мелочью средь моих астральных истин. Но почему из экзистенции постоянно выглядывает эта бандитская рожа? Не слишком ли стали своевольны маски, населявшие балаганчик моей души? Я поискал взглядом свою подругу, но та отлучилась. – Мне тоже мерещится черная женщина, - признался браток и добавил некстати нечто безумное из своего опыта: - когда бьешь контрольным, ошметки мозга прилипают к стене. Плоть мысли делается едина с родным пространством. – Мудрец, - восхитился бармен, мигнув бельмом. – На философском был одаренней всех. Сам доцент Глузман сказал: голова. – Отвянь, - велел браток. Слишком он был многослоен для простого бандита, но чересчур дик для спутника моего одиночества. И вряд ли соглядатай, - в своем бандитском прикиде не казался ряженым. Он собрался сказать что-то еще, и мне вдруг почудилось, что сейчас может словом задеть нечто мое больное и раннее. Я попытался наперед записать роковое слово на пачке, но спичка сломалась. Незаписанное слово трепещет, как птица в полете, приискивает себе смысл и звуковое обличье, манит будущим. Я не мыслю словами, исполненный темного гула и мутных образов. Не запечатленное слово мне увиделось подобьем цветка, что пестует черная садовница. Оно было причастно и моей судьбе, и сидящего рядом дикого парня, да и всех людей мною созданных. Малый продолжал принимать меня за другого, а может нечто и разузнал за ночь, - что мне хотелось забыть. Кажется, он все же не враг. Негр положил предо мной свой отстреленный палец. Тот был указательным, перебит выше второй фаланги. Прогнусавил, ломая речь: - Хелп зе инвалид фор бред.
Подлинно, бред. Я вспомнил, что во сне способен говорить на незнакомых языках, а нынешний сон был всех бредовей. Браток метнул монетку точно под мертвый ноготь. Тут вовсе нежданно содрогнулись, казалось, прочные стены. Надо сказать, что в сновиденьях мне чаще видятся города, чем сельский простор. Возможно, я мог бы стать архитектором, а не писателем, - столь каждую постройку облекал в символ и ощущал всей душой чужие города. Здания, сотворенные снами, оказывались подробны и казались прочны, - когда и успевал я выдумать каждую деталь? - а вот подобья живых существ оставались без четких свойств, мерцая одно сквозь другое. Вновь дрогнули стены. Люстра обсыпала меня с братком остатками хрустальных сережек. Пропавшая, было, женщина сходила по лестнице, вся в черных лохмах и с прежней улыбкой. Воздела палец, - свой, конечно, - и жест мне показался роковым. Ворвавшись в нашу случайную спальню, я обнаружил там, что и предвидел: русоволосый отрок свисал с постели; на его кадыке как прежде сидела черная бабочка, но теперь приколотая бронзовой шпилькой. Не напрасно я опасался ночью. Холуй был наглядно мертв, - видно и без врача. Я не ощутил ужаса, - ведь затем и превратил свою жизнь в сновиденье, чтоб побороть смерть. – Е-мое, - выдохнул браток за моей спиной, - вот так ливер.
Тьфу ты, опять слово, отдающее кишечным смрадом. Балаганчик обнаглел, выдав уж слишком угрюмый гротеск. Но что означает смерть в волшебном пространстве, - она действительно трагична? символ всамделишной угрозы или просто заминка ума? А настоящая смерть, наяву, что она? Я вернулся в ресторанчик, - мне показалось, что усильем воли смог бы воскресить юношу, но я и во сне оставался благочестив. Женщина казалась спокойна, но взгляд стал безумен. Студенистые мымрики уже растеклись лужей. Негр вновь играл на флейте, но без пальца потерял важнейший выдох мелодии. Его пастораль запиналась и была уже не столь нежна, - все отыскивала потерянный звук. Бармен, слепо пригнувшись, чиркал в блокноте. Подозрительно… Оказалось, пустяки: он выписал счет. Женщина, не считая, швырнула на стойку скомканные баксы. Убиенный отрок мог заплатить вперед. – Мотайте отсюда, - посоветовал парень, сунув мне в карман свою беретту. А возможно, другое орудье смерти, - я в системах оружия слаб, хотя жизнь заставляла разобраться.
Женщина позволила себя увести, пусть неохотно. Не то чтобы ей нравился бар, но, совершив злодейство, она обмякла, никуда не хотела идти. Впрочем, она ли убийца? Женщина и прежде томила молчаньем и недомолвками, теперь же ее расспрашивать было и вовсе бесполезно. Негр выдул нам в спину нечто вроде прощального марша, тоже с запинками, колченогого. Дождь уже чуть моросил, по дворику бродили мокрые куры. Деревня казалась смурной поутру, бревенчатые срубы отсырели и пахли гнилью, - тоже сладким запахом детства. Оказавшись наружи, я не скажу, что испугался, но меня словно б охватило чувство правды. Так случалось, когда отступал весь морок жизни, - та представала во всей грубости деталей и опасна. Не столь истинна, но именно правдива. Пора вновь устремиться в побег. У въезда в деревню стоял молодец с дубиной. Неведомо, что он сторожил, а, может, подстерегал кого-то. Он попытались загородить дорогу, но грудью не встал. Земляные дороги опять вывели нас на разбитый асфальт позднего средневековья. Исписав последнюю пачку, я выбросил ее в окно.
Женщина вспоминает
По обеим сторонам простерлись пустые поля в дымках тумана, и к нему возвратилась способность переживать пространства. Прежде переживание ландшафтных сюжетов было для него насущней отношений с людьми. Пейзажи несуетно простирались пред ним изоморфом человеческих чувств и всевозможных житейских обстоятельств. Они первичней людских страстей; радушные, готовы впустить в себя многолюдье и гомон, но сохранив первородство. Я молчаливо беседовал с окрестностью, а та мне отвечала всхлипами ивы и мукой терновника. Пейзаж мог показаться натуральным, но был слишком хорошо согласован, и я предположил, что он вымысел, хотя мальчик над ним не реял, и уж не мерцал светляками жасминовый куст. Лишь скулил вдали волк-людоед из детской сказки, - человек с песьей мордой, проводник заблудших душ, соглядатай зла. Тайный враг загонял меня в искусственное пространство, где не схоронишься. Я догадывался, что он начнет манить меня образами прошлого, добиваясь проговорки, - не словами, а неосторожным поступком. Видно, мой долг перед ним столь велик, что достоин великой изощренности, как и немалых затрат. Я, как помню, с врагами не церемонился.
Стоит погрузиться в ландшафт, он делается неисчерпаем, а разверстый до глубины, отзывался моим грехом и будущей расплатой. Однако теперь пробегал за окном, казалось, перебирая схемы простейших человеческих чувств. За всю жизнь, я, городской житель, не сумел выучить деревья по именам, но чувствовал острей тех, кто к ним привычен. Может, я их и путал, приискивая название к чувству, но и вообще был в наименованиях слишком добросовестен, что граничило с равнодушьем. Все это я вслух рассказывал женщине, ибо молчанье между нами, теперь, после гибели юноши, непременно б разрослось до безмерности, превратилось в невыносимое бремя. Для меня, скорей: тихая маньячка уж выглядела безмятежной, - видно, обо всем забыла. Хорошо, что шпилька осталась в кадыке убитого парня, - но у нее еще вторая. Странно, что я теперь меньше, чем прежде, хотел избавиться от женщины, знал, что опасней, мирные с виду поля. Все ж я нащупал в кармане беретту. А может… ведь все сон, где мнимость - даже рожденье и смерть. Нет, нет, убийство во сне отзовется явью.
Мы подъехали к развилке, где дорога членилась натрое. Даже и не знал, что близь города бывают столь пустые места. Для кого ж проложили дороги? А те трезубцем вонзались в горизонт. Я заглушил мотор. Тут был узел пространства, завязка трех различных судеб. Будь моя воля, избрал бы все разом, но мой побег домогался хотя б небольшой определенности. Именно ее и не хватало в моей предыдущей жизни, - даже засыпая, не был уверен, что проснусь в собственном теле, столь зыбким казался мир. Да в нем еще, - и так неверном, - словно вошь в волосах, завелся тайный соглядатай. Сторожа охраняли мой сон, цокая в ночи деревянными колотушками. Но распугать могли только ночных птиц, а пронырливый враг ухитрялся проникнуть в самый дом, - мое сердце; в мое чрево, где таинственно ветвятся железные трубы. Он загаживал жилище, тем гадя мне в душу. Оставлял не мелочные следы, а явственные приметы своего пребывания. Не оставалось ни единой вещи, которой враг не коснулся, - пища становилась безвкусна, даже из крана вместо воды текла болотная жижа. – Скажешь, нервы, придурь, морок? – спросил я женщину, - та вскинула плечи. – Но отчего все сбываются и сбываются наши вещие сны? – Не жалей его, - вдруг сказала женщина, - он – ряженый, хотел тебя убить. – Почему ж медлил? – Я была рядом, - ответила женщина. Ему вдруг почудилась, что она метит ему острием сохранившейся шпильки прямо в желобок под черепом, и я подумал: было б хорошо, если б смертность защитила нас от вселенских угроз. Но, прочь посторонние сейчас мысли, - ему следовало, как в сказке, избрать единственный путь, преодолев уклончивость побега. – Едем прямо, - предложила женщина. Я и сам так решил, дабы избежать витиеватых козней врага. Женщина щекотала мне шею бронзовым острием, вычерчивая неведомый вензель. Я постарался повторить его на сигаретной пачке.
Если б я знала, что стану его тенью, постаралась избежать встречи. Чем он привлек меня? Скорей не индивидуальным, а всеобщностью лика, где не на чем утвердиться мысли, но просторном для чувства. Надо слишком уж пристально вглядываться в его черты, чтобы найти отличье от общего. Его можно было вообразить кем угодно. Может, тем и привлек, что был пуст, - словно без прошлого или наоборот, слишком обширным. К его образу и повадке можно было придти сотней путей. Казалось, он мог разминуться с собой на любой развилке. Наша встреча, вопиюще случайная, без предшествующих знамений, наверняка наперед записана в небесах, - ведь и я с младенчества переживала свою пустоту. Сперва в нее играла, примеривая чужие жизни. Выдумала сестру, - а иногда представляла брата, - играла с ней в прятки, разыскивая по всему дому: в подполе, на чердаке. Не отыскав, горестно вздыхала: куда же спряталась Маша? Или Наташа или Саша. Нет, я не путала игру с жизнью, но горе переживала не понарошку. Не любила зеркал, отражавших чужую неуклюжую девочку, - конечно ж не сестру; та мне представлялась прелестней сказочной феи. Если б не они, я и вовсе б стала незаметна, идеальным соглядатаем. Кстати, любила фильмы про красивых шпионок. Я росла почти без иных пристрастий, - однажды увлеклась танцем; часами вальсировала одна в пустых комнатах, воображая бал. Родителям, удрученным моей вечной праздностью и отсутствием интересов, - о главном не догадывались, - пришла мысль научить балету. В школе восхитились моей недевичьей легкой фигуркой, сулили успех. Вряд ли б я его стяжала, с моей нехваткой честолюбия и боязнью быть на виду. Все решила природа или судьба, - выпавшей мениск избавил от насильственной выучки. Тогда вновь полюбила танцевать для себя, изобретая танцы, выражавшие душу.
Наверно, мужчину я и прежде встречала не раз, - мы ведь жили по соседству, - но он лишь постепенно западал мне в душу. Лицо его казалось пригодным для игры в прятки, само напоминало запустевший ландшафт. Он не казался пуглив, но был тревожен, - скорей, боялся не угрозы, а быть застигнутым врасплох. Возможно, вел жизнь действительно опасную, а, может, был фантазером, запутавшимся в мнимостях. Он меня, конечно, не замечал, как и все вокруг. К чему б он не обращал взгляд, отражалось в его глазах – цвета неопределенного, - ярким пятном, - без облика, но в сильном чувстве. Я уже не была девочкой, но что-то меня подвигло возвратиться к детской игре. Человек был пригоден для того, чтоб его морочить. Началось с шутки: я пристроилась у него за спиной и ступала след в след, повторяя походку, как прежде, по комнатам, ходила за своим отцом, пытаясь вызнать его маленькие секреты. Увы, он был лишен даже нестыдных мужских слабостей. Мой подгляд можно счесть неудачей, но, если я и стремилась разоблачить, то каждый миг его существования, слагавшихся в пресную обыденность жизни. И усвоила науку таиться.
Я пыталась морочить отца и мать, тайком устраивая легчайший тревожный беспорядок в нашем доме, рано догадавшись, что мелкий сбой в привычном превращает родное в тревогу и морок. Даже, случалось, чуть переводила стрелки часов вперед или назад. Тщетно, мать была еще обыденней отца, вся в житейских заботах. Быт ей всегда покорялся, она укрощала его мановением своей умелой руки. Все ж мне казалось, что родители мной тяготятся. Наверно я больше себя самою морочила, - и слышала, как тихо ноет на чердаке, неуловимая Маша. В новой игре с незнакомым мужчиной я могла надеяться на удачу.
Я выросла одинокой и, беловолосая в детстве, сделалась черна, словно тень. Возможно, стала красива, как подсказывали ставшие приветливыми зеркала, или мужской взгляд находил, что хотел, в моем податливом лице. Они утомляли своей навязчивостью. Я жила одна, как и привыкла, признавая один лишь пригляд – пары анютиных глазок на родной могиле. Даже коты, которых я заводила, сбегали или подыхали от мелких причин. Может быть потому, что любой кот сам великий соглядатай. Мне казалось, что души погибших котов бродят по дому, потусторонне мяукая. Я прочитала книги, оставшиеся от деда-книжника, вызывавшие уваженье своей угрюмой серьезностью, - они дисциплинировали ум и заразили книжным выражением мысли; душа ж моя осталась не выросшей, девочкой-сироткой, подкидышем, как я себя воображала в детстве, в отличие от счастливой сестры. Спутник моего одиночества, не слишком говорливый, постоянно бормочет, что любому сну предстоит сбыться, - а я и раньше знала. Еще, что моей натуре и уму, вроде б, чуждо все женское, - даже допускала патологический сбой природы, - но притом по ночам ощущала в себе клокотанье материнской стихии. Я могла б стать вакханкой, а была тиха, будто тень. Я искала мужчину, дабы припасть к его ужасу, и, кажется, нашла, достаточно безликого, чтоб предоставить простор воображению. Он и шагал-то как манекен, механически и не виляя походкой, - уж я-то ее изучила, многократно повторив его шаг. Лишь иногда сжимал голову, как от жгучей боли, которая и со мной случалась. Мне хотелось его спасти, как умею.
Безликий мужчина недавно выстроил дом с моим рядом, - видно, осуществив свою безумную мечту. Он не был чересчур велик, но поражал обилием смысла. Дом не был слишком экзотичен или дурновкусен, однако чрезмерен в неожиданным сочетании архитектурных емкостей. Он был устремлен ввысь, хотя и невысок, и пара гипсовых ангелов венчала кровлю. Его можно было прочесть, как книгу, а чтобы описать, требуется талант писателя, которого не имею. Дом был подобен иероглифу, похож на обобщение жизни, довольно глубокое, и все ж недостаточное. Для жилья он был непригоден, хотя казался мужчине впору, будто ловко сидящий костюм или даже мундир. Мой оставался мне чужим, словно место изгнания, не мною выстроенный - мы с ним не смешивались, как вода с керосином. Я боялась темноты, зажигая на ночь лампы и люстры, привлекавшие мотыльков. Тот, по-соседству, мерцал свечами и лампадами, - оставался не мрачен, а сокровенен. Можно предположить, что мужчина действительно был в опасности, - возможно из новых дельцов, имеющих основания бояться взбаламученной ими жизни. Мог быть кем угодно – фальшивомонетчиком, шпионом, безумцем. По ночам перекликались сторожа и тюкали в колотушки. Иль и это лишь выражало безумную мечту.
Я наблюдала за мужчиной сквозь дырку в заборе, вовсе не торопя знакомство. Была свидетелем не событий, а их отсутствия, - редко когда он выходил в сад и там стоял, задумчив. Иногда уезжал в черном автомобиле. Сад оставался частицей, зачем-то обнесенной забором, как взятой в скобки, неухоженной природы, - бузина и шиповник, шиповник и бузина, хилые осины вразброс, жасминовый куст. Не хаос, но упорядоченность природная, а не человечья.
Она перерыла бабушкины сундуки и добыла там черный наряд, - видно для похорон, которые в прежнюю пору были возвышенны и мистичны. А еще – черную же бисерную шапочку, украшенную пластмассовыми фруктами на шелковых ниточках, - прозрачная и печальная метафора. Но потом отвергла головной убор, и парой древних шпилек заколола черные волосы. Она мечтала в траурном наряде проникнуть в безумный дом, но тайком от хозяина. Женщина столько раз бродила по нему воображеньем и мыслью, что умела б воссоздать любую подробность. Но в ее воображении дом был всегда пуст, - хозяин таился где-то или всегда отсутствовал. Фантазии женщины он оставался недоступен. Однако ее мечта была столь упорна, что мужчина должен бы почувствовать тайное присутствие чужого в своем доме. Уже впотьмах она возвращалась к собственному жилью, заглядывала в окна, хотя уж давно отчаялась застигнуть врасплох притаившуюся сестру. В спальне она сбрасывала черное платье, оставалась нага, - и вопль поддельной страсти распугивал ночных птиц. Впрямь в ней было нечто от вакханки. Наутро женщина просыпалась свежа, но ее уже заранее томил бескрайний день, который она сможет заполнить лишь чужой жизнью. В окне маячил флюгер соседского дома, изображавший ладонь, указующую, куда дует ветер.
«Действительно странный флюгер, довелось же такое выдумать», - подумал я, пытаясь на сигаретной пачке записать возможные мысли молчаливой женщины, - притом, что никогда не умел вникнуть в женское. Ее судьба тоже трепетала охвостьями. Закончив, я отдал пачку ветру, как и прежние.
Катафалк
Вместо битого асфальта под колесами теперь чавкала расквашенная земля. Керосин, нацеженный щедрой татаркой, питателен для механизма, но летуч, - настоящей силы в нем нету. Пыхнув смрадом, машина застряла в колее. Теперь вокруг раскинулся один простор, даже лишенный железнодорожного страха, поперхнувшегося мелким полустанком. Я остался наедине с, конечно, безумной женщиной, опасной, как тень, прицелившейся бронзовой шпилькой мне в затылок. Мой страх оказался рядом, что делало бессмысленным сам побег. А есть ли смысл в любом побеге? С женщиной стоило поменьше церемониться, - я ведь и раньше любил играть в прятки со смертью. – Подтолкни, - велел я женщине, ведь не слабенькая: помню, как расправилась с хамоватым охотником. Та покорилась. Машина, рыкнув, еще больше завязла в грязном месиве. – Надо б трактор, - посоветовала женщина с неожиданной практичностью. Но звучало насмешкой, - где его добудешь средь незаселенных полей, в пространстве без жилья. На человека у меня нюх, как у волка-людоеда, и он подсказывал, что мы в пустыне. – Садись за руль, - приказал я женщине; сам уперся руками в багажник. Машина, взобравшись на кочку, вновь съехала в грязь. Женщина стукнулась зубами об руль и чертыхнулась. Из багажника донеслось словно детское похныкивание. В его душе всколыхнулась вина, и он подумал: неужто подбросили младенца?
Я отомкнул заевший багажник, поддев береттой. Там лежал свернувшись вчерашний карлик, похожий на ребенка. Еще одно прилипчивое виденье, - мало мне безумной женщины. В пустынных полях, далеко от жилья, я мог бы тут же пристрелить малыша, не ведая жалости и не боясь закона, но знал, что тем от него не избавлюсь. Малыш, уже стоя на земле, извергал напополам с блевотиной непривычные звуки. Немой он, что ли? Да нет, говорил членораздельно, хотя и невнятно, - к его речи надо было привыкнуть. Лилипуту не давался не единый звук, каждый имел замену в чмокающих, фырчащих и фиг знает еще каких звучаниях. Да и облик его был подобным – связный текст, начертанный неведомым алфавитом. Впрочем, во сне, как уж признался, я понимаю любой язык. К тому же карлик не случаен, - наверняка мое воспоминание. Соглядатай? Возможно. Я все ж припугнул его береттой, - скорей, шутки ради. Он был слишком напуган для видения, но выражал покорность безо всякого лукавства и даже готовность умереть. Я поплевал через левое плечо, но и тогда карлик не исчез. – Не пугай мальчика, - произнесла женщина, она стояла рядом. Лилипут ей виделся ребенком, она и ласкала его, как младенца, но бестолково и неумело.
Я подумал, что малыш мог быть близнецом моей не выросшей души, и всегда невидимо находиться рядом. Представил, сколько б чудищ и странных существ населили землю, если отомкнуть все души разом, да хотя б мою только. Я стремился запереть ее на прочный засов, - отчего ж тогда жизнь взбеленилась и забросила меня в пустынное поле с женщиной-убийцей и невнятным карликом? Даже и глаз небесного соглядатая смеркся в воздухе. Я показал жестом, что милую карлика. От благодарности он вцепился в мою руку и всю успел обслюнявить. Взялся помочь и оказался силен, - по пояс врос в жидкую землю, но одолел инерцию глухого железа. Средь пустых полей я вдруг ощутил ту неразборчивую жалость, что мучила меня в детстве, - к брошенному окурку, одинокому листку на ветке. То была отраженная предметами жалость к себе, - она отбрасывала блик и на других людей. Сейчас на малыша, даже на женщину, - если они - моя фантазия, то я – их попечитель.
Мы ехали уже втроем. У малыша бурчало в брюхе. Женщина, сперва приласкав, теперь о нем позабыла. Все ж они могли быть сообщниками. Опасность затаилась у горизонта, словно траурная кайма под ногтями. Глянув в боковое зеркальце, я сообразил, что бурчащий звук исходит вовсе не от карлика, - за нами, еще пока далеко, следовал автомобиль, сходный с катафалком. Или, возможно, угрюмое одиночество полей все напитывала страхом и смертью. Погоня? Автомобиль не стремился догнать, но и не отставал. Я написал на пачке свое имя, - одно из, - и бросил в поля: по этим вехам меня сможет отыскать неведомый защитник. Враг бдит, но существует и помошник, тоже затерянный в складках бытия, - иначе б я не был до поры так удачлив. Он так же таится и столь же увертлив, как враг.
Мои спутники тоже ощутили погоню; встревожились или оба оказались хорошими актерами: мой балаганчик с годами все изощрялся. Казалось, вечереет, хотя дню полагалось быть в разгаре. Я никак не обживусь в прихотливом времени моих вымыслов, - с временем невыдуманным мы искони враги. Но которое из них истинней? Преследователь зажег фары, как выпустил пару щупалец. Я заглушил мотор, узнав привычный образ своего ужаса, который обсел душу издавна и почти не тревожит. Пока еще ни разу он не разрешился бедой. Я обернулся: женщина раскинулась на сиденье, закатила зрачки, уставив на меня бельма. Пускала слюнку, упиваясь страхом. Карлик тревожился чересчур подлинно, чтобы казаться чистосердечным. В полях выл одинокий пес, будто чуял покойника. Я вышел на дорогу, сжимая беретту, слишком уж ловко ее чувствуя всеми пальцами. Мир моего вымысла всегда слоист: мне померещилось, что я сижу за столом в еще не покинутом доме, а пред мной свеча и мутное зеркало. По крыше тюкает дождь, как считает мои грехи, а к окну припало лицо, возможно, женское, - маска безумия. Да и одно ли, - может быть два или много женских лиц.
Ветер, подув с полей, вернул мне прежний морок или правду. Я никогда не умел стерпеть ожидания, ни во сне, ни наяву. Три выстрела хлопнули и отозвались эхом от невидимых стен; притом подозрительно метких: я попал в лобовое стекло приближавшейся машины. Пули, скользнув по нему, улетели ввысь. Я будто прирос к земле и меня спас проворный карлик, буквально выхватив из-под колес. Чужой автомобиль проехал мимо, не подчинился изгибу дороги, а покатил в поля, ломая мелкий подлесок; затем сделался невидим на фоне древес хвойного бора. – Черный, к беде, - прошептал малыш, по-прежнему путая звуки, но мне понятно. Зачем он меня спас? Не для грядущих ли мук? Но что даст гибель должника? Женщина успела проглотить слюнку, - вновь обрела зрачки, однако, была в поту и дрожала. «К тому же припадочная», - подумал я. Горелая спичка, скребла по коробку, не оставляя следа. Мы, трое, поехали дальше.
Скучный город
Пейзаж становился более человечным. Окрестность оставалась безлюдна, но там и сям виднелись приметы людских трудов: не ухоженные поля, а мертвые механизмы, жуткие, подобно ошибкам природы в палеонтологическом музее. Женщина спала, откинув голову карлику на плечо; и он дремал. Я ощутил себя без пригляда, - казалось, меня покинул и враг, поселившийся во мне, а небесное око давно смерклось. Он испытал чувство бессмыслицы, но теперь не тягостное, а равное свободе. Подумал, что мир воображения способен существовать столь же самоценно, что и настоящая жизнь, - без морали, цели и ожидаемой развязки, как просто параллельное бытие. Эту мысль я записал на сигаретной пачке, чтоб не забыть; запечатлеть мгновенное чувство.
Мимо пронесся мотоцикл, лихая девица в кожанке попыталась бросить мне в окно ветвь жасмина, но промахнулась, и та погибла под колесом. Расхлябанный шлях упирался в городок, ляпнутый среди красивых полей, будто коровья лепешка. Я редко в таких бывал, - они не из моего прошлого, - и всякий раз вспоминал города, которые строил в детстве из спичечных коробков. Обитали там горелые спички. Я знал, что мелкие городки скучны и однообразны. Посетовал на свое воображение, - неужто и оно заразилось скукой? Ведь прежде я, случалось, и во сне творил архитектурные шедевры. Мои фантазии бывали прихотливы, не питаемые почвой. А чем, небесами? Так считать было б чересчур горделиво. Городок был тих под вечер, - или всегда погружен в провинциальную дрему. Я остановил машину возле бывшего памятника; от него оставался один железный каркас, вперивший гипсовую ладонь в фабричную трубу. Он вспомнил флюгер на кровле своего дома: тоже ладонь, но вертлявую, покорную ветрам.
Оставив прикорнувших спутников, я вышел размять ноги. Юнцы в кожанках негромко тусовались, обуздав своих запыленных коней, меня не удостоили вниманьем. Рядом отирался подозрительный тип в драном пальто. Неужто такой поганый соглядатай? А заслужил ли я лучшего? Нет, ушел, - благо, что хоть этот скудный образ ко мне не прилип. Сидя на приступке памятника, я старался записать все, что видел, как всегда – спичкой на коробке. Торопясь, придумал иероглифическое письмо, удобное для описанья чувств; каждый знак обладал не меньше, чем тройным смыслом. Вроде б ни к чему, но я, прежде памятливый, теперь боялся потерять любую мелочь существования, - иначе лишусь даже этой унылой скудости. Было время, я умел припомнить свое бытование по дням и часам, пока не завелся в моей душе ядовитый сорняк, погубив растенья, что я всю жизнь терпеливо взращивал.
Я тайком наблюдал за своими спутниками, сам превратившись в соглядатая. Карлик ерзал во сне и сучил ногами. Первой проснулась женщина. Она сначала встревожилась, не застав меня рядом: отбрасывающий тень тоже обязан знать свое место. Женщина успокоилась, заметив меня, сидящего под гипсовой ладонью, которая могла б и ей напомнить флюгер, управляющий ветрами с крыши моего дома. Вот, что она могла бы вспомнить.
Наблюдать за мужчиной было удобней не сквозь дыру в заборе, оставлявшую мелкий обзор, а с чердака. Там, как нигде, ощущалась неподвижность времен, их обращенность внутрь себя и сокровенность. На чердаке хранились мои детские куклы, которым навряд предстоит спознаться с младенческими руками, вновь ожить, напитавшись фантазией детства, - я понимала, что бесплодна, как смоковница. Да если б и нет, никогда б не отважилась дать жизнь новому существу, обреченному на муку и сиротство. Подлинно ли я женщина? Шли годы, а фигура никак не обретала женской округлости. Иногда мне чудилось, что чреве копошится дитя, но то просто бурлили кишечные газы. Мне куклы и в детстве были не детьми, а сестрами. Теперь уж давно фарфоровые красотки для меня мертвы, хотя по-прежнему закатывают глаза и бурчат «мама» одинаковыми голосами. Они старей меня и неизменны, будто неистекающее детство. Свое не любила, как и вообще не полюбила собственной жизни. Теперь влюбилась в чужую, мучительно таинственную, запечатленную в запустевшем лице.
На чердаке хранились и вещи, оставленные отцом – мое небогатое наследство. Среди них полевой бинокль, наученный видеть разрушенье и смерть. Я прицеливалась им в соседский дом, чтобы подглядеть жизнь, которую избрала своей. Он был уединен и интимен, мерцал свечами, - проникнуть туда все равно, что вторгнуться в чужую душу. Не припомню гостей, не бывало и женщин. Даже охранники были слышны лишь по ночам, а днем таились. Ах, какой соблазн, покопаться в чужой одинокой душе. Чьей, фальшивомонетчика, колдуна, просто человека навек испуганного жизнью? Разгадка казалась таинственней и глубже. Там свершалось нечто доброе или отчаянно злое, - иначе зачем бы хранить столь возвышенную странность? Впрочем, банальное, во что только не способно обрядиться? Случайно я обнаружила еще одного обитателя безумного дома, точней обитательницу. Но уже задним числом. Сухая старуха лежала в гробу, а мужчина скорбел рядом. Должно быть, живая, она была принадлежностью дома, боялась ступить за порог. В тот день я проявила решимость: долотом отковырнула доску соседского забора. Отверстие оказалось достаточным, чтобы протиснуть мое узкое тело. Но потом оробела, вновь заколотила щель, и устыдилась, словно дурного поступка.
Так могла вспоминать женщина, конечно, в своем, а не моем выражении. Она и сейчас опускала глаза, будто чего-то стыдилась. Правда, и в нашем совместном побеге успела довольно начудить, - еще мягко говоря. Не она ль виновата, что побег вдруг сделался вялым, потерял порыв, соглядатаи задремали, а я стал чересчур волен в своем оскудевшем воображении? Малыш теперь тоже проснулся и младенчески пускал слюни. Закончив писать, мужчина бросил пачку в соседнюю урну. Вот о чем он размышлял, сидя на холодном граните.
Дворец
Я понял, что побег, поначалу страстный, стал подобен вялому утеканию, как струится вода из прохудившегося бака. Может, повинно вечное чувство своей значимости, а меня и не преследуют вовсе, лишь черная женщина влачится тенью, - не за каждым ли? И бдит враг, который внутри всякой души, - мой сейчас свернулся червячком и будто умер, не оставив по себе даже отсвета моей вины. Прежде устремленный, страх растекся озером, - и тихи его воды. Скудный городок моего воображения ничем не пугал, - да и чем, в своей сонной дреме? Тинейджеры на мотоциклах резвились рядом, фыркали их резвые кони, а я для них ненужный папик. Я всегда был лишен беглости, и это, возможно, благо: мысль спотыкалась о порожденья моих же фантазий, подчас убогих, а побег запнулся о скучную площадь в унылом городке, где погано и знобко вечерело, - теперь уж ко времени, а не своевольно. Я подумал, что мне меньше и меньше остается нового, - все уже исчиркано, предначертано иль предугадано наперед. Рука даже на сигаретной пачке повторяет прежде написанное. Решись я молиться, то постарался б призвать прежний страх, который изгоняет с привычных мест, и он – воля к новизне. Но стыдливый в отношеньи горнего, молитву я приберегал на последний миг, - только б его угадал.
- Мужик, дай прикурить, - обратился подросток. Я с надеждой ожидал, что провинциальный мальчуган вдруг чудесно преобразится, - даст повод моему воображению, или хотя б затеет драку. Я искал в нем сходство с мальчиком, умевшим парить над травами. Нет, оказался не столь пластичен, как черная женщина, - не тенью, а сам по себе. Закурил и отошел к друзьям. Вновь отмененное действие. Казалось, вокруг лежал целый мир, но оставался нем. Меня вечно обманывали большие просторы: чудилось, что вот-вот моя жизнь обретет широкий мазок, станет подлинным полотном, а не дотошно выписанной миниатюрой, но обширные пространство и время всякий раз повторяли схемы мелкого. Широкий простор не становился для меня обилен смыслом, не музыкой, а всего только ритмом: удар и пауза, страх и покой, - словно дробь, барабанная иль шагов торопящегося человека. Может, и не стоило пускаться в побег, покидать тесный дом, который обильнее бескрайних полей с городками, лесами и пашнями, - там мне все было в пору. Инертный и вязкий, как моя натура, он мог приручить соглядатая, и тот стал бы врагу бесполезен.
Я исписал сигаретную пачку и сунул ее в карман. Женщина не спала, но сидела безучастная, - казалась неспособной оживить сюжет. Все ж не думаю, что скучный город станет его тупиком. Проснувшийся карлик прямо на захарканном асфальте крутил перед молодежью цирковые кульбиты. Те подбадривали, веселясь. Женщина тоже покинула машину; подросток, что просил у меня спичку, приобнял ее за плечи. Она и тут была покорна. Я уже заметил, что женщина менялась, соответствуя времени суток, делалась старше и моложе, словно за день проживала всю жизнь, но только встреч времени: утром, почти старуха, теперь, под вечер, казалась едва ль не ровесницей мальца. Надо б его предостеречь, - в женских волосах не единственная шпилька. Не хотелось столь жестоким образом пришпилить паренька к моему сюжету.
Городок уж утонул во мраке, - теперь, как сказал, не самовольном, а по времени суток, - заснул без огней, будто его и вовсе никогда не существовало. Только прожектор привычно освещал мертвый каркас с протянутой дланью, уделяя и площади немного света. Два мента в камуфляже явились из тьмы, будто демоны; шуганули молодежь, но беззлобно; те огрызнулись, и, рыкнув моторами, унеслись кавалькадой. Подошли ко мне: - Документы. – А в чем дело? – ну уж тут вовсе не было шанса постичь логику. С детства не доверял милиционерам и пожарным. Порылся по карманам, - обнаружив лишь пустую пачку, которая не документ, а разве что, улика. Все удостоверявшее личность я перед побегом сжег в камине, предал огню до единой бумажки. Они горели дурно, мелко вспыхивали и чадили. Метал в огонь расчетные книжки, визитки, подметные письма, семейные фото, свидетельства долгов собственных и других - мне. Стремился изжить все прошлое, но преуспел ли? Жар спалил мне ресницы и брови, тем сделав еще больше безликим. В тот миг я не помнил себя, был безумен, однако книги пощадил, как не свое создание. Надо было б и дом спалить, чтоб не осталось ни единой улики, но это равно самоубийству. Пусть уж он ветшает в глубине моей памяти, где уже целый покинутый городок или, по меньшей мере, улица. Каждое оставленное жилище норовит остаться пространством моей жизни, навязать себя широкому миру. Опять внезапным мороком я ощутил себя в прежнем доме, где по стенам, тенями от свечи, мечутся образы моего безумия. Куда убежишь от себя самого? Подозреваю, что все-таки дом сгорел, - не моей волей, сам по себе, от каминного жара, - или же спаленный пламенной мечтой навек разлучиться с прошлым. К тому ж опасное соседство, - обок помещалась частная психушка.
Мент осветил фонариком исписанную пачку, тотчас выхватил из рук и метнул наземь, - видно почел издевкой. – Фамилия? – поинтересовался другой. – Иванов. – Место жительства? – спросил предыдущий. – Раньше было, теперь нет. – На бомжа не похож, - решили оба. Я чуял, что женщина рядом, но едина с темнотой. Малыш затих, - возможно, он и есть наводчик. – Ну, идем, - решили демоны, однако, не уверенные в своей власти, применили наручники. И были правы: я все ж довольно владел собственным воображением, чтоб заклясть демонов и подчинить свой морок. Я упорствовал, что нахожусь во сне, и в любом случае был недалек от истины. Однако и сновиденье бывает вдохновенным, а тут мне предстояло скоротать ночь в вонючей городской ментовке. Там и обыщут, а я не успел выбросить беретту. Напряг фантазию, попробовал вывинтиться из сна, как прежде удавалось, но не сумел, и оковы не пали. Легко было догадаться, что бесенята явились неспроста, а подосланы врагом, ибо оказались неподкупны. – В жопу себе засунь, - посоветовал один в ответ на мои посулы. Так вышло, что я недобдел: вообразил заминку в сюжете, которой всегда боюсь, а он готовил опасность, - вот и оказался беззащитен.
Зато сразу убедился, что некие силы меня действительно берегут, - почуял издалека, что колдунья раскинула карты, и те посулили удачу. Неподкупный страж закона вмиг освободил пространство, которое застил. На его место заступил карлик, сжимая стальной прут. Следующий удар настиг второго беса, тот опрокинулся наземь, скользнув фонариком по темным небесам. Карлик привалил оба тела к памятнику. Женщина явилась из тьмы, обтерла им лоб от бледной сукровицы. Малыш освободил меня, перекусив браслеты зубами, - и впрямь циркач. «Опять уголовщина, - подумал я. – Вот ведь привязались двое убийц. Может, все они в сговоре. Надо быть начеку». Прежде в своих сновиденьях не припомню криминала. Я отобрал у малыша прут и бросил его в кучу железного лома. Вновь налетевшие тины радостно свистали, - видать, крепко им насолили менты. Стоило поторопиться, - новые бесы перекликались во мраке. Но средство моего побега сделалось непригодным, - керосин разлетелся по воздуху, провоняв площадь, а татарка осталась далеко. Пешком враг тотчас настигнет, - малыш кривоног, а женщина - в туфельках, не годящихся для долгой ходьбы. Спасли юнцы, проникшиеся к нам любовью, - предложили своих резвых коней. Я уселся позади белокурой красотки, прежде пытавшейся меня наградить веткой жасмина, и кавалькада ринулась в ночь.
Женщина неслась обок меня, плеща подолом черного платья; карлик приотстал. Вверху, трепеща крылами, реяли встревоженные птицы. Трескотня моторов разносилась по округе, делая побег вовсе не тайным, но скорость лишает сомнений. Мой путь сделался прям, - и враг не догонит, если не прячется под пугливо бьющимся сердцем. Позади оставался дом, преданный разору; моей тени - еще долго томиться средь ветшающих стен, а сам я волен в глуши своих снов. Теперь я доверился юнцам, которые неслись вперед устремлено, будто зная цель. А может, просто упивались движением, эти черные ангелы. Они скинули шлемы и обнаружили подобье друг другу, - я не сумел бы их различить. Белокурая девчонка что-то сказала, обернувшись, но я не точно расслышал. Недавно стал подозревать, что глохну, но скорей стал равнодушней к словам, так редко взыскующим истины. Мне послышалось: «Я спасу тебя». От чего, глупая девочка? От моих ли демонов, с которыми не дай тебе Бог спознаться? Или от беспощадных врагов, устилавших мой путь трупами? Она могла быть моей дочерью, оттого женская юность меня страшит. «Я спасу тебя», - крикнула черная женщина, и ее слова разнес ветер. Он подумал, что никому не доверит свое спасенье, - лишь уповал на пронзительный сладостный образ с занавешенным ликом.
Порыв иссяк, - мотоциклетки одна за другой, теряя скорость, съезжали на обочину. Наездники спешились. Девочки и мальчики оказались действительно одинаковы, будто ангелы. Вдоль дороги тянулся лес, не похожий на иные: скорей не деревьев, а страхов, как зачарованные чащи моего детства. Пейзаж упорно сохранял свою условность, не делался неуступчиво тверд, оставался пространством мысли, - потому и коварный, что не равнялся видимости. Подростки притихли, ощутив тревогу. Они ступили в чащу, и мы трое - вслед. Исписанную пачку я оставил на дороге. – Куда теперь? – спросил белокурую деву. – Козлов пугнуть, - хихикнула та, но осеклась, приложив палец к губам. Наверно, какая-то привычная игра. Откуда им знать по юности, что опасны игры в чужой смятенной душе. Угрозы нешуточны, - и мне самому еще меньше подвластны, чем случайности житейского существования, - вряд ли кого сумею защитить.
Женщина шла впереди, спотыкаясь о коряги и корни, потом скинула туфли и пошла босой. За ней ковылял карлик, теперь вновь похожий на мальчугана. Я подумал, не пора ль вознести молитву, чтоб избавиться от страха лесного, - тоже из ранних и судьбоносных, - но роковой миг еще не настал. Ночной лес оказался мне ясен, - я постигал его внутренним оком. Страх лесной унялся; теперь я был уверен, что мне не грозит нежданное, потому не удивился, когда на краю поляны вспыхнул дом, похожий на мой прежний, оставленный, - не видом и обликом, а сходным и столь же напряженным замыслом. Мне даже привиделись те же людские фигуры из гипса на вершине кровли. Чернокудрая шпионка наверняка приняла их за ангелов. Вряд ли, - скорей вольная фантазия деревенского умельца, запечатлевшая знакомого человека. Их лиц на различить снизу, да и поза, не разберешь, - восходящего или нисходящего. Тоже символ в поисках пригодного смысла.
Издали дом казался невелик, но вблизи сделался огромен. Он, конечно, был еще безумней моего, - величавей и обильней, воздвигнут не силой индивидуального своеобразия, а стихией безумия всеобщего. Дворец предварял себя музыкой, не бравурной, а тягучей, будто ноющий тон волынки. Юнцы разом стали на карачки и взвыли по-волчьи, задрав к луне веселые морды. Так бы и мне завыть, тоскливым звуком излить всю хмарь своей души, но я привык быть скромен в выражении чувств. Малыш и женщина тоже не присоединились к одичавшей ватаге. Мы стояли, как трое лишних. Даже эти преступные существа были мне внятней резвящихся малолеток. Но волчата, кажется, и не резвились, стали серьезны, будто свершали обряд. Юный байкер прихватил зубами подол женского платья, женщина вырвалась, испуганная всерьез. Я встрепал волосы молодой волчице; она огрызнулась, оскалилась, потом лизнула мне руку. А затем вдруг запела тихо и нежно, другие урчали ей в тон.
- Дурдом, - шепнул я карлику, который впервые не казался безумней происходящего. Мальчуган кивнул, но был увлечен картиной. – Иди, тебя ждут, - велела волчица, подтолкнув носом к сиявшему дому. Там наконец всполошились и пальнули из окна наугад. Я запнулся о корень, но прежние спутники, подхватив меня, не дали упасть. Поляну мы все ж одолели ползком. Я оглянулся лишь раз, и во тьме промелькнул образ свального греха, - урчанье волчат сделалось уж больно сладким. Но, прочь их, на свалку памяти.
Дворец возносил ввысь череду плоскостей, - площадок и террас, - удобных для восхожденья духа. Он сулил столь яркое приключение, что, будь я моложе, ощутил бы восторг, но сейчас был озабочен побегом. Доносившийся оттуда гомон не умножался лесным эхом, погасал тут же рядом. Фасад был украшен гербом; я слаб в геральдике, - только отметил поле, поросшее могильными крестиками. Впрочем, его вечно преследовали символы смерти. А, наверно, в большинстве мерещились. Попробуй он и впрямь стать писателем, сочинил бы триллер, задумав роман воспитания. Не обладая словесным даром, чтобы описать дом, он постарался запечатлеть его на сигаретной пачке, но ту потерял в темноте.
Над гербом тлел огонек подобный лампаде, а дверь искусный столяр украсил изображеньем зверей, заплутавших в цветах и листьях, - а женские лица едва наметил резцом. Замок изображал гнома, чуть напоминающего моего спутника, если б не был бородат, - с медным кольцом пронзившим оба уха. Из его уст бесстыдно торчал человечий фаллос. В бордель, что ль угодили? Я понимал, что это уловки врага, который приманивал и пугал; наделил дворец тайной, призванной разбудить древний ужас, а разгадка может оказаться пустой. Сколько раз убеждался, что обыденность глубже и сокровенней, - на ней почиет благодать. Можно было б предположить, что дом в лесу - мой вымысел, но отчего тогда гном, - гость не из моей сказки. В любом случае путь обратно заказан: за спиной тревожная поляна, дальше – лес, гомонящий ночными звуками, голосами хищных и мирных птиц, - а я, как обрел, так и потерял чувство ночного леса. Волчьи щенки уж не выли, а теперь голосили мартовскими котами; мне даже почудился сладострастный вопль юной волчицы, тотчас рассыпавшийся мелкими смешками. Дальняя электричка напомнила о страхе железнодорожном. Я обернулся к спутникам, что так ловко заманили меня во вражье логово. Они не торжествовали: погибнет человек – исчезнет тень. Я решил, что женщины, обещавшие спасти, обманули обе. – Вернемся назад, - предложила недавняя убийца, моя навязчивая тень. – Куда, безумная? На тебе кровь, на мне кровь, – ответил карлик понятной мне речью. Я мог бы возразить, что всего только сукровица, сочащаяся из моих фантазий, если б не верил, что сны судьбоносны. – Он был противный, губы слюнявые, руки скользкие, - произнесла женщина, будто о престарелом пакостнике. Я вспомнил русоволосого молодца в лыковых лаптях: тот не был искрен, возможно, лжив, но вовсе не слюнявым похотливцем. Должно быть, женская память была, как и моя, многослойна, с мерцаньями давних событий; а возможно, женщина прозревала будущее. – Врешь, Парамон ласковый, - возразил малыш. – Тихо, вы двое, - призвал я, почуяв, что дом насторожился. Затем проверил беретту, - не потерял ли в мотоциклетной гонке, хотя знал, что против подлинных угроз оружье бессильно. Та оказалась на месте. Женщина от страха была готова опять прикинуться мертвой. Я решил не таиться, а выйти навстречу врагу, тем избавившись от побега; кивнул карлику и он взял двойника за бородку. При свете лампады я исписал сигаретную пачку и бросил ее за спину, как веху для возможного друга.
Баня
Распахнулась дверь, для начала явив мне кадык с примостившейся черной бабочкой. Я искоса глянул на женщину, знакомый с ее ботанической страстью. Холуй был приветлив, возможно, обознавшись. За его спиной взмывала ввысь парадная лестница, обильная золотом, - что оказалось пыткой для глаз, привыкших к темени. Вверху восседала Минерва, преподнося на ладони малую фигурку Победы. Она была совсем мелкая, цыплячья, вовсе иной, чем та, что гордо парит в своей неизбежности, обрамленная вечными складками каменного платья, безголовая и совершенная, как единый немеркнущий миг. Эта спорхнула на женскую руку, смиренно сложив крылья. Притом оставалась полна тихого безумья и тайного упоенья. – Чертовы богачи, - бормотнул малыш, зачем-то прикинувшийся демократом.
Привратник только сперва показался лощеным. Теперь хулиганской повадкой напоминал давешнего братка. Он выглянул наружу, прислушавшись к волчьему вою и ночному песьему бреху. – Всякой мрази развелось, - заключил он, потом запер дверь. Мы оказались в ловушке. По стенам пылали факелы, основав империю теней. Я подумал, что дом пограничен с огнем и грозит огненной смертью, чистейшей из всех. А может, так решила женщина. Лакей, приветливый вначале, будто про нас позабыл: ушел в стеклянную дежурку, откуда несло духом смазных сапог и дешевого курева; примостился на топчане из траченного плюша; спрятался за газетным листом. Ах вот в чем заключалось лукавство: на бумаге, изъеденный буквами, как червячками, был запечатлен убиенный отрок; и женщина оказалась рядом, но другая, чем моя спутница, - со светлой радужкой вокруг волос. Показал, гад, что все знает, - но бумажная смерть меня мало страшит.
Нам не было пути, кроме как вверх, на звук ноющей музыки. Минерва глядела слепым, потому совершенным взглядом, и мудрость ее казалась каменно тверда. Всю жизнь он страшился и вожделел твердокаменных истин, - только их стремился прозреть в каждом проявлении бытия. Богиня щедро сулила цыплячью победу, скромно свернувшую крылья, - яркую искру во мраке существованья. Малыш косолапо одолевал ступень за ступенью с тончайшей резьбой, изображавшей людские битвы. Я привычно пытался нюхом учуять врага. Далеко остался запах смрадной дежурки, но еще дальше - лесной, напитанный свежей угрозой. Теперь чуждые ароматы бередили мое чутье. Я не ощутил вражеского терпкого смрада, - ни единая тропка не вела к моему прошлому. Возможно, и дерзкий враг здесь оказался бы чужаком, но не следует забывать о его коварстве: отвлекает, увлекает, а потом - выскочит из-за плеча, будто кот.
Поправ пятой все до единой битвы, мы от статуи свернули вновь и вновь, чтоб очутиться в просторном зале с бассейном, куда в три уступа свергался каскад. Музыка иссякла, зато гулко разносились морские звуки – лепет волн, истошная суматоха чаек, рев секачей, - видно, из динамиков, спрятанных в стену. Я-то мог вообразить морем любую лужицу. Воду знобило от множества мелких фонтанчиков. Она не казалась чистой, - мутно пенилась у мраморных краев. Все ж карлик нагнулся омыть лицо, - ночные приключения не прошли даром: я ощущал себя замурзанным и липким; к одежде пристала трава с прелыми листьями. Но женщина оставалась свежа, упорно благоухая сладковатым мороком.
К нам приближался мирный человек, уж хотя бы потому, что почти нагой, словно античный бог, и с ликом столь же всеобщим, годным для соглядатая. Я коснулся припрятанной в кармане беретты, - нерадивый охранник поленился меня обыскать или счел неопасным. – Искупайтесь, мадам-месье, - предложил неизвестный божок, лишь целомудренно прикрытый полотенцем, - а желаете, в баньку.
Было б впрямь недурно, - хотя и опасно остаться нагим. Я все же кивнул. Женщина села на край бассейна, тотчас ногами взбив груду пены. Карлик остался с ней. Предбанник был расписан изображеньями гетер и атлетических состязаний. Я застал заседанье сената: трех стариков за тесовым столом, в простынях, будто римские тоги. Говорили о своем, но, завидев меня, смолкли. Странным образом, в доме, куда явился без приглашенья, я не чувствовал себя самозванцем и лишним, а ведь бывает, плутаешь, как чужак, в собственном вымысле. Люди показались мне знакомы, хотя бы по неосуществленным возможностям бытия, - или они причастны той вине, которую я попытался растворить во всеобщей памяти. Глядели сурово, - кажется, меня ждали. – Павелецкий? – спросил председатель с жидким венчиком седины вкруг голой макушки. Хотел по привычке назваться Ивановым, но, вспомнил своего благодетеля; ответил: - Савеловский. – За вами должок, - сообщил младший. Уж такие взыщут. – Ливера замочили, мусора бздят, а с Ханом по нулям, - кое-как припомнил я братка, с его словесным мусором. – Знаем, - кивнул третий.
Дело дрянь, - но трепещущий мелких угроз и упреков памяти, всегда тревожный, перед истинно грозным я страха не ведал. Стоило б им самим остеречься. Паханы сделали вид, что я для них ноль; вновь заговорили между собой, но тайком следили. Я понял, что получил отсрочку, - зачем казнить должника? Надо было раздеться, но оружье держать под рукой. Облаченный в тогу, я словно получил повышенье в сане, - должно быть, тот, с кем меня перепутали, тоже не последняя сошка. Наверно и должок немалый, а мне б свои раздать, - но лучше оплатить чужие. Я сел к столу, прислушался к старцам: ожидал бандитской трухи, а те говорили о вечном. – Земля – полый шар, - сообщил главный. Я сперва решил: чушь, но вспомнил, что с недавних пор переживал прогибы пространства, излом перспективы; дальнее открывалось охотней ближнего. Предположим, примета возраста, называемая дальнозоркостью. Но также я себя иногда ощущал муравьем, ползущим по скату стеклянной чаши или, возможно, полого шара. Я представил идеально округлые жемчужины бытия мерцающими ожерельем на шее вселенского воина. – Чушь, - возразил младший. – Гляди, сопляк, - старик откинул оконную шторку. В окне открылся не лес, а на загнутом вверх горизонте – иноземный город, показавшийся мне знакомым. Я остро переживаю чужие города, но лишь на миг, - должно быть и тут равнодушие к подробностям. В памяти они остаются мгновенной вспышкой, эмблемой, вроде городского герба, - и те потом проступают мерцаньями, не искажая, обогащая родной город, обжитый моей душой. Я обитаю, - точней, обитал, - в, скорее, параллельном граде, не домов, а душевных примет. В городе, открывшемся за окном, все башни кренились, напоминая пизанскую, а домики едва удерживались на крутом склоне. Ах вот он, вон, исток моей фантазии: я разглядел фигурки святых, взбиравшихся на священную кровлю. Подумал: подвох, дурацкая иллюзия, в моем балаганчике завелся волшебный фонарь. Сенаторы собрались возле окна, город им тоже оказался знаком. – Вон там бордель, - припомнил младший. – Телки классные, не нашим чета, - согласился другой. – Ну уж, - возразил первый, - одни черномазые пидоры.
Они, было, заспорили, но лакей принес пиво на золотом подносе. – Будет, - решил старик, задернув штору. Город померк за окном. Младший умело отбил об стол сухую тарань. Кошмар становился шутовским, - все плоды дурного воображения: полый шар, ублюдочный Рим, чужеземный город, взмывший на вогнутом горизонте. Казалось, двое спутников питали мое безумие, - но их нет рядом, а оно взыграло пуще. Надо б заспать его порыв, тем узаконив, как мне раньше удавалось, но возможно ли спать во сне, - так вновь и вновь, - словно уходя в неведомую даль анфиладой всеобщих вымыслов? Я подумал: куда ж она приведет? Но пропариться надо, - известно, что плотская грязь марает и душу. – Положишь, где обычно, или уж извини, - посулил напоследок, не помню какой патриций. Знать бы, где обычно, - моя жизнь уж давно не грешила обыденностью. Я подумал: а самому ль их не казнить? Пусть уходят в другой сон, а мой не морочат. Нет, погодим.
Легкий римский парок прохватил до кости, расслабив тело. Это кстати, ибо я уже чуял приближение судороги, бывает, пронзавшей от макушки до пят, на один бесконечный и страшный миг обрывая биение сердца. Тот каменный миг был равен вечности, полон всего, но ко мне обращен только страхом. Сбывалась мечта одолеть время, но смятенье мешало осмотреться в остановившемся мире. Отмякло тело - отмякла душа, - я все не мог привыкнуть к своей телесности, хотя, бывает, запинался об овеществленные потребности плоти, а не одной души, - часто вдыхал миазмы подгнившего ливера. Может и сейчас, она, плоть, мне диктует дурашливые картинки. Хотел записать мелькнувшую мысль, но пачка отсырела, и спичка завязла в бумажной мякоти.
Я вернулся в предбанник; старики ушли, оставив допитые бутылки. Лакей возвратил мне одежду отглаженной, - не подменили. Чтобы не раскрыть беретту, я подождал, пока он уйдет, и только затем скинул сырую простыню; потом надел костюм. Женщина плескалась в бассейне одетой, - я уж успел догадаться, что это существо без наготы. Малыш, остававшийся рядом, помог ей выйти на сушу. Женщина отжала волосы и платье, - все равно с нее текло. – Идем, - призвал карлик, - видимо, знал куда. Он и пошел впереди, а женщина за ним, и покорно, - оставляя мокрый след, - словно уже не моя, а его тень. Я тоже стал покорен, теперь не чуя врага, - тут все им пропахло; опять вернулась тревога, но я решил: будь, что будет. В узких коридорцах несло и запахом кухни, - я припомнил, что с утра не съел ничего кроме некалорийного мымрика. Впрочем, с того утра, возможно, минул век.
Дворец казался одними коридорами без дверей. Лабиринт ветвился древом упущенных возможностей, - каждый поворот был поворотом сюжета, и я упустил целый роман. Неужели побег исчерпан и теперь превратился в преследованье или поиск, - но не я оказался главным лицом. Знал бы, что за должок и где его оставить, то неприминул, - чтоб избавиться от морока. К тому ж, отдав чужое, можно сберечь свое. Я по привычке сперва выглядывал за угол, пытаясь застичь врага. Сам не заметил, как достал оружие. Вот наконец первая дверь. Мы оказались в четырех стенах, обросших вьюнком; очутились в ложном саду, - он казался правдивей правды, но я-то всегда сумею различить парфюмерию. Он мог показаться заключенным в кирпич клочком природы, - столь тонко избегал регулярности, симулировал запустенье. Не позабыты и резиновые кучки собачьего помета. Сад был совсем настоящим, но чуть поддельно трепетала листва; чуть ярче всамделишных казались цветы и травы; пышней, чем прежде, цвел шиповный куст, - и ветер стал непривычно ласков. Во всем тут виделся расчет умелого садовника. Сад не был беспределен, каков любой закоулок природы, готовый вобрать человеческую душу целиком, без изъятия. Голубую эмаль потолка только равнодушный взгляд мог перепутать с небесами. Золотая люстра сияла солнцем, и даже грела, быстро высушив женское платье. Невидимые поддувы шелестели, нагнетая летний ветер; микрофончики в стенах чирикали птицами; механические стрекозы, шурша слюдяными крыльями, парили, как поддельная память над мертвой водой. Я мог предположить, что сад-мираж – хитрый замысел врага, - столь откровенно обращал воспоминанья туда, где родится обманное чувство вины, пред которым я беззащитен. Однако опыт жизни твердо внушил мне уменье не путать подменное с подлинным. Дверной проем успел зарасти камнем, но я уж спознался с ловушками, - знал, что те не уловят душу. Каждая из них лишь замешкавшийся миг, вмурованный в камень золотой прожилкой. Последнюю мысль он записал на сигаретной пачке и бросил ее в бумажную траву.
Карлик и женщина тут гляделись тенями в театре теней, как тоже не подлинные. Соглядатаи доверились моей жизни, где только одному известны тайные тропы, - а им приходится ступать след в след. Тщетно женское упованье на пустоту моего лица, предоставлявшего простор не воле, а свершеньям. Чтобы скоротать передышку сюжета, я попытался вообразить, о чем думала женщина.
Дворик
Очутившись в замкнутом дворике, я решила, что готова остаться здесь навсегда, - так устала бродить по чужим хитроумным вымыслам. Тут покой, пусть обманный. Я пожертвовала случайно повстречавшемуся человеку свои мечты и упованья, а тот меня наградил своими демонами, вечно кривящимися дурной усмешкой. Я спотыкаюсь о его мелкие грешки, обитаю в глубоких для него, а для меня пустых видениях, в глуши которых он, возможно, хочет скрыться от вполне житейской расплаты. Пока я рядом, опасность грозит и мне, но сумею ли от него отстать? Бог знает, что я ожидала, - соблазна, тайны, учения, мастерства, - от мужчины, незаурядного лишь изысканностью своего безумия. Кем, интересно, вообразил меня безумный человек? Должно быть, слишком многими, - как и любого встречного нагружает избыточным смыслом. Напрасно ждать от него ласки, но для него я все ж значительное видение, - манок для сокровенных грез. Хочу думать, что он избегает меня коснуться, опасаясь вспугнуть мечту.
Я проникла в его дом, не одолев соблазна. В ту пору моя игра в шпионку успела обернуться наважденьем, - я превратилась в тень незнакомого мне человека, принесла в жертву последние ошметки самоценного существования. Он, возможно, сказал бы: невелика жертва – никчемная жизнь. Я шмыгнула кошкой мимо нерадивой охраны, - и потом побывала не раз, конечно, в отсутствие мужчины, во время его не частых отлучек. Я старалась ничего не нарушить, не морочить, как прежде мать и отца, - но знаю, что приносила в соседский дом тревожность чужого присутствия. Чувствительный к своему, он вряд ли не почуял чужие меты на вещах и стенах, - хотя и не видные глазу. Я, того не желая, умножала его тревогу, и так не беспочвенную. Ему, наверняка фантасту и выдумщику, могло почудиться непокорство жилища, - мало ли какие тонкие связи и переклички емкостей я могла нарушить, не знакомая с общим замыслом. Мне дом казался клочками разорванной рукописи, - для него он был целен. Из чердачного окна мне чудилась почти бестревожность чужого жилья, как и в любом жилище подозревала уют. Казалось, соседский дом обоймет меня, будто родную, преподаст жизнь назиданием своего устройства, - потому я о нем мечтала, воображала столь же пустынным и вольным, как образ его хозяина. О нет, он оказался тесен и в сплошных обманках: ложных дверях и окнах, впускавших дальние города и выдуманные пейзажи; закутках, тупичках и закоулках. Я теперь не удивлялась, что мужчина странен, - его жилище любого могло свести с ума. Дом был способен заморочить самого ушлого врага, но и оставлял место, чтобы тому притаиться, а на мой вкус - замусорен и завален лишним: нежные детские вещицы соседствовали с приметами современной роскоши. Каминный зал оказался украшен томами, пожалуй, инкрустирован ими: до потолка - частоколы золотых корешков без единого прогала, - не книги читающего человека. Догадаться о пристрастиях домовладельца я не смогла, сколько ни пыталась. Лишь комната умершей старухи могла показаться человечной, если б не ее монастырская нагота, чрезмерная возвышенность слога, - из подлинного окна кельи сочился свет неугасимых лампадок. Такое жилище устроил бы вечно опасающийся человек, но и упоенный тревогой. Оно способно преподать не те уроки, что я ожидала. Я разглядывала семейные фото на стенах, отметив всеобщность лиц, - может, изображенные люди были не связаны кровным родством, а принадлежали к генерации безликих. Только одна женщина казалась иной, но смотрелась не плотским существом, а средоточьем смысла, - тем давним, куда не простирается память; тем будущим, куда не проникнет воображение. Мне думалось, что она знакома всем и никому неведома. Я ощущала в своей натуре нечто с ней сродное, - столь грозно и сладко она припала к жизни мужчины, который и мой избранник.
Вначале робела быть застигнутой, - конечно, не расправы, а жгучего стыда. Словно б прилюдно оказаться с кишками наружу, - а тот единственный человек мне был важней множества, вернее, всех, сколько их ни есть на свете. Меньше всего мне б хотелось предстать пред ним в столь низкой роли. Хотя не отвергнет ли меня его опустевший взор? Затем осмелела, уверенная, что сумею схорониться в одном из множества закутков и убежищ. Я стала прыткой: едва заслышав фырчанье траурного автомобиля, успевала сбежать. Но потом вовсе потеряла осторожность: пряталась в кладовке среди наливок и варенья, что заготовила впрок прилежная старушка; прислушивалась к обитателю дома, дожидаясь разгадок. Выразителен был его тревожный шаг, на который дом отзывался древесным ксилофоном. Случалось, мужчина говорил сам с собой, но сухой и тихой скороговоркой, будто сетовал или подсчитывал барыши. Иногда бормотанье обретало ритм, - тогда казалось, что он сочиняет стихи.
Этого человека мне хотелось увидеть спящим, когда сновиденья обживут пустыню его глаз, и он будет беспомощен предо мной, как я стала перед ним; застигнуть, когда лицом, отвыкшим от дневных, забот будут править сны. Надеялась, что сумею прозреть свое будущее; а могла б сразу избавиться от морока. Наконец отважилась придти к нему ночью. Неверные стражи отлучились; колотушки изображал чурбачок, подвешенный к ветке дерева, - под ветром бился об ствол. Мужчина оказался дома. Я выждала в кладовке, пока угомонятся шаги, затем вновь обошла комнаты. Приготовила свечку, но дом оказался освещен, - свечами же, лампадами и лучинами. Человек страшился света, не опасаясь живого огня. Искала спальню, - их было множество, но все - иллюзия: там спали куклы, иные подробны, иные условны: от искусных восковых поделок до надувных похабников. Всем была пририсована ухмылка женской помадой. Не подозревала в мужчине чувства юмора, - но задумано, чтоб спутать врага. Справедливо не доверяя охранникам, человек боялся своей ночной беззащитности, а, возможно, - во сне выболтать тайну. Даже если она всего лишь секрет, касающийся поганых делишек, то в богатой душе моего избранника, мерцающей сквозь всеобщий лик, он преобразится в горнюю тайну, тоску о вселенской истине. А кредитор сольется в его фантазии с великим Взаимодавцем. Впрочем, сама я выдумщица, одинокая книжная девочка с утаенной разнузданной страстью, - такой и осталась.
Я не находила спящего человека, хотя его сиплое дыханье разносилось по дому. Меняла комнаты, а то - не становилось ни громче, ни тише. Дом и вообще был тих в себе, словно существовал поверх звуков. Не нарушали затишье ни треск чадящих лучинок, ни перекличка стражей за окном. Плутая по дому, я несколько раз оказывалась в старухиной светелке, - к ней вели все пути. Она была иной, чем другие комнаты, но не чуждой жилищу, а будто его душой. Ночью келейка исполнялась глубоким смыслом, - тут покой был устроен на века и все - безобманным. Чудилось, ангелы шелестят крылами. Светелка могла быть тайной молитвой дома иль его хозяина. Я поняла его тоску, когда гроб ладьей выплывал из дома на руках пасмурных охранников. Кто ему старушка, - родня? старая няня? Может, еще ближе? Неважно, - я верила в его способность всему близкому придавать величье мифа, потому предпочла бытие средь его многозначных грез своей неудавшейся жизни. В других комнатах творилось колдовство: лучины и свечи умножали тень, и множество черных женщин металось по стенам, - а то была я одна. Играла тенями, изображая гетеру и девственницу; раскинув крылья делалась птицей, замирала деревом, и руки тогда становились ветвями.
Она так и не увидала мужчину спящим, - на его, должно быть, счастье, - ни той ночью, ни после. Тот ревниво скрывал свое ночное лицо. Умелая шпионка познала силу его уклончивости, уменья избегать. Я могла заподозрить, что его и не существует по ночам, он всего только полуденный призрак, а сиплое дыханье спящего – магнитофонная пленка. Повстречав мужчину впервые, я уже ощутила, что он более зыбок, чем другие, - плотское обличье могло оказаться обманным. Разгадывая его тайну так и сяк, - на чердаке, или по ночам в постели, - вдруг ощутила его страх пропасть без следа; возможно источник всегдашней тревоги. Однако, я не столь наивна, чтобы поверить догадке: знала из книг, - да и на собственном опыте, - что истинная тайна бездонна.
Я не была никем застигнута, но дом становился с каждой ночью тревожней. Женщина уже не сомневалась, что человек учуял соглядатая. Единственного ли? За своей спиной она слышала тихий шорох, будто крадется шпион еще более умелый и скрытный. Озиралась в страхе: никого, ничего, только мышиный шелест скоро пробегал по комнатам. Однажды в оконном стекле отразился карлик или, возможно, мальчуган, - на миг, а потом пропал. Кто ж такой? Порожденье сна, ночной двойник? Вряд ли человек во плоти, - но кто его знает?
Женщина пробиралась домой по утренней росе. Пыталась заснуть, - прежде, как привыкла, упившись стимулированной страстью, - но сон не шел; она отвыкла спать: задремывала, тут же просыпаясь. Женщине отказывали ночные виденья, не умея оспорить сказку ее жизни.
Странным образом, столь памятливая, женщина будто позабыла убитого юношу. Возможно, и впрямь ее втравили в злодеяние демоны чужого сна, вдруг объявшего после долгой бессонницы. Сейчас в ее память вторглась муха, присевшая на плечо, зудя махоньким моторчиком. Женщина, конечно, заметила, что сад замкнулся, - и он поддельный, - но, как и я, не испугалась ловушки. Хоть искусственный, но благодатный, он стал для нас трех малым раем, - пойди знай, где обретешь его. Враг пригрозил мне прошлым, но что он знает о тайных путях благодати? Возможно, мой сон замкнулся в себе, словно змей, закусивший собственный хвост, - достойная развязка любой судьбы. Мальчуган, казалось, не подозревал обмана, - играл и резвился, отыскав много знакомого: груду разноцветных бутылочных стекол; оловянного солдатика, облезшего от краски; ватного ежа с оторванной головой. Надо полагать, враги обшарили закоулки покинутого дома, там добыв мои детские вещицы. Стоило сжечь не одни бумаги, а все до единой улики жизни. В буйстве радости малыш сотрясал бузину, цокающую пластмассовыми ягодами. Женщина оставалась покойна, присев на земляной холмик, но впервые казалась свободный от опасений, - и уже не столь требовательно уповала на изобретательность моей фантазии. Я знал, что душу манят мелкие поводы, - она готова отозваться обманке охотней, чем истине, - но это свойство человеческой натуры я теперь не решился счесть изъяном.
В малом дворике я оказался для врага, словно мураш на ладони. Однако тот не спешил прихлопнуть, - возможно наслаждаясь моей беспомощностью и бессилием. А может, где-то здесь, под кустиком, я должен схоронить неоплаченный должок. Хоть подсказал бы который, - сколько уж их скопилось, не только в душе, но будто и в теле: отравляют его своим ядом, вдруг обрывая дыханье и сбивая бой сердца. Впрочем, кажется, речь идет о другом долге, - ясней ясного: две банды не поделили товар, который, как они утверждают, проплачен. Я тут причем? Долг свят, я готов платить, приученный с детства, что он выше права, - точка зренья удобная для тиранов. Но, пожалуй, предпочту расплатиться по чужому счету, пусть и жизнью, - тогда мой собственный долг, верю, спишет великий Взаимодавец.
- Эй, фраера, - крикнул сверху одичавший любимец доцента Глузмана, выставив из вьюнка бритую голову. Нет, он явился не убийцей, а, скорей, вновь спасителем, - скинул с балкона веревочную лестницу. Я догадался, что меж нами протянута ниточка, конец которой не умел ухватить, - все из-за проклятой невнимательной памяти. В балаганчик моей жизни, случалось, кто только не забредал. Карлик, достойно циркачу, ловко вскарабкался вверх; я тоже не осрамился, а женщина, запутавшись в платье, трепалась на веревке, подобно траурному стягу. – Майна, - воскликнул браток, и выбрал ее наверх, словно корабельный канат. – Эк вас занесло, - посетовал он. – Шеф обыскался. – Кто шеф? – задал я вопрос, по дурной привычке вопрошать, - хотя пока ни на единый не получил ответа. Конечно, браток промолчал, утаив, или, возможно, не поверил моей наивности. – Путаный дом, - ворчал парень, будто оправдывая, - Раз послали выбить ковры на чердак, сумел заплутать: три дня жрал голубиный помет.
Если малый говорил не собственной речью, то можно восхититься его чутьем языка и актерским даром. Мне плохо дается симулировать не-себя, оттого, возможно, не умею разоблачать, - только подозреваю. Дворец, в который меня заманили, был наверняка возведен великим симулянтом, поскольку пластичней сновиденья. Наступило утро, упразднив римский расцвет иль упадок. Мы вновь шли коридорами, - и столь же путаными, - но теперь изображавшими деловой офис: за прозрачными стенами кипела конторская работа; шелестели принтеры, ржали факсы, юнцы в строгих костюмах кланялись мониторам. Ото всюду несло невыносимым для меня запахом казенной бумаги. Известно, что канцелярщина способна смирить демонов. Мои притихли, но и сам я ослаб. Женщину тоже привел в смущенье изощренный конторский вымысел; она, конечно, предпочла бы ночь, кровь, побег и погоню, но воображенье всеядно, - и мое также. Женщина стала бледней и будто уменьшилась в росте, обернувшись уже не вечерней, а предполуденной тенью, хотя по моему расчету было раннее утро. Она теперь не казалась грозной и плескалась передо мной неуместной тут черной тряпицей. – Трам-пам-пам, - напевал браток; его шаг сделался скорым и устремленным. Карлик незаметно пропал, - возможно, довершив предательство, получил свободу, а может, отлучился по своим делам.
Малый предупредительно распахнул пред нами дверь, скромную и без таблички. – Привет, красотка, - мигнул секретарше. Конечно, польстил раскрашенной мегере, сходной с необычным поганым грибом, выросшим в глубине чащи, далеко от людных мест, который ни для кого, а лишь для себя скопил яд и коварство. Впрочем, не секрет, что красота многолика. Приглядевшись к эстетно заплесневевшей деве, я понял, что бесцельному конторскому увяданью тоже присущи свои красота и смысл. – На месте? – спросил браток. Девица рассеянно молчала, должно быть увлеченная моим неожиданным чувством, каковые у меня всегда наружу. Не дождавшись отклика, малый самовольно пустил нас в кабинет; тот оказался просторен и пуст, расчерчен под шахматную доску. В углу – стол, конторский, ничем не украшенный; в другом – урна, какие ставят в скверах. Под них удобно спрятать сверток с деньгами, - может, туда и следует спрятать должок. Заглянул в нее: обычный мусор. Исписав картонную пачку, я бросил ее в урну, и спичку туда же.
Долг
Любопытными показались окна. Я сам любил обманки, однако тут - лишь наполовину: не бумажные, но и не выходили наружу, открывались во внутренние садики, изображавшие времена года, которые здесь существовали неизменно и вечно: роскошная зима студеного леса с петлявшей меж деревьев лыжней; сырая, притом упоительная весна с чернотой дерев, куда присели первые птицы; лето зеленого луга, с видневшимся вдали хмуроватым леском; и еще – горьковатая осень, не золотая, а поздняя. Подумалось, что в дворце я навек замурован. – Где твой шеф? – спросил братка. – Хрен знает, - отозвался тот, со странной непочтительностью, но вновь уклончиво. – Не пойму его, - признался парень, - И от своих хоронится, а то вдруг выскочит из-за плеча, словно кот, - и движеньем изобразил как.
Я удивился свободе братка: наверняка ведь тут припрятано бдящее око, и в стенах жучки. – Подождем, - решил бандит-философ, - торопиться некуда. - Это уж наверняка: переводи взгляд со стены на стену, так и минут годы. Я только сейчас сообразил, что в кабинете нет стульев. Женщина устало опустилась на белую клетку возле моих ног: тень не забыла свое место. Парень тоже уселся на пол, достал из кармана карточную колоду. Я снова отметил, что он ведет себя вольно в кабинете начальника. - Перекинемся? – предложил браток. Зная себя человеком азартным, я чурался карт и ристалищ; лишь во сне виделись игры, где я – живая фигура. Их смысл был томительно неясен, но ставку знал – моя судьба. Теперь я согласился, желая попытать удачу, которая до сих пор не изменяла. Карты я впервые увидал в руках крещеной татарки; она старалась научить меня гаданью, но я уже и в детстве боялся прозреть будущее. Карты навсегда для меня связались с ворожбой и тайной. – Давай, – кивнул, присев на корточки возле братка. – Сичка? – предложил тот. Я помнил игру с мерзким названьем по дворовому детству; знал, что, без особого смысла и расчета, она дает вольней проявиться случаю, потому согласился. – Наличман, - потребовал бандит, выложив перед собой пачку зелени. Я тоже не совсем оскудел, - наскреб, чем ответить.
Я сказал, что удачлив; так, но больше в мелочах, - или в столь уж насущном, где не удача, а судьба. В срединном пространстве жизни, моя удача не скажу, скуповата, скорей рачительна. А что ж касается мелочной, прирученной, убедился, что та неизменна, - даже не брезгует пустопорожней сикой. К моему удивленью, бандит играл честно, словно тоже пытал удачу. Он истово метал карты, но проигрывал раз за разом, - мое везенье оказалось крепче. Я вел запись: выигрыш процарапывал на сигаретной пачке, - так исписал ее всю. Женщина постепенно увлеклась игрой, даже встревожилась, возможно, чувствуя себя живым залогом. В случае неудачи, я мог бы поставить на карту свою угрюмую спутницу. Однако не пришлось, - обчистил парня до нитки. Тот расплатился без большой досады, наверняка убежденный, что мне все равно не выбраться из пустого зала, где сезоны существовали в своем недвижном согласии: вряд ли удастся вернуть должок выигранной у него мелочью. Но все же я остался доволен: моя удача оказалась бодра, значит и судьба исполнена неведомой мне силы, что сулит неожиданные приключенья. Сколько раз убеждался: она мудрей нас, и фантазия куда изобретательней. Я ощутил себя в лодке без весел, уносимым бодрым потоком, - а свобода, которая помимо, поверх меня, вновь расправила крылья. За нее расплата - не больше, чем жизнь, - но это равный исход удавшегося или нет существования.
Обыграв малого, я пачку его зеленых, со своими вместе, все ж сунул под урну, - вдруг да не столь велик долг перед неведомым кредитором. – Тут зрячие стены, - предупредил браток. Действительно, они помаргивали стеклянными глазками, которых я прежде не заметил, - но мне и в любой стене чудятся глаза и уши. Всполошилась женщина, - как опытная соглядатайка наверняка больше меня пугалась тайного надзора. Заметалась в тревоге по шахматному полу, плеща подолом, но здесь решительно нет укрытия – все на виду.
Из-за стола донеслось негромкое хмыканье. Там скорчилась низкорослая тень. Приглядевшись, я чуть не посетовал на малую изобретательность своей подспудной фантазии: за столом сидел мой карлик, не доставая пола короткими ножками. Но мой ли, - я не научился различать эту чуждую расу. В своей жизни я замечал тонкую игру сходного и отличного. Он прежде не удосужился разглядеть малыша, - напрасно. Для него и всегда люди не существовали самоценно, а лишь применительно к его надеждам и опасеньям. Тут гнездился корень безумия. Сколь ни сильно воображение, какой мир создашь взамен утраченного, - только кукольный. Карлик был похож не прежнего, но теперь не искателен, а суров. Надо полагать, он и был шеф, хотя неясно, почему он до сих пор пребывал в столь небрезгливой роли. Наверняка, причудник и прикидываться мастер, - как, ведь, натурально проклял богатеев. Сейчас и говорить стал внятно. Браток, только что наглый, встав навытяжку, щелкнул каблуками; но успел шепнуть: - Я предупреждал. - Принес должок? - поинтересовался малыш. – Я показал на урну. Лилипут направился к ней прыжками: ходом шахматного коня, самой коварной фигуры. Два раза упал, - парень поднял и отряхнул. – Маловато, - заключил карлик, прилежно пересчитав пачку. Склонив лицо к урне, малыш велел: - Счет.
Тотчас вырос лакей с клочком на подносе, - не исключу, что им оказалась одна из выброшенных мной картонок. От холуя несло керосином; он сам наверняка это чуял, поскольку тревожно обнюхивался. Я протянул, было, руку, однако малыш опередил. Он, читая бумажку, перечислял, должно быть, мои, - или, неважно, чужие, - неисполненные обязательства, но тихой скороговоркой, так что не понять ни слова, - таков невнятный шепот совести. Я и не пытался слушать, привычный к ее упрекам: ожидал великих разоблачений, а взамен – шутовская труха. Речь малыша и прежде была невнятной, но теперь я пожалел усилья вникнуть. Мне ль не знать, что глубочайшее в сновиденье всегда порастает чепухой, как павшие города чертополохом? Возможно, меня дурили, - или я сам себя: карлик дразнил и кривлялся, стремясь опорочить трагизм моего побега. Я подумал, что мне никогда не стать серьезным человеком, доступным высокой грусти, - невольно выверну трагичное наизнанку. И причем тут керосинный запах? Неужели татарская колдунья столь причастна волшебному моей жизни? Сколько их еще, тихих паучков, плетущих ее ткань?
Я вспомнил про женщину. Она, как любила, развлекалась тенями, - помещала собственную в один за другим пейзажи: то вставала на фоне лета; то ступала в сырую весну, едва не замочив платья; то черная тень ложилась в незапятнанный снег; то, изломив руки, становилась одним из деревьев последней осени. Карлик продолжал бубнить, и та наконец прислушалась; затем совершила поступок дикий, но достойный происходящего шутовства: вырвала из рук малыша картонку и проглотила, не разжевав. Вот куда канули мои грешки. Браток сочувственно поднес ей фляжку, запить. – Все равно, - вздохнул карлик, не огорчившись. Нечто подобное уже было в моей жизни, но в других образах, - куда мрачней, вовсе не глумливых. Мой побег взъерепенился бурлеском, - может, я как раз хотел избежать не отстававшей дури, глуповатого безумия.
Следовало поговорить с малышом по-деловому, - я прежде умел. Был бы, как раньше, богат, с радостью откупился б деньгами, - не худшая сделка, от укоров-то совести. Сознав уже в поздние, но отнюдь не преклонные годы нравственную ценность денег, я умел их стяжать, лихо пришпоривая свою неизменную удачу: торговал всем, что продается, и покупал всех, кто продажен; страховал от любых превратностей бытия. Старался быть честным, но приходилось попускать в мелочах, - даже и не малых. Ту пору я пытался забыть, и преуспел, - столь прочно, что она мне теперь кажется тем же вымыслом среди других, упущенной возможностью жизни. Но чужая память острее. Притом я и дарил щедро, расплачиваясь с прошлым, - поощрял все, в чем сам не удался: науки, искусства и ремесла; возводил богадельни и храмы. Шли друзья детства осуществить свои вздорные мечты, - не отказал ни единому. Возглашал: что они, высокие грезы и благие порывы, при бессилье? Многое, правда, утекло сквозь пальцы лживых иль нерадивых слуг, но легко нажитое, я и спускал беззаботно, пока восточный кризис не пронесся по земле ордой кочевников. Теперь я наскребу монеток не больше, чем кинуть в подол церковной нищенки, - и наг пред своей совестью.
Я поплевал через плечо, но карлик не отвязался. Наоборот, сделался свиреп. Наступал с такой яростью, словно стремясь влезть мне в самые кишки. – Берегись, - шепнул браток, - вопьется, как мандавошка, потом не выковыришь. – Наверно, он все же был на моей стороне. Я вспомнил, что карлик зол и силен, - как ведь разделался с ментами, - хотя не мог забыть его детски резвящимся в поддельном саду. Это наверняка многозначный образ, но сейчас он казался только опасен. Чудилось: выскреби его из себя, мигом развеется путаный дом, да и весь мой невнятный побег, невесть от кого/чего. Но что останется, - пустое безумие, или вдруг обнажится истина? Я проверил беретту и выяснил, что безоружен, - должно быть, потерял в пути или тайком стащили из кармана. Взглянув на шахматный пол, я подумал, что с удовольствием взял бы назад пару ходов, - но редко удавалось.
- Решил, твоя шлюха съела счет, и концы в воду? – ярился карлик. «Влажны концы и начала», - припомнил я цитату, подивившись: отчего угрюмая женщина им видится шлюхой? На мой взгляд, черная и без наготы, она больше напоминает монахиню. – Вскрыть, что ль ей, брюхо? – предположил малыш. Самой женщине намеренье показалась забавным, и я второй раз услышал ее смех, - такой же деревянный, но с тайной сладостью. Браток оказался менее кровожаден: – Пускай сам припомнит, - и поощрил меня: - Давай, давай, тужься.
Я догадался, что речь о каких-нибудь давних грешках, и сразу перебрал до единой все мелочи: ну, детский онанизм; ну подглядывал в родительскую спальню; ну в кустах жасмина подбил девчонку раздеться. Пожалуй, о них стоило не сожалеть, а ими гордиться: такие стыдные мелочи затем обрастают духом, как песчинка перламутром, делаясь жемчужиной. Они становятся средоточьем глубоких сожалений, истоком творчества, украшением земной цивилизации, - к тому ж приманивают большую вину. Мне, скорее, недостало детских грехов, чтобы стать творцом, - потому и блуждаю средь витиеватых мнимостей. – Вспоминай, плати, и свободен, - торопил меня карлик. Заманчиво, но свобода окажется сверхчеловеческой, - я и своей-то, малой, не знаю, как распорядиться. Встрепанный, злой и жалкий, карлик сам теперь напоминал утаенный детский грех. Я уж давно знал, что в любом из нас обитает невыросший близнец, будто паук в сплетеньи липучих нитей. Тот опасен, но возможно его победить, вместе с кошмаром телесных видений. Я нехотя перечислил грешки. Думал, парень окажется разочарован, - уж его-то грехи не моим чета, наверняка в крови по локоть. Но нет, откликнувшись на признанья, бандит смущенно промямлил: - Я тоже, и у меня то же самое. С детства знал, что пропащий.
Так-то, - давным-давно в его младенческой душе крякнул манок для великого зла. Что действительное злодеяние в сравнении с детской обидой? Недаром мы с ним ощущали родство, - браток был наверняка, подобно мне, беспамятным, - прозревал лишь мерцанье прошлого. Он вроде меня разочарован в человеческой мудрости, если только не играет чужую роль. Тут и молчаливая женщина проявила откровенность: - Помню кровавые пятна на простыне, - я тоже вспомнил - убитого отрока, но речь велась о более давнем. – Противные, розовые. Сожгла ее в печке, меня ругали. – У баб свои беды, - философски заметил парень. Карлик, едва не внедрившись мне в солнечное сплетенье, вдруг остыл, хотя, в отличье от других, не проявил склонности к признаньям. Не удивительно: как образ без прошлого, - или с ним одним, без будущего, - был более пригоден для роли судьи, чем виновного. – Будет лапшу вешать, - отрезал малыш. – Вспомни Ливера. Товар проплачен. – Из грез он старался меня вернуть скудной реальности. Я не оспаривал его виденья жизни, - из столь пластичной, как моя, можно вылепить что угодно. – С тебя наличкой сорок, дальше - безнал. Не кобенься, могли б на счетчик, - утешил меня лилипут; затем шепнул ожидаемую сумму. Та оказалась большой, но не чрезмерной, - приблизительно равная длинному загулу с девками на Таити. Мучить из-за такой-то мелочи, - наверняка, предлог, а причина глубже. Я вспомнил, что в подполе своего покинутого дома зарыл про черный день золотые монеты. Их бы, пожалуй, хватило, но выйдет ли возвратиться? Да от него, неверно, и сохранились одни головешки. Опасно оставить без присмотра живой огонь, а я не задул всех лампад, свечей и лучинок. Я предпочитал его электрическому, холодному и липучему, если вспомнить, с тех пор, как ткнул в розетку маминой шпилькой. Тогда же, наверно, сознал и опасность шпилек. Все равно прежний дом обречен, - известно, что лишенное людского тепла, жилье мистически быстро ветшает. Лучше уж сухая смерть в огне, чем влажное тленье гниющих бревен.
- Заплати, пусть отвяжется, - тихо посоветовал браток. Я мотнул головой, даже не из упрямства, а представив обратный путь к погоревшему дому. Не я один избегаю старого пепелища, где бродит унылая память и роется в головешках. – Давай утюг, - велел гном лакею, который так и стоял, нюхая руки. Странно, что карлик предпочел, хотя и не средневековую, но, кажется, еще пару лет назад вышедшую из моды пытку. Не скажу точно, однако, не исключу, что и мои парни к ней прибегали для выбиванья долгов, - никогда не любил вникать в жестокие подробности. Холуй казался озадачен: - Где ж его взять? – Где, сходи в бельевую, - подсказал браток, как добросовестный мастер своего дела. Я вспомнил, что он все-таки из вражеского стана; насчет женщины оставались сомнения.
Пока лакей отлучился, у меня было время порасспросить своих удачливых соглядатаев, можно сказать, загонщиков: они ведь гуляли там, куда не заглядывала моя осторожная память, - а если и так, то ничего не шепнула душе. Однако желанье вопрошать меня вдруг оставило. Пытки я не боялся, наученный острой душевной болью, - не велика расплата. К тому же, глядишь, и насильственно изблюю правду. Вернулся холуй с утюгом, теперь я был вынужден к нему приглядеться. Ба, какой сюрприз памяти – точно, безумный сынок дачной керосинщицы. Тот должен быть старше, но слабоумие препятствует увяданью. Возможно, и внук, - кто сказал, что сын бесплоден? Случалось, мне в толпе попадались привычные лица, - собирался окликнуть, но тут вспоминал, что мои знакомцы теперь много старше, а иные умерли. Жизнь навязчиво, опять и опять повторяется в нисходящих поколеньях.
Оказался и побочный персонаж тут неспроста. Охвостья судьбы были готовы связаться в узел, но я все не мог прозреть общий смысл событий, - возможно боль мне подскажет. – Все пишешь, пишешь, Лев Толстой, - вдруг озлился малыш. Вырвал у меня еще не до конца исчирканный квадратик и бросил его за окно, в сырую весну; потом велел подручному: - Отыщи розетку. – Прости, мужик, - извинился браток, - я солдат, а это приказ, - и поспешил исполнить. Мне в жизни пришлось многократно обонять дурные запахи, из самых ненавистных - смрад паленой курицы, а теперь узнаю, как пахнет своя горелая кожа. Страх не наступал, или не чувствовался, - но еще вопрос: в сказочном пространстве побега, доступен я боли, хотя сам он проклюнул из раны бледным цветком? Поглядим.
Утюг сипел и фырчал словно кот. Лакей поплевав на палец, проверил жар, притом глядел на меня виновато, - вряд ли вспомнил, но память объективней воспоминаний. – Держи его крепче, - приказал малыш. Браток обхватил меня сзади; распахнул мне грудь. Я не стал сражаться, хотя умел, да и малый казался неуверен, - решил: всему подвергнусь до конца. Мог бы ждать спасенья от женщины, - на шахматном полу она виделась главной фигурой, обрела стать и угрозу, но сейчас равнодушно грустила, а может быть, ведала, что мы не знали. Лакей нацелил мне в грудь орудие пытки, теперь с настоящей злобой. Вспомнил, конечно, вспомнил, пусть не меня самого: давнишнюю обиду признал в постаревшем облике. Татарка меня ценила дороже сына, хвалила, ворожила, втиралась в судьбу, а с ним обращалась хуже выблядка, - скрывала от чужих глаз. Я почти верил, что стоит жару коснуться моего сердца, как, наконец, выскребу себя из постылого сна, обернувшегося кошмаром, хотя и припахивающего подделкой. Стиснутый бандитом, я ничего не сумел записать.
Окно
Миновав горделивое сознание, страх наконец растревожил мою робкую душу. Мой ум бесстрашен, душа – слезлива. Чувствительный браток ободрил: - Лучше поддельный жар, чем боль существованья. Кошмар бытия заслонит страшный вымысел. - Видно все ж уроки философии пошли ему впрок, но будь филологом, не допустил бы двойного управления: последняя фраза звучала двусмысленно. Мой ум оставался покоен, но сердце колотилось не в такт с жизнью. Сердечный ритм был, как всегда беспощаден, замурованный во мне. Разнобой сердца и жизни рождал тревогу, но все же не столь глубокую, чтоб я исторг тайну душевным лепетом. Я чувствовал в себе лишь метафоры подлинного. Вместо истины в горле затрепетал комок мокроты. Выплюнул его рыком, - метил в карлика, а попал на утюг. Склизкий ком пошипел и съежился. Браток заржал жеребцом, ослабил хватку. Тут всем телом вспомнив прежний навык, я ткнул его локтем в живот. Парень рухнул и скорчился, уткнув бритый лоб в черную клетку. Женщина, распластавшись в полете, выбила из руки лакея утюг. Карлик поник головой, опять подобный нашкодившему мальчугану. Не думаю, что он шеф, - наверняка подстава, но, похоже, в этой шахматной партии мы победили, - не здравым смыслом и упорством, а лишь везеньем. Цыплячья победа порхала рядом, задевая крылами потолок. Но рано ликовать: дом оставался, как прежде, опасен. В двери мигом выросла секретарша ядовитым грибом; хохотнула словно кикимора и унеслась за подмогой. Избавленье как всегда пришло, откуда не ждал. С шумом рухнули и разбились все четыре времени года: хрустальной льдинкой звякнула зима; лето брызнуло во все стороны, будто лопнув от жара; весна излилась слезами напрасных надежд; а осень расплатилась сухим листком, уложив его на пол. Из четырех пробоев веяло спасеньем.
Налетевший вольный ветер на мгновенье разогнал морок, и мне почудилось, что ночь на дворе; я окружен безумными людьми, в простынях, будто призраки, а за оградой пылает дом, который считал своим. Дюжие парни суетятся, стараясь залить огонь водой из колодца. Может, я тем и виновен, что спалил свое прошлое, обратил в пепел, чтоб посыпать голову. Пепелище всегда наготове, - сразу приснится ослабшей душе. Мне мерещилось, что наблюдаю пожар из жасминных кустов, и казалась близкой земля, в которую вжаты кривые короткие ножки. Траурная женщина мечется над огнем встрепанной птицей. Она и сейчас рядом; отняв у лакея утюг, разглаживает на себе помятое черное платье. Набежавший и отпрянувший образ, я успел запечатлеть на картонной пачке. Кто ж избавители?
Вот они: из четырех окон скалились морды веселых волчат. Каждый свесил язык до полу: у одного – красный, у другого – розовый, у третьего - лиловый, будто объелся черники, у последнего – нежно-белый; это оказалась волчица. Я усильем духа, изгнал из памяти сверкавшее пламя, зная, что волки боятся огня. Эти казались друзьями, - принадлежность уютного детства, а не страха лесного. Они проникли в опасный дом сквозь сокрушенные окна, были все в крови, - наверняка порезались битым стеклом. Волчица ласкалась ко мне, знавшему, что власть над зверьми – примета святости, которой уже не достичь. Все ж не обманула, спасла, но из наименьшей беды. Сказка детства, даже страшная, вечно бдит на страже моей судьбы. Зверята и женщине мордой кровавили руки; та их гладила по шерсти, но я б остерегся ее ласки. Один волчонок трепал малыша, будто куклу, беззлобно, видно, шутки ради; другой слюнявил ухо братку, так и не вставшему с пола, - удар оказался что надо: верным и неожиданным; Хан был успешный наставник. Лакей, должно быть, от ужаса, возвратил холуйскую всеобщность лица, потеряв сходство с колдуньиным сынком, хотя по-прежнему вонял керосином. Все трое мучителей теперь были жалки и безопасны, прежде исполненные чужой, а не собственной силой. Опыт жизни мне давно подсказал, что ужасы воображенья ничем не грозят, а подлинная угроза та, которую мысль избегает, - вот и достаточная причина для побега. Однако мы со смертным страхом не разминемся, встретимся на узкой тропе.
Я не стал ожидать, пока юные лукавцы скинут маски, - разбитые окна манили свободой. – Бежим, - крикнул я женщине, с которой не дано расстаться, опять увлекая в даль своего бегства. Я б избрал пробой осени, откуда несло печалью, как прелыми листьями, но спутница предпочла лето, и мы сквозь разбитое стекло ступили в роскошь цветущего пригорода. Я обернулся лишь затем, чтоб метнуть в урну исписанную картонку, а спичкой поковырял в зубах.
Лето
Я подумал, что любой сезон имеет свое окно, чтоб туда вернуться. Мы шли вдвоем тропинкой петлявшей в полях, и ко мне возвратилась радость, - вот уж редкая гостья. Череда мелочных побед множила злой восторг. Наверно, я еще в детстве исчерпал положенное мне счастье. Если б знал, распорядился им рачительней, - но то приходило незваным, чаще в летнюю пору, когда мой взгляд плутал в древесных кронах, мерцавших небом. Крошечный миг, но бесстыдный, самоупоенный, вселенский. Он каждый раз бывал неисчерпаем, казалось, пришел навсегда, как, случается, вмурован в бесконечный миг тоски, - но радостной вечности нельзя страшиться. Мгновенье счастья смиряло постоянно мучившую боязнь потерять близких, - милосердная судьба меня их лишила прежде срока, но та не исчезла, осталась подобьем фантомной боли. Теперь я испытал чувство, сходное с детским, пожалуй, чуть менее беспардонное, - радость, томящаяся в тайных резервуарах души чуть зацвела и загнила. Да и черная женщина служила мне суровым напоминаньем, хотя не всегда бывала мрачна. Ее присутствие рядом давало масштаб бытию, даже превосходящий мгновенье, упоенное тоской или счастьем. Потому я с женщиной не стану разлучаться, кто б та ни была.
Сейчас и женщина казалась радостной, - бежала вперед, сминая цветы; помолодела, теперь не смотрелась грозной старухой. Что ж, тень есть тень, - когда ликуешь, и она тебе подражает. Женское платье вдруг стало не черным, - будто зеркальное, прежде отразившее ночь, теперь отдавало зеленью с изображеньем васильков и незабудок. Моя радость перестала быть звенящей, - хорошего понемножку, - но еще тихо позвякивала. Я обернулся, дворец, будто по-волшебству, пропал или теперь был скрыт деревьями леса. Меня оставило чувство неподлинности, - все вокруг казалось настоящим; знакомым, однако не вымышленным. Подлинными гляделись бабочки и стрекозы; птичий пересвист был сладостен по-иному, чем механический. Нет, поле не казалось целокупным в своем весельи, - так белый свет состоит из всех цветов радуги, - в нем обнаружились ямки, овражки, куда можно спрятаться соглядатаю. То есть свое стыдное, утаенное. Теперь женщина не веселилась и не бежала вперед, а шла тихо, размышляя. Он попытался записать ее мысли на сигаретном коробке.
Я продолжала встречать мужчину от случая к случаю, - сперва еще больше стыдилась, но, тревожный и мнительный, меня он будто не видел. Я осмелела, - быстро, но прилежно, обшаривала взглядом мужское лицо, как по ночам его жилище. Просторный лик воображала пейзажем, который теперь мне припомнился; все вокруг знакомо: мутноватые болотца его глаз, кустарник бровей; лысые пригорки обеих щек, поросшие колкой травой; ямка рта, стыдная впадина. Вышло, что я наперед изучила местность, где пролег путь нашего с ним побега. А тот вызревал в нем от встречи к встрече, - все тревожней суетились непрозорливые мужские глаза, опасливей становилась механическая походка. Соглядатаи корыстнее, чем я, бдили, - оказалось, те и меня выследили. Они пришли ранней ранью, и я, вспотевшая от ночных страстей, поначалу спутала незваных посетителей со своей предутренней грезой. Один – мал ростом, почти карлик, а, возможно, еще мальчуган; другой – бритый парень из новых бандитов. Кто их послал, утаили, а зачем, я сама поняла. Сперва думали пригрозить, - мне-то, даже собой не дорожившей? Предлагали купить, но что для меня, лелеющей единственную мечту, блага и сокровища мира? Все же гости сообразили, где я слаба, обещав разоблачить перед мужчиной. Все равно, что вывесить ему напоказ мой стыд, словно окровавленную простыню на соседском заборе. Она уступила, нанялась шпионкой к несомненным злодеям и врагам своего суженого. Женщина хотя и страдала, но прониклась романтической ролью, которую примеряла с детства. Прежде робкая, обрела преступный шик, - и черное платье теперь не пахло бабушкиным нафталином, а тлело жасминным запахом смерти.
Следующей ночью загорелся соседский дом. Возможно, я сама его подпалила, - случайно: играя со свечами, лучинками и лампадами. Вряд ли, - но всегда мечтала изгнать своего избранника в немые поля и тенью влачиться рядом. Я глядела из кустов, как прежде нерадивые стражи, теперь, построившись цепью, сноровисто передают один другому плескавшие ведра. Огонь фырчал рыжим котом, не смиряясь пред враждебной стихией. Брехали окрестные псы; жалостливо толпились соседи, закутавшись в простыни, как привидения. Я не пожалела горевший дом, который давно обречен, - он прежде успел превратиться в мираж и мученье духа. Мужчина вмиг обрел бесприютность, к чему наверняка стремилась его душа, а я покинула свое постылое жилье, не замкнув на запор, оставив гореть люстры, - и не обернусь в ту сторону. Мужчина меня подхватил, - в его духе представить: как дурную болезнь, - на дымном от рассветного тумана шоссе, наверно из жалости, приняв за брошенную подругу дальнобойщиков в измятом платье и замурзанным сажей лицом.
Теперь, в полях, я задумалась о смысле нашего многоликого побега, который не явил глубины, тешил нелепицами. Чуяла, он кишит ряжеными, второстепенными лицами в масках, тенями смертельных угроз, - а герои таятся. Здесь кровь подобна раздавленной клюкве. Путь мужчины путался и вилял, - не исключу, преднамеренно, - мешая сновиденья, обрывки жизни с вычитанным в дрянных книжках или, скорей, подсмотренным в дерьмовых кинофильмах. Истинной могла оказаться лишь его вина без раскаянья, что свистела бичом за спиной, не давая оглядеться. Я подумала, что лучше б ему склонить голову у родной могилы, где схоронено вправду подлинное. Поле вокруг поросло кочками, как могильными холмиками. Но все-таки я стала свежа, как по весне пускает побег голое дерево, и платье теперь цвело васильками: подобно тени повторила мгновенную радость мужчины.
Так могла бы размышлять спутница моего побега. Я не умел угадать ее годы, - теперь она показалась и не женщиной, а подростком, если б не угрюмый, упорный взгляд. Исписав сигаретную пачку, я бросил ее в траву, отметив, что главные слова моих записей: кажется, будто, возможно, словно; и реже: истина, истинный. Мой путь, как встарь, пролегал среди мнимостей.
Знакомое пространство
Мы шли по тропинке, устланной павшими колосьями. Стояло зрелое, позднее лето. Места делались все больше знакомыми, но пейзаж казался капризен. Может быть, он только прикидывался родным. Кажется, все - прежнее, но с нарушеньем размера и тона: мельче и не столь беспечное, как было. Женщина ощупала дерево, вновь заподозрив подделку. Нет, то самое, называвшееся Олимпом, но прежде безмерно высокое, теперь прикинулось облезлой сосной. Раньше мой взгляд, плутавший в его небесной кроне, заражался счастьем. Наверняка были деревья и выше, но это стояло на отшибе, осеняя дальний пейзаж, равный простору детства. Тогда меня увлекала античная древность; уже в зрелости приобщился к жестокому индейскому дикарству. Мы с другом мусолили затрепанную книжку, где соблазняли буйствующие вакханки, а битвы – величаво недвижны, - нацеленное копье становилось вековечной угрозой. С дачным другом, погибшим рано, - как и достойно герою, - едва миновав детство, мы шушукались и шептались все лето, расцвечивая древнюю сказку своим диковатым вымыслом, - наверняка тоже провиденциальным, - тасуя времена подобно карточной колоде. Я полюбил холодный мрамор и нездешнюю четкость форм. Мне казались античными грустные девы, наверно, слепленные из цемента, украшавшие мертвые фонтанчики заросшего дачного сада. Они обомшели, потеряв красоту, - выражали одну только грусть по ушедшему. Какой перекличкой видений вместо цветущей Греции мне померещился державный, угрюмый Рим? Божества меня привлекали беспримесностью качеств, - я с детства любитель чистого жанра, но в том неудачник: вожделел внятной истины, а заслужил мутный мир, где все сплелось и смешалось.
Олимпийское древо было радушней других, поросшее сучками, по которым удобно взобраться на вершину. Там, на макушке мира, я жевал хвойные иглы, называя амброзией. Друг был проворней меня, взбирался скорее; опередил и в смерти. За последний свой год он будто наскоро пролистал целую жизнь, - сделался грузным и отдышливым, уже не способным взобраться на Олимп, готовясь к другому восхожденью. Он ушел, а я остался. Нет, и я с ним вместе, - остался жить другой мальчик. Теперь оба мальца равные персонажи моей памяти. Его античное имя означало счастье, - буду верить, что друг навечно обрел его на Олимпе иль в Элизии, где вкушают блаженство герои, а также невинные души. Изгнанный мутным «сейчас», куда мог я направить побег, как не назад, в Золотой Век детства? Примет ли он меня? Сам ли он прежний или его подменила беспощадная память. Я подошел к дереву и взглянул вверх по стволу, надеясь поймать давно ушедшее счастье или найти спрятавшегося средь ветвей мальчугана, - так в детских журнальчиках: где Вася? Не отыскал, но по стволу прыснули два рыжих зверька. – Гляди, белка, - сказала женщина. Она подобно эху, повторяла за жизнью простейшее, и без того ясное.
Мы покинули дерево. Теперь тропа шла под уклон, сделавшись каменистой. Местность по-прежнему казалась радушна, но все ж не простирала объятий. Оставив по левую руку черный след от сгоревшей в давние годы керосинной лавки, мы спускались к знакомому ручью, который и раньше тек вялой струйкой, теперь же высох, оставив пустое замусоренное русло. Я отвернулся, боясь повстречаться с мерзостью, проникавшей в мои сны. Я был в детстве брезглив к мертвечине и гнилью, корчился от рвоты, наткнувшись на дохлую птицу. Здесь, возле ручья, прежде валялась непомерная крыса с распоротым брюхом. Ее за годы никто не убрал, - могла так и остаться, коль здесь все по-прежнему. Она в детстве не только пугала, но и манила мой взгляд, даже, когда я несся под склон на дребезжащем велосипеде.
У ручья стоял дом, прозванный Шанхаем. Возможно, дальний прообраз моего, сгоревшего. Только тут не замысел одного безумца, а множества разумных людей, сливших свою практичность в коллективное помешательство. В отличье от жилищ синхронных, это существовало во времени, многозначное, будто Кельнский собор. Было трудно постичь начальный замысел, - каждый из новых жильцов пристраивал к дому свое помещенье: терраску, сарайчик, балкон. Шанхай словно пребывал в поисках сложной гармонии, старался примирить разнообразье вкусов. Постройки спорили одна с другой, но ни единая не стала раковой клеткой, готовой загубить целое.
Я сказал про жильцов. Предполагалось, что Шанхай многолюден, но память не сохранила обитавших там людей. Он всегда был тих, а не многогласен. Можно предположить, что дом растет сам собой, подобно колонии вирусов или живому существу, умело применявшемуся к жизни. Он и в моей памяти не застыл, оброс новым жильем: к прежним фанерным сарайчикам теперь лепились каменные постройки. Неизменным остался балкон, украшенный цветными стеклами, - единственная роскошь средь общей бедности. Я воображал, что там живет художник, или другой странный человек, но ни разу не заметил даже пробежки тени за разноцветным окном.
Миновав Шанхай, устроенный как почти идеальная память, дорога пошла вверх. Я помню ступеньки, прежде выступавшие из земли мраморными ребрами. Теперь они только угадывались в неровностях почвы. Моя спутница совсем превратилась в подростка, но зыбкий образ казался обманчив, - за ним угадывалась печальная взрослая женщина. Я подумал: это облик или просто блик отброшенный моей всколыхнувшейся памятью? Наверно, и я помолодел, коль она - мутное зеркало. Для шпионки слишком вовлечена в мою жизнь, наверняка потеряв наблюдательность, - почти бесполезная врагу, что бдит в зазеркалье. Я стал привыкать к присутствию рядом существа без прошлого, - верней, простертом впереди, как еще не свершенное. Он мечтал, подобно другим, обернуть время вспять, но лишь ему одному в безумьи мнилось, что его прошлое - чье-то будущее. Он впервые подумал: побег удался; сохранилось за разбитым стеклом место, где я молод и безгрешен, безопасен и в безопасности. Я вернулся в прошлое, где прощены все вины. Но отчего столь пустынны места; где люди, которые в силах и жаждут меня простить? Здесь, пожалуй, грустный Элизий, где вянут пространства, а не убежище душ, - но и это немало: есть куда спрятаться от бесприютной жизни. Все метафоры тут нежны и печальны. Я нарисовал на картонке себя с женщиной в знакомом пейзаже и спрятал ее в карман.
Мне случилось признаться, что моя память хранит запахи, лучше всего другого, но здешнее место почти выдохлось. Раньше поселок крепко пропах навозным духом вперемешку с жасмином и сиренью. Теперь он только благоухал цветами. – Чуешь? – спросила спутница, выдавая свой возраст женской хрипотцой. – Цветы, - сказал я. – Сладкий запах, - промолвила женщина, - так пахнет ладан. – Тут мигом вознесся храм на дальнем пригорке, даже не храм, а малая кладбищенская часовня, - возможно оттуда ветер донес ладанный аромат. Казалось, она рядом, но оставалось еще много пути. Подумал, что здешнее место живей живого: пускает ростки во все стороны моего существованья, и его пропитало корнями. Путаясь во времени суток, я решил, что сейчас раннее утро, поскольку заперты ставни и дома тихи, - как все тут стало неполнозвучно. Такими они становились под осень, а летом - лишь поутру. Из-за угла вышли четыре собаки; я их едва не принял за прежних шкодливых волчат; но нет, забрели случайно, - беспородная сучка с прибившимися к ней кобельками. Возможно, я спутал следы, и враги поотстали, - но лишившись присмотра, зачем и побег? К тому ж пропадает чувство собственной значимости. Я начертал на новом коробке витиеватый след своего бегства и бросил его за спину, как улику для врага.
- Гляди, - сказала женщина, обернувшись. Дворец, из которого мы сбежали, теперь взмыл на вершине вогнутого мира; реял в небесах просторным облаком, а в окнах светила синь. Мы там видны из любого окошка, - и враг не отстанет. Я вдруг ощутил, принесенный ветром, дух четырех стихий: душный запах огня; болотный – воды; легчайший и неразборчивый – воздуха; вонючий и тяжкий аромат земли. Вот на чем стоит империя моей памяти.
Они с женщиной шли вдоль дощатых заборов. Дачные участки напоминали кладбищенские, а постройки гляделись мавзолеями, возведенными над усопшей жизнью. – Если нет родины, то не будет чужбины, - произнесла девочка, совсем не по-детски. Я подумал, что ее неотступный образ веет нашей общей чужбиной и вечной родиной. Но женщина будто устала меня морочить, теперь не изображала слегка манерную таинственность, - стала вдруг похожа на ту самую девчонку, с которой мы показали друг другу стыдные места в заросли жасмина. У нее оказалось, и нечего разглядывать, но было чувство, что мы поверяем глубокую тайну, причастную жизни и смерти. Женщина, помолодев, стала наивной, - натурально любопытствовала и тревожилась. Вместо прежнего равнодушия обнаружилась нервность. – Смотри туда, мне страшно, - всполошилась она, показав рукой вверх. Всего-то: высоковольтный столб, но тоже один из ужасов детства; страх электрический, с которым я спознался, пощекотав эту силу железной шпилькой. На нем зияла эмблема смерти: голый череп, пронзенный молниями. Я ребенком боялся грозы, но знал, что двуногий великан служит громоотводом, - выходило, он сильней небес. Предупрежденье «не влезать» казалось лишним, - кто бы решил взобраться на траурную громадину? Помню, черный гигант держал в руках две струны, где рокотала сдержанная мощь. Теперь они лежали оборванные у его ног; сейчас не гудели силой, а жалостно тренькали под ветром. Все же безнадзорная память многое тут поменяла, - избавила от лишних подробностей; и мелодия грусти заглушила другие. Теперь великан был не страшен; бессильно опали грозившие струны; его озеленила влажная плесень, сделав подобьем соседних деревьев, - и птицы на перекладинах свили гнезда. Помню, двуногий столб прежде возвышался обок тропинки, теперь стал воротцами на моем пути. Любая дверь или пустой проем – знак перемены. Мы с женщиной оказались в новом месте, но и там не уйти от расплаты. Сквозь звеневшую тут мелодию грусти мне почудились клики загонщиков. Возможно, ступая родным, я приближался к источнику тайной вины и страха; вершил странный побег в направленьи ужаса.
Миновали татаркин двор, единственный в поселке не дачный, загаженный курами. Я не глянул поверх низкого забора, зная, что она теперь живет на дальнем полустанке, - а может, наоборот, боясь новой встречи. Из трубы тянул пахучий дым, будто варилось колдовское зелье. Впереди маячил лесок, милосердно прятавший кладбище. Местность избегала деталей, почти норовя обратиться в простейшую схему чувств. Лесок возник не сумбурным самосевом, а был регулярной лесопосадкой, - деревья стояли в ряд, ровной линией, словно бойцы на параде, как за ним и могилы с конусами надгробий, редко перебивавшимися ветхим крестом. Все-таки он изменился, - стали высокими прежде юные елки, а молодняк перешагнул кладбищенскую ограду, - могилы заплутали в лесу. Деревья бродили меж них, как безутешные вдовы; питались гнилыми соками. Для меня схоронившееся за леском деревенское кладбище становилось отравой лета, не тревогой – отчаяньем. Я вывел горелой спичкой последнее слово и положил пустую пачку возле дерева.
Кладбище
Забавно, - только на погосте мы повстречались с первым живым существом, - я уж боялся, что мой прежний мирок совсем обезлюдел. Старик брел средь могил и деревьев; истово крестился на красноармейские звезды и деревянные гнилушки. Девочка прильнула ко мне, не ожидая добра от чужого. Мне мужичок с выбившимися из-под кепки седыми лохмами, вроде пакли, тоже показался незнакомым. Это уже своевольство памяти, интимные пространства населить посторонними. Впрочем, стоит вглядеться пристальней в человека, чтоб обнаружить знакомца, - пусть не как личность, а предмет, чувство, событие. Мы подошли к старичку, когда тот успел поклониться первому ряду надгробий. Я уже понял свойство здешней перспективы, - старик издали показавшийся маленьким, и вблизи остался мал ростом. Нет, его не узнал по-прежнему, - а он хотел нечто произнести, судя по тому, что загулял кадык над неопрятным воротом. Я ждал приветствия, а тот сказал: - Ветер, - сделав слово предвестьем маленькой бури, всколыхнувшей подлесок. Затем тут же сообщил: - Дурное место. – Тебе видней, - ответил я, не зная, о чем он: об одном лишь погосте иль обо всем мирке моей памяти. – Влажный пар тленья, - объяснил старик, - подгнивают корни. Деревья кажутся в силе, а сами без корней, будто столбы. Очень боюсь ветра.
Сосны стонали, кренясь, но не падали. Оставались, как прежде, зелены, не похожи на сгнившие. Наверно опять лукавство или метафора. Был бы по-прежнему богат, разбил тут парк и украсил могилы, хотя знаю, что тоски не избыть. – Отчего он жалеет деревья? – спросила девочка. – Это здешний лесник, - догадался я, - ведь тот полагался и хилой лесопосадке. Теплей, теплей, воспоминанья пробились к знакомому. Лесником считался безумный колдуньин сын, который мне всюду мерещится. Надо быть внимательней к, вроде, случайным повторам, созвучьям бытия. Главный враг способен таиться за лишней деталью иль вялым образом, - может ведь нагонять не свежий взаимодавец, а мститель из давнего прошлого. Болтали, что слабоумного парня пристроил к делу здешний комендант, подтверждая сплетню об их кровном родстве. Но я уже сказал: его мать в сплетнях и себя не жалела, наверно, сажая лес, чтоб там затерять одинокое дерево. Я представлял ее сына в зеленом мундире с еловой шишкой в петлице, но ни разу не видал исполнявшим службу, где его наверняка заменяли мать с отцом, заодно охраняя могилы.
Нет, этот не похож ни на мать, ни на плотника, ни даже на коменданта, хотя память могла обознаться, - все тут ряженные. Сорвать бы с него парик и шутовскую кепку. Однако, старик был натурально равнодушен, как в снах ужаса - привычные места. Спросил: - Городские? – Я подтвердил. – Родных навестить? - Кивнул, - и почти без обмана, хотя родные могилы далече, в недостижимых весях, куда не добраться, едва захотелось склонить к ним голову. Тут могла покоиться моя бабушка, - ее сын давно потерял могилу из равнодушья к погостам. Я знал всех своих ближних предков, кроме той, чью фамилию присвоил для побега, теперь затерянной средь безымянных Ивановых. Она умерла прежде моего рождения и сейчас одинока в смерти, - я единственный за нее ходатай. Стоило отыскать бабушкин забытый холмик. Хотел спросить старика, но заметил в прогал деревьев, - пока еще далеко, траурный автомобиль, - который не взяла пуля. Я вспомнил, что на кладбище не хоронили уже в моем детстве. – Бандюки, - пояснил мужичок, что и так ясно. – Башлей навалом. Захотят, в святых пещерах схоронят. - Вот когда проболтался старик, что знает обо мне лишнее, - а может, просто ляпнул. Автомобиль скрылся за ельником. Неужто мои преследователи, - или окрестная шпана, прежде пугавшая дачников, теперь выросла в бандитов? – Желаете посетить могилку? - спросил лесник. - Я покажу.
Мы трое шли вдоль могильного ряда; старик - впереди, переваливаясь на кривых ногах, словно карлик. Девочка жалась ко мне, испугавшись могил, - кто б мог подумать? Ах, злая проказница, память: прежде погост находился с краю моего детского мира, теперь оказался в самом сердце; сделался будто осью, вкруг которой слоятся воспоминанья, как павшие травы мотаются на тележные ободья. Я любил читать надгробные надписи, и даже достал чистую картонку, чтоб не забыть самые проникновенные, вроде: «Зачем же, Наташа, дорогая, так краток твой жизненный путь?», но тут - кладбище безымянных могил, отмытых дождями, запорошенных хвоей, как обобщение грусти. – Я подновил бы, выкрасил, а средств не дают, всем пофигу, - посетовал сторож. – Да и ельник разросся.
Действительно: обнаглевший лесок восставал против могильных оград; поднимал их на рога древесных развилок. Могилы оставались обнажены, однако надгробья противились напору природы, - клонились, не падая ниц. Лесник бубнил о нераденьи властей, - знать бы кто они. Лишь нечто нашептывал демон раннего детства, и поверх оград сиял зрак великого соглядатая. – Прорядить бы лес, - сказал карлик, - но тот – заповедный. – Женщина сорвала ветку, - дерево будто охнуло, ответив кровавой каплей. Я знал, что все тут живое. – Забыли, где бабушка? – спросил догадливый лесник. – Думал, ты подскажешь. – Как, говорите, фамилия? – Я ничего прежде не говорил, но теперь назвал: – Иванова. – Здесь таких полпогоста. – Что посоветуешь? – Пройдемте в контору, - предложил он.
Я не запомнил конторы на кладбище, где не хоронят. Малыш повел нас к часовне. Может, она и служила кладбищенской конторой, раньше глухо забитая тесом. Настоящая церковь находилась за дальним полем и речкой. Мы, пацаны, туда, бывало, неслись велосипедной кавалькадой поглумиться над богомольными старушками. Моя тогда еще не старая няня, отправлялась в храм пешком на престольный праздник. Она выучила меня молитве, которую помню всегда, но храню для грозного часа. Нет, контора притулилась обок часовни, - квадратная мелкая постройка из скучного кирпича. Приотворив дверь, он заглянул в маленький храм, - зайти уж давно робел. Там, в мерцанье икон и трепете свечек, он ощутил дух нежнейшей из сказок детства, которую ему забыли поведать. Женщина за ним не пошла, - теперь развевалась по ветру мифом великих стихий. Все ж и в ней звенела струна высокого одиночества грусти.
Я представлял контору складом пыльных папок, а нежданно угодил в колумбарий. Взмок от ужаса, а женщина оставалась спокойна. Урны стояли на полках, похожие на спортивные кубки; каждый помечен чернильной табличкой, как банка с вареньем. – Невостребованный прах, - объяснил сторож. – У вас тут и крематорий? – полюбопытствовал. – Частный, - ухмыльнулся малыш, показав на муфельную печь. Я вновь угодил в кошмар, - тот вовсе мрачный закоулок, что заповедан памяти, оттого не понять, пал ли туда блик прошедших иль грядущих событий. Старик разложил на столе архивные книги: искал Ивановых. – Гляньте пока урночки, - предложил он, - может, кто знакомый. Вон у тех, - кивнул в угол, где курились дымком раскрытые кубки, - истекает храненье. – А что потом? – спросила женщина. – Актируем и – по ветру, - отозвался сторож. Я подумал, что вовсе неплохо быть развеянным над родным простором. Девочка полиняла, запорошенная пеплом и архивной пылью; платье сделалось траурным, как и раньше, - такое уж место; даже моей злобной фантазии не выдумать столь мрачный триллер.
Карлик чихал, листая длинные списки; развозил сопли. – Аллергия, - извинился. Листал прилежно, наверняка ожидая награды. Я перебрал урну за урной, с облегченьем не отыскав знакомых имен, - пресловутого Ливера тоже. Притом, все были полузнакомы, созвучны прежнему. – Взгляните, сколько Ивановых, хренова туча, - ворчал старик. Я поглядел: их и впрямь оказались столбцы и столбцы. Но не безликих, - каждого некий народный талант сопроводил карандашным портретом, - кто знает: с натуры или по своему воображению? – Тут работал до меня один дурачок, - пояснил архивист. Я понял о ком он. Тот оказался еще и поэтом, хотя менее прилежным: лишь немногие картинки подтвердил двустишьями вроде эпитафий. Возможно, от скудости воображения начинал их одинаково: «при жизни был он». Типа:
При жизни был он тихий малый,
Теперь совсем притих, пожалуй.
Я обратил внимание на малую категоричность концовки. Или, например:
При жизни был он землекоп.
Могилу вырыл и усоп.
Стишки так себе, - подобные я сочинял, когда для успокоенья души средь дальних созвучий отыскивал рифмы бытия. Этим, наверно, в отца, который среди многих талантов, - еще бесплодней моих, но украшеньем семейных застолий, - слыл мастером стихотворного спича. Мы вообще с ним похожи, но я удачливей. А может, он просто не дожил до своей удачи, - теперь я старше него.
Я заметил, что летопись похорон велась чуть безумно: по годам рожденья, а не смерти. Нашел страницу, где мои одногодки. Кстати, то был поворотный год, - казалось, низверженья мрака. Отчего ж мы столь бесприютны, - и жатва смерти оказалась обильна? – Похож, - молвила женщина, указав на портретик. Верно, - как едкий шарж, уловивший сходство: мое лицо, нарушенное коварным сдвигом. В графе нет имени, дат; зато портрет один из всех подписан: «Автор». – Точно, он самый, - подтвердил старик. Выходило, что прежний кладбищенский сторож изобразил себя загодя, - и приготовил погребальный стишок, который меня сразил:
При жизни сочинил он стих,
Чтобы прочел его двойник.
Еще бездарней предыдущих, но сколь на сей раз грубая обманка, - до поры мой обильный сон напоминал тонкую игру бликов. Вопросы, вопросы, - а достойны они разрешения? Жив ли автор, пропустивший обычное «был»? Как затесался средь Ивановых? С какой стати мы двойники? Хитро придумано, чтоб запутать в подвохах памяти. Я, кажется, понял гадкий намек, который бы счел бредовым, если б не знал за своим отцом главного дара – в любой драной кошке видеть королеву, - а татарка, слыхал, когда-то была хороша. Тогда становился понятен привязчивый керосинный запах, - но я не падок на простые разгадки, хотя они самые верные. Да и так ли хорошо я знаю отца: он предпочел сыну чужую страну, откуда в ту пору не полагался возврат. Ах она, изобильная и беспамятная держава, с едва намеченным прошлым, приманка для алкавших обновленья, которая турбинным насосом вымела чуть не весь ближний круг друзей и знакомцев, в придачу сделав меня соломенным вдовцом, - но и та оказалась доступной возмездью. Отец еще прежде смерти стал мнимостью. Он для меня скорей миф и пейзаж, где ступаю, возможно, по следам отцовского греха. Получал письма, - сперва подробные, потом все более пустые; потерял отца меж чернильных знаков письма. Признаться, тогда и подумал стать писателем, сделав его романным героем среди прочих, - нет, не во зло; мог бы присочинить судьбу посчастливей. Я был избавлен от подспудных страстей: мы с мамой любили друг друга, как мужчина и женщина, - разумеется, без малейшего инцестуального намека, поскольку оба классического воспитанья. Скорей, я был для него удачливым соперником, - так вот, все перевернуто; как у меня - и глубинное наружу, будто кишки наизнанку. Отец покинул свой дом тихо и незаметно, а его смерть не обернулась для меня бедой, как позже мамина, - он погас вдали сгоревшим созвездием, - хотя после расставанья стал настойчивей прежнего, расцвечен вымыслом, и теперь все крепнет в душевной памяти. Писателем, как уже признался, я не стал от малого любопытства к подробностям жизни.
Налетел ветер из разбитой форточки; взмел пепельный прах и архивную пыль, донес и погребальное пенье с блатным, бандитским надрывом. Карлик расчихался не в шутку. – Отыскали родных? – спросил нетерпеливо. Я не нашел бабушки в пыльных книгах, но теперь знал, что та не одинока в похоронном столбце однофамильцев и родичей. – Кого хоронят? – спросил старика. – Своих, - ответил, - а кого сами, - туда, - и кивнул на печь. Женщина всхлипнула, - ей было, что вспомнить.
Я срисовал портрет, как мог, на сигаретную пачку.
Мы вышли наружу; темнело, настойчиво граяли вороны. Я захватил с собой потрепанный гроссбух смертей, решив, что старцу не нужен. Неподалеку заметил траурный автомобиль. Вкруг разверстой могилы выстроились парни, - летом в черных плащах. Бритые, были подобны отставшему братку, - не угадать, среди них ли он. Прежде и своих ребят на узнавал и не звал по имени. Я угодил в череду кошмаров, - еще многократный сон: воздетые на частокол срубленные круглые головы. Они голосили, сходя на угрюмое нытье, как пели бы падшие ангелы, склонив до земли промокшие крылья. То был жуткий подголосок жизни, а женщина им вторила. Мы подошли к самой могиле, не замеченные скорбящими парнями. На земле, у ямы, стоял гроб. Я уже признался, что испытывал к падали смесь отвращения с влеченьем. В гробу оказался не тот, кто я думал. Голые кишки наружу, - хоть бы прибрали, - а нетронутое лицо узнал. Я отвеял рукой терпкий запах, - что удивляться: Ливер и в жизни был вонючим подонком, достойным гадкой клички. Но все же не враг: при нашей разнице, мы были связаны парой не слишком грязных делишек. Если его впрямь замочили, - сперва думал, пугают, - теперь и я на мушке. Небось наделал долгов, а мне – плати, будто своих мало. Какое пошлое разъясненье витиеватых кошмаров.
- Возврати книгу, - потребовал старик, скоро догнав на кривых ножках; оказалась нужна. Я стиснул ее крепче, - взял мимоходом, но теперь не мог расстаться. Подумал рвануть в дремучий заветный лесок от назойливого старика и мрачного пенья, где б не сыскали, - спрятал бы молодняк, защитила каждая ветка, - но стоял недвижим. Старик напирал, пытаясь забрать свое; женщина отпихивала малыша в грудь и была сильнее. Возня встревожила парней; бритые головы вздернулись на колах, пенье смолкло. Беда, беда, не хотелось бы ссориться, - но потешная битва их против ожиданья развеселила: хохотом грянул весь строй. Вороны взвились в небо. Мне ж не хотелось смеяться: женщина добыла из волос древнюю шпильку. Кому готовит? Он знал, что его безумная спутница опасней бандитов.
Бикнул черный автомобиль; братва стихла. - Хан, - подсказал один. Появился тот, кого я узнал, подобно Ливеру, - тоже из прежней жизни, отвергавшей забвенье. С тех пор, как пустился в побег, два раза слыхал эту кличку, но честно не знал о ком речь: кроме главы моих стражей так могли прозвать любого властного восточного человека. Сперва думал, что купил его с потрохами; позже заметил непокорство. Теперь не ждал от него добра. – Пытался украсть, - съябедничал старик, указав на книгу в моих руках; он снял кепку с париком, представ прежним лилипутом. Невелик сюрприз после недавних, - почти успел догадаться. Хан вспугнул малыша мрачным взглядом. Меня вниманьем не удостоил. – Взялись, - велел он. На корабельных канатах парни спустили гроб в могилу. – Пусть будет покоен, хоть дурной человек, - напутствовал Хан, бросив следом горсть праха. – А с этим как? – спросил браток про меня, признав, что знакомы. – Ваше дело, - ответил главарь и скрылся в ельнике, не оглянувшись. Я не пытался понять, отчего тот вдруг обернулся врагом. Мало ли, - не хотелось, как прежде, вникать в хитросплетенье интриг, куда могла быть припутана чья-то месть. – Заметил лицо? – нежданно спросила женщина. Надо признать, что и к Хану, кому доверял свою жизнь, не успел приглядеться. Для меня он был гордый восток, - угроза и тайна. Будь внимательней, угадал бы в чуть раскинутых скулах вместо тайны востока фамильный секрет. Не зря он гнал меня к старому кладбищу, этот, уже никак не сын ее, конечно, а внук. Нет, нет, отвяжись морок, - одно подозрение хлеще другого. Люди вообще схожи между собой, а в памяти равноправно свое и чужое; может саднить не собственный грех. Я поплевал через плечо, чувствуя, что схожу с ума в попытке понять смысл творящегося. А тот мог притулиться в сторонке, как подчас тиха истина.
Я стоял возле ямы. Гибель не пугала, коль вся моя жизнь источена мелкими смертями, потом начинаясь сызнова. Я все же надеялся, что кошмар обернется шуткой. Поскольку главарь избежал прямого приказа, братва не знала, на что решиться, угадав ханскую волю. Я обернулся: женщина стояла за плечом, как никогда сурова; на конторской крыше зачем-то сидел петух, но не кукарекал, потому что до рассвета еще долго. – Будем зарывать, - предложил один, не исключено, в ожиданье моего слова. Тут я ощутил булавочный укол сзади, под самый череп. «Проклятая баба, - успел подумать, прежде чем пал в могилу, обняв книгу судеб, - надо было избавиться». Вверху звенели лопаты, раздался смех; меня наспех зарыли. Затем рыкнул мотор и крякнул клаксон, прощаясь.
Очухавшись после удара о гроб, - из самых дешевых, - я обнаружил, что жив: никогда б не опознал гордую свою подругу в таком убожестве. Я был, как прежде, способен чувствовать, мыслить, дышать, - воздух легко проходил сквозь небрежно насыпанные комья. Притом, не испытывал страха в этом уютном местечке, сходным с тем, изначальным и нежным, которое столь же трудно припомнить, как неоплатный долг. Недавно саднившая рана теперь тихо зудела. Меня охватило странное смиренье: готов был остаться в могиле живым мертвецом; отринуть горний восторг и дольний ужас ради покоя в земле. Тяжелая земля стала мне пухом. Я заснул, и мне снилось, что деревом вырос из почв, - стою, помавая ветвями, меж которых сквозят упущенные существованья, а на макушке сидит мальчик, чье имя: Счастье.
Опять мент
Он заснул в сердцевине детства, и отсыревшая за ночь земля навеяла ему древний сон, привычный, ужасный и сладкий: будто, поглощен глубиной великих болот, он лежит в русалочьих объятьях, не ведая что это - предисловие к жизни, ее эпилог, или она сама, как есть. Я проснулся от дневного света, когда кладбищенский сторож малярной кистью смахивал пыль с моего лица. Он опять прикинулся старичком, в парике из пожелтевшей пакли. Я и впрямь проспал ночь в могиле. – Чуть не задохлись, - сообщил старик и проворчал сочувственно: - Шпана пригородная, хулиганы. Шутки ихние глупые; меня жопой в муравейник сажали.
Все в нем ложь, но я решил затаиться; делать вид, что верю его маске, хотя, возможно, успели сменить актера. Однако навряд меня хотели убить, ограничившись дикой потехой. Я откашлялся от пыльной трухи, забившей бронхи; затем на сигаретной пачке по памяти изобразил картину своего погребенья. Потом огляделся: вместо мужчин в плащах торчали гнилые пни. Ощупал рану, - от нее остался чуть заметный прыщ. – Комарик вас укусил, - вякнул сторож. Верно, мелкого кровопивца я принял за бронзовую шпильку, - вот оно, богатство воображенья, единственное, что у меня осталось.
Пока я вновь обвыкался к жизни, со стороны поселка подкатил милицейский уазик. Вышел лейтенант. У меня, известно, был повод избегать встречи с ментами, но данный казался по-деревенски простоват, наверняка не из тех, кто полег у однорукого памятника. Но вопрос тот же: – Фамилия? – Снова-здорово; назвался, как прежде. – Документы? – Влип, конечно влип, но ведь малыш - главный виновник; наверно и на этот случай припас железный прут. – Здешний дачник, мне знаком, - подал он голос, хитрец. – Зря ты с этим дерьмом связался, - посетовал мент, - верни, что должен, а то и впрямь завалят. Как вон того, - предупредил парень, кивнув на разверстую могилу. Затем показал фотографию: - Знаком?
Я даже не глянул, ибо знал наперед, что там скопирован с газетной полосы снимок убитого юноши. – Впервые вижу, - соврал, хотя малый уже выказал осведомленность, которая простиралась глубже. – Твое? – спросил мент, показав из руки нечто, как мне сперва показалось, еще опасней – стопку картонных пачек. Впрочем, так ли опасны ложные вехи пути? К тому же отмыты дождем, - теперь невнятные и мне самому; освободившие, а не связавшие память. Что же для других, то лучше незнанье, чем приблизительность. Возможно, так считал и мент, поскольку не настаивал, - вернул вешки себе в карман. Он был увлечен иным прозреньем. – Женская рука, легкая девичья ручка, - раздумчиво бормотал парень, затем вцепился взглядом: - Ты, вроде, был с бабой. – Не спросил, утверждал. – Да ну, баба, девчонка, - вступился гном. – Тагдешана? – Странно, что лейтенант задался прежде меня этим вопросом. Я не боялся за судьбу черной девы, столь настойчивую и грозную, но слишком легко пережил ее отсутствие рядом. – Парни увезли, - предположил могильщик. – Эге, они ее в пять смычков хором, - печально вздохнул лейтенант. Собрался утешить деревенского парня, применившего неслыханную музыкальную метафору, - всего лишь простые убийцы столкнутся с куда более дикой мощью начальных стихий, где вся пролитая ими кровь запечется каплей на краешке уст великой богини, - но тут услышал поскуливанье из воронка. – Попались наконец, байстрюки, - объяснил мент. – Трое коблов да их поблядушка. Напугали мирных людей, стекла побили.
Жаль ночных волчат, моих спасителей, но помочь им бессилен, - самому бы убраться подобру-поздорову. Да и грозило-то малолеткам пятнадцать суток за хулиганство, - моя опасность куда как весомей. Мент наконец отвязался, отбыл в скулящем уазике, - на прощанье мигнул вспышкой, запечатлев меня заодно с кладбищенским сторожем. Я порадовался своей в последнее время ослабшей воле: все ж прогнал мелкого бесенка. – Книгу верни, - попросил гном, - а я и не заметил, что с ней не расстался, прижав к боку локтем. Следовало проявить благодарность, - да и ладно: моя судьба записана в иных скрижалях.
Пора покинуть кладбище. Я оглядел на прощанье погост, куда вряд ли еще вернусь живым, и только сейчас заметил в каком он разоре, - или обветшал за ночь, - а может, причуды памяти: но многие погребенья осели; из земли торчали верхушки деревянных крестов и острия жестяных конусов. Подумал, что вскоре лес победит кладбище и птицы засвищут над забытой людьми печалью. - Что там? – спросил я сторожа, - прежде вернув ему книгу, - и указал на черное пятно под кустом. – Такая тень: поутру становится влажной от росы; хлюпает под ногами, будто стонет. Я сперва все извинялся, - мерещилось, наступил на женщину, а оно только фикция.
Опять юродствует, мерзавец, - теперь довольно рассвело, и даже я, ослабевшим в последний год зрением, сумел разглядеть пропавшую, было, подругу. Вот как могла думать живая тень, лежа под жасминным кустом.
Я увлеклась чужим побегом, безбрежным, как жизнь, хотя готовила собственный. Не скажу сейчас, принес ли он мне, что я ожидала. Покорная чувствам мужчины, я живей, чем он, ощущала угрозу; тот сделал ярким назойливый сон, где вина, погоня и страх. Его? мои? – все едино, коль сновиденья блуждают. В мужских уклончивых вымыслах растворилось мое существованье. Я сперва с охотой подыгрывала мужской мечте, обнаружив талант к лицедейству: представлялась то черной женщиной - средоточьем ужаса, вязких страстей, то - пугливой девочкой в цветочном платье. Согласно внушенной роли, отважилась на убийство, хотя другому приготовила шпильку. Искала себя средь образов его страха, а находила лишь новые маски. Мнилось: все тут куколки и актеры, - хотя иные казались искренне злобны, - которые воскреснут по окончанье театра, - но тот способен продлиться вне века. Вожделела подлинной жизни, а нашла искусственный мир, - едва ни обманней любой человеческой жизни. Уклончив мой суженый, вечно готовый морочить. Он, как и я - просторный для воображенья, тоже прихотливо менялся – вернее не раз подменивал прошлое, хитро передергивал карту, - возможно, зависел и от моих утаенных желаний. Он и себя заморочил, меняя личины. Кто ж мой избранник на деле, куда припрятал живую вину, расставив ложные вешки? Он считает меня безумной, - и верно: я беспомощна в жизни, но понимаю общие сны. Меня верно избрали шпионкой, хотя до сих пор не потребовали доноса. Я и впрямь соглядатай из прилежнейших, но что здесь предать кроме фикций? И все же я верю, что плотью почувствую правду. Мужчина знает: я опасна, но понял ли чем, - безумной жаждой нагой истины, - не той же, как он, а которая пахнет землей и предутренней ранью; которой не овладеть, но я, знаю, способна сделаться ею.
Почему он не гонит меня прочь, пренебрегая угрозой? Куда подевалась его осторожность? А может, лелеет свой истинный страх, приберегает меня для концовки, когда порвется холст его балаганчика, и в прореху глянут вечные звезды? Он рискнул повернуться ко мне спиной, стоя возле могилы, - а я уж прицелила шпильку, чтоб избавить обоих нас от бесплодного мира, - и нанесла бы удар, если б не нагнал приступ головной боли, как часто бывало. Мою руку успел сдержать один из парней, - не заметила который. Они закидали могилу землей, из погребенья устроив потеху, - хохотали, глумились, ерничали. Во мне видели сообщницу. Я потом отдала им картонные пачки, которые тайком подбирала. Ждала, что таинственный Хан мне явит свой лик, где брезжит родство с моим суженым, - столь же просторный, пустой, как монгольская степь, - но тот прятался в ельнике. Я и прежде его видала, но мельком, в предутренней мгле, - когда воин дремал на пороге соседского дома. Тогда он казался небрежен, как и другие охранники. Бандиты уехали, шепнув назидание сторожу; я осталась одна. Знала: мы с мужчиной разлучены не навек, а просто нам обоим дана передышка. Пока тот спал под землей, я выбрала куст, чтобы стать его тенью.
Я прочитал все женские мысли в ее одичавших глазах. Не ошибся: безумна и опасна. Ошибка могла состоять в другом: равнодушный к разнообразию ликов, лиц и личин, я мог перепутать спутниц, - так ли важно к какой женщине припасть моему жаждущему воображению? Опять подобье с отцом, - любую готов наделить всеми душевными дарами и вымазать дегтем своих мрачных видений. Так вот, подозренье: не сбежала ли дама из частной психушки, граничившей с моим прежним наделом по другую сторону? Недаром ей всюду мерещится подделка. Тогда понятно, почему глумливый бред так и липнет к моим фантазиям, - я ведь тоже податлив на чужое. Все равно, не будем придирчивы, одна или другая, - эта, что есть, будто куколка обвита моей памятью, опасеньем, страстями. Быть ей рядом до моего последнего часа, - и после. Я подал женщине руку, помог встать с земли. Начертал на пачке знак примиренья и отдал своей траурной подруге, - зачем ей лишний раз нагибаться? Когда полез в карман за картонкой, обнаружил беретту, - наверно подбросили перед тем, как мне упасть в могилу. Я поклонился часовне, покидая кладбище, а сторож прощально махал нам вслед могильной лопатой.
Немые
Мы с женщиной шли наугад, зная, что такой путь всего вернее. Я не старался понять: веду ли женщину, иль та меня направляет. Пространство, как прежде, было знакомым, и чуждым. Я пробовал понять, - то ль явь, жесткая и неуступчивая, мешается с моим воображеньем, то ль, наоборот, память метит явь своим вензелем. Или, может, я вовсе не живу и не жил никогда, а мусолю подобьем жизни свою детскую мечту, вину или тайну, - не вернулся к прежнему, а не уходил никуда, плутая в трех соснах дачного перелеска. Вот, именно тут я заплутал в паре шагов от дома, когда меня хотели украсть цыгане, а татарка спасла. Или, как мне запомнилось, - подобрали немые и вернули родным. Не распутать хитросплетенья прошлого. Почему навсегда запомнилось? Это символ, метафора, метонимия, развилка пути? Немые цыгане, - кажется этнографическим бредом, но все возможно.
Пока я плакал в обиде на близких, - вовсе не виноватых, - что посулили мне ласковый мир, где нельзя заблудиться, пустынный лесок стал вдруг полон чужих людей. Даже я в своей тоске отметил многолюдье без гомона. Зачем-то везли тачки, возможно, для прелых листьев, - была ранняя осень. Сперва меня не заметили, но я рыдал все горче, пытаясь детской слезой размочить подсохший пряник жизни. Потом обступили, стараясь понять мое горе; тут и выяснилось: люди немы, - я уже знал, что такие бывают. Те немовали ласково и настойчиво, - я познал тщету словес и поверил перекличке душ. Немые люди сумели меня понять: кому ж не отзовется изначальный лепет младенческих слез? Один взял меня на руки; понес торжественно и важно. Я не успел испугаться объятий постороннего человека, как тот уже миновал угол забора, рассекший взор на два враждовавших ракурса, - это меня прежде и спутало. Надо ж, - заблудился возле дома, который был за углом. У калитки ждала няня вместе с дотошной колдуньей; кажется, еще кто-то из близких. Зоркая ворожейка угадала меня первой и всполошила поселок воплем: «Цыгане украли!». Не знаю, - впрямь она так подумала или хотела подбавить перца к пресному существованию, задев исконный деревенский страх? А может, - не поручусь, - сейчас моя память заблудилась в двух шагах от покинутого дома: могла соединить две разных истории. Когда немой передал меня в нянины руки, я впервые заметил медный крестик меж колдуньиных грудей.
Откуда взялись немые в дачном поселке? Не видал их ни прежде, ни после, - оттого драма со счастливым концом стала притчей детства. Какие преподала уроки, сколь предвестила будущее? Ну, допустим, что чуждый мир подстерегает за любым углом, стоит чуть скосить взгляд от родного, - и за всяким поворотом ждет легенда. Или, к примеру, что ласка нема, как пространства, - а те, кто спас от невнятицы мира, уходят без прощанья и завета, оставив по себе грусть, веющую над родимой могилой. Я рассказал женщине про немых. Она не ответила, будто знала все прежде. Прилежный соглядатай, та научилась проигрывать лицом, как чутким музыкальным инструментом, мои душевные мелодии. Глядя на женщину, я вспоминал древние лейтмотивы, сквозь которые, как небо чрез ветви, мерцала моя изначальная жизнь. Вспомнив музыкальные уроки, я попытался запечатлеть хотя бы единственный, расчертив нотной строкой сигаретную пачку. Зачем-то спрятал ее от женщины.
Лесок остался за спиной. Там перекликались голоса, потерявших друг друга. По вновь проложенной ветке пронесся демоном страх железнодорожный; однако нам не грозил, коль не свернет с навсегда заданного пути. Мы приближались к дачным заборам. Наступил день и, в деревянных рамках, нам открылись картины сельских трудов и отдыха. Наверно мне одному казалось, что тут жизнь догорает. Должно быть, только для меня полнокровный объем здешних мест то выцветал, как подернутый пленкой, то вдруг бугрился и булькал прорывами памяти. Я тут не стал немым, а скорее слепым: брел на ощупь, но зная дорогу. Отодвинулось недавнее, прихватив с собою угрозы. Все вокруг не казалось мнимым; напротив – незапятнанным миром прообразов. И в то же время напоминало коралловый лес, прежде живущей, теперь ороговевшей памяти. – Такой будет смерть, - произнесла женщина. Несчастная дурочка, - впрямь вообразила себя черным ангелом, - скорей такой будет старость; и только потом коралловую гроздь сорвет печальная садовница. Пытаясь подглядеть мою душу, непредусмотрительная соседка была заворожена тем единственным, грозным и сладким, насущным мне женственным образом, где соединилась высокая грусть и вселенский ужас, - осенявшим сросшихся ликом моих крестных фей. Неосторожно коснулась того, что я сам боюсь и к чему вожделею. Одинокая умница иль бесноватая из психушки себе на беду вмешалась в коварные игры моей души. Там все было напитано женским, благодатным и злым.
Своей мыслью хотел поделиться со спутницей, однако не успел. – Гляди, снова карлик, - воскликнула та, - кто ж он такой? - Я и сам заметил рожицу, на миг выглянувшую из шиповного куста. Враг подглядывал, строил козни, но я решил успокоить женщину мирной, уже найденной, метафорой: - Должно быть, моя не желающая взрослеть душа, - живет на окраине мира дурашливым двойником или потерянным братцем. – Спутницу устроил ответ, но я тайком записал на картонке более верный вывод о природе не отстававшего карлика и скрыл его от женщины.
Ничейка
Пройдя картинной галереей, мы с женщиной остановились у портрета моей грусти. Иначе не назвать зеленый квадратик, куда, было время, вмещалось бытие целиком. Среди миниатюр моей жизни, не признававших пустот на холсте, картина обладала размашистым, чуть неверным мазком, оставлявшим простор и воздух, - и сквозь пустоты зияли палимпсесты моей слоистой жизни, которые в объеме недостаточны один без другого, - как и без грубого холста выступавшего наружу. Я не хотел возвращаться в былые места, - тут все было напитано духом единственной женщины: ее теперь нет, и стало печально. Где прежде расстилался персидский ковер, чтоб на нем пировать, теперь сверкали на солнце парники и теплицы. Сведен закуток у забора, прежде заросший бузиной и жасмином. Там сейчас незнакомые люди играют в гольф на спелом газоне. Сохранилась яблоня, прежде неизменно рождавшая в год по три спелых плода. Остался единственный, да и он показался раскрашенным. Я уж говорил, что возврат в былое предполагает руины. Тут все оказалось в холе, но мне виделось обманчивым; даже спортивный газон – хлипкой трясиной; знаю, что под ним спряталось торфяное болотце. Казалось, хватит усилия, чтоб избыть этот край вместе с утвердившейся здесь обнаглевшей жизнью. Я решил проявить милосердье, - ведь тоже пришлось обитать в чьих-то родных краях, питаясь отголосками чужого тепла и страданья. Так мало на земле ничейных мест, где можно вновь утвердить собственные страх и надежду, - потому существуем мы все подобьем жизни. Я вспомнил: один ничейный закуток находится рядом.
Он вдруг почуял, что его готова нагнать давно отставшая черепная боль, - из-за которой и обращался к мозгоправу, - когда сквозь пронзительный зуд мерещилось, что кличут по имени. Нагрянул страх, но не чего-либо грозящего извне, а своевольства собственной души. Приступ миновал, не наступив, - наяву выкликнули мое позабывшееся без примененья имя, но обращались к другому. Игроки в гольф, - мужчины и женщины, - белые, словно ангелы, переговаривались между собой. Мальчуган, - спутнице наверняка вновь померещился карлик, - катил тарахтевшую газонокосилку. Та прилежно пакостила воздух керосинным духом - неискоренимы родные запахи.
Про наш дачный дом остроумец сказал, что он похож на солдата, присевшего погадить. Теперь тот выпрямился, стоял, как на параде, - в аксельбантах пристроенных веранд, балконов и галереек. И плац был его достоин, - все красиво и гладко, нечем умилиться душе. Разве вот, ржавому крану возле забора, который так и журчал желтой струйкой. Довольно обширный надел, как прежде, граничил с ничейкой, будто невзначай выгороженной соседними с нею заборами, - отвергнутой всеми разом. Загадка, почему треугольный клинышек пощадила людская алчность, - никто из соседствующих не посягнул на этот задумчивый и милый клочок леса. Так державы, в суматохе истории, забывают подчинить карликовое княжество, прижатое к синему морю. Но любопытно, что сам карлик не так истово сберегал свою независимость, - забор, разделявший наш участок с ничейным, на моей памяти, рассыхался и падал не раз, но тот возводили опять и опять, по неясной причине избегая объединенья. Там средь прочих деревьев высились две великих сосны, превыше сучковатого Олимпа, - в отличье от него без единой задоринки. Они были видны с террасы, - укачивали взгляд, будто полоская тебя в небесной синьке. Обе сосны бессюжетно, без тупиков и ложных развязок, взмывали ввысь, и там расцветали небесной кроной. Затем колючими ветками помавали в небе предчувствием широкого мазка. Вот образ жизни, к которой я стремился; вот прообраз творенья, которого не создал.
Не знаю почему, туда редко ступала нога соседских пацанов, имевших возможность природнить ничейную землю своими забавами. Его избегала и здешняя пьянь, по выходным не брезговавшая ни одним овражком. Обходили стороной грибники, хотя ничейные грибы урождались на диво, - больше вредные, но не только; именно там я обнаружил изысканную плесень: ядовитый гриб, подобный изящно захиревшей в глуши старой деве. Казалось, клочок свободы предоставлен в мое распоряженье целиком и полностью, но я туда редко заглядывал, оставив свободу истинно вольной. Все ж иногда его посещал, - помечтать и подумать. Пожалуй, именно там я выпестовал мечту, почти не совпавшую с жизнью.
Замечтавшись перед фамильным портретом, я только сейчас поглядел на женщину и отметил новую перемену, - едва заметную, но доступную моему теперь заостренному взгляду: так различаются близнецы-двойняшки, не обликом, а лишь для матери различимым ракурсом существованья. Она улыбнулась и поправила шпильку в растрепанных волосах. Казалась напитанной моими думами и страстями, как трава предутренней влагой. Дачники, отложив клюшки, затеяли другую игру: били из двух стволов по мишени. Ребенок стоял в опасной близи. Я подумал, что вечно меня настигает оружейная пальба; заглушает бесстыдным звуком шелестенье величавых угроз. Достал из кармана беретту и послал пулю в воздух, - оказалась заряженной. Потом избороздил картонку парой пришедших соображений, и забросил ее на ничейную землю, а спичку кинул под ноги.
Другая женщина
Думаю, что не вдруг заметил дачницу, - видимо, та уже долго за мной наблюдала, прислонясь к забору с другой стороны. Знакомым казался взгляд, привередливый и алчный, подобный тем, что неустанно шпионили за мной с двух концов, - сквозь просветы и дырочки в ограде, выделявшей из мира пространство избранной мною жизни, - до тех пор, как я стал беглецом и погорельцем. Моя спутница отошла в тень великой сосны. – Вы здешний, - легко угадала новая женщина. – Почти, - признался он. – Прогуливаетесь? – спросила она чуть тревожно. – И что же? – Смеркается, - напомнила женщина, и он только сейчас заметил, что миновал еще один день. Сразу почувствовал голод, - ведь с утра съел только горсть земляники. Его символичная спутница, словно и не нуждалась в пище. – Хотите яблоко? – предложила искусительница, готовая сорвать с дерева единственный плод. Я отказался, - если чему меня жизнь и научила, то отрекаться от плода. Спросил: - Чем плохо гулять ночью? – Опасное место, куролесят пришлые; Джека убили, - ответила женщина. – Собаку? – Незнакомка промолчала. В доме зажгли электрический свет, - разнообразно воссияли галерейки, балкончики, веранды. Желтый ромб пал на роскошно цветущий шиповный куст, щедро удобренный мочой трех поколений. Донеслись школярские звуки клавесина, - но все равно, как рассыпанный хрусталь, когда рвутся бусы. Он тоже остался с моих времен, - хранитель древних звучаний. Я учился на нем, - как всегда бестолку, но сознал драгоценность каждой отдельной ноты, вне созвучий. В нем становились мелодией случайные звуки распада, когда по ночам с нежным треньканьем рвались пересохшие летом струны. Я вспомнил наш дикий джаз-бэнд: клавесин, в сопровожденьи пары кастрюль и разбитой гитары. В этом безумном порыве естества только внимательный слух уловил бы небесные нотки. – Сохранился от прежних, - подтвердила женщина. Та почему-то не спешила отойти от забора, вернуться в свой домашний уют, - медлила на самой окраине, - но и мне она кров не предложила. Я чувствовал душевное родство: казалось, ее, как меня, гнетет неоплаченный долг. Спросил: – Вы хозяйка? – Нет, - почти прошептала женщина, взглянув на меня дико.
Ну догадайся, догадайся, понуждал я свою память, кто она, мнимая незнакомка, коль тут некстати случайный пришелец. Похожа на давнюю девочку из жасминных кустов, теперь ставшую взрослой. Но та для меня сквозит в каждой женщине. Сходна с начальной и жуткой богиней вольных стихий. Она сходна и с нежной матерью одиноких, - но такова любая. Укрощенная, без влеченья к разору и буйству. Будь она моей спутницей, триллер обернулся бы мелодрамой, - прежняя подруга увлекательней и опасней. Та вдруг выступила из тени, - а я-то успел вообразить, что спряталась на ничейке, где свобода от опасной ночи, побега и бремени жить. – Конечно, ты с ним, - молвила женщина у забора. Ага, разумеется неслучайное совпаденье, - и подозревал, что спутница направляет меня путем вовсе не моей, а собственной памяти, - но сны блуждают. Меня спутали сумерки и различье повадки, иначе заметил бы сразу: у обеих одно лицо на двоих; ограда превратилась в зеркальную. Только одна – белокурая или с высветленными волосами, - но их можно вмиг перекрасить. Чему удивляться: раздвоился я – двоится и тень, - симптом известного заболевания. Помню, лекарь-мозгоправ поставил не столь безнадежный диагноз, - но все они – хитрецы. В любом случае, коль у меня отыскался негаданный братец, отчего б ей не сыскать сестрицу. Все же странно: встречая в поселке угрюмую красавицу с робким и хищным лицом, не сомневался, что та единственный ребенок в семье. Никогда не видал ее в черном наряде, но казалось, что носит траур. Когда за соседским забором женский голос истошно звал: «Маша, Маша», был уверен, что нет никакой сестрицы, а взывают к детской мечте. Случалось, заглядывал в низкие окна, - там всегда одинокая женщина, подчас плясала, как Саломея. Слишком я доверял собственному уменью прозреть чужую душу. Может, в соседском доме их обитало двое, почти неотличных. – Мы любили играть в прятки, - объяснила женщина, заметив мои сомненья. – Так однажды и потерялись: до сих пор ищем, - отозвалась другая. Встречая соседку, он конечно, замечал, что женщина немного менялась, - но не больше, чем один человек в различных состояниях чувства. - Тебе там нехорошо? – спросила одна другую. – Что может хорошего в доме скорби?
Верно: чтоб выстроить замок своей мечты, я намеренно избрал скорбное место, - уж не говорю, что рядом психбольница. Возможно, миазмы соседних торфяников навевают печаль на округу. Дом, где обитали женщины, - или одна, - казался удрученнее всех. Чтоб угадать их семейную тайну, ему не хватило всегда сосредоточенной на себе самом фантазии. Игроки в гольф уже превратились в белесые пятна; загорелась гирлянда лампочек на колоннах открытой террасы; женщину окликнули из дома. Вокруг разгулялись тени, а вся моя жизнь – сраженье с ними. Дачница будто не знала: уйти, остаться? Топталась на месте, молчала. Моя спутница не желала ей помочь. За женской спиной лакеи с мертвыми лицами расставляли пиршественные столы на площадке для гольфа. Я чувствовал себя глупо: оказалось, утратил свободу, запутанный в отношенья чужого родства, - ведомый собственной тенью. Женщины перешептывались меж собой, а я себя чувствовал, как явившись на именины, незваным и без подарка. Все-таки я опасался, что сестра сманит мою подругу, и я останусь один средь опасных полей, в сумерках памяти, где почвой под ногами простерта неспешная истина, - а я тороплив, как подобает в побеге. Лишенный свидетелей своего бытования, боюсь вовсе пропасть бесследно. Все мы пришли из неведомой ночи, - и опочим там же. – Давай будет по-прежнему, - предложила сестра. – Прежнего нет, дом сгорел, - к моему облегчению ответила другая. Сестры заспорили, обменявшись крохами детских обид, поминая прежние грешки, но тихо, чтоб я не услышал. – Шпионка, - упрекнула одна в полный голос. – А ты? – возразила другая. Обе не смотрели в мою сторону, но я чувствовал – спор обо мне: две тени оспаривали друг у друга, - такое, помню, уже бывало. Взмыли петарды, с громом рассыпались шутихи, - в моем прежнем краю затевался праздник, на который не зван, - но я не испытывал ревности.
- Гони ты ее, бесноватую, - посоветовал мужчина, вставший от праздничного стола. Голос был горделивый, пристойный власть имущему. Хорошо видный в дверном проеме, он, конечно, не знал, как рискует, - здешняя ночь навевала убийство. Я нашел в кармане беретту, - мог бы выстрелить, но остерегся: возле него стоял мальчуган, видно чей-то ребенок, вряд ли одной из споривших сестер. Лица мужчины я не разглядел, - тот был обращен спиной к свету. Вторая женщина чуть оробела, однако не подчинилась. Сестры продолжали шептаться, но без прежней страсти, - слова пузырьками набухали меж губ и лопались почти беззвучно. В еще больше сгустившемся мраке они совсем потеряли различье, - если б не забор, я перепутал бы, где какая. В оседлой, кажется, родился кураж, готовый увлечь в манящую даль моего побега. Бродяжка, казалось, была не прочь отдохнуть от ярких сновидений, прибившись к чужому уюту. Заметил бы подмену тот, кто обозвал ее бесноватой? А я сам бы заметил? Мне пришла дикая мысль, что и за время побега они менялись местами.
Сделалось совсем темно. Я вежливо отвел взгляд, предоставив сестрам возможность, если захотят, вновь поменяться личинами. К воротам, фырча, подкатил черный лимузин; оттуда с гиком вывалила братва, уже не в плащах, как раньше, а стильных костюмах, но с хамским привкусом. Я же был запылен и небрит. Парней приветствовали; бахнуло еще пару петард; рассыпался фейерверк; стало шумно. Женщина за оградой, - которая из двух? - холодно отвернувшись, удалилась к праздничному столу. Другая взяла меня за руку, - ее собственная показалась холодна и костлява. Я вспомнил щедрую длань осенней Флоры, протянувшей мне свежий плод. Попытался изобразить спелое яблоко на сигаретной пачке и бросил ее за ограду.
Поле
Неожиданно просто я оторвался от забора, огородившего мое детское место, - думаю, потому, что оно стало чужим. Мы с женщиной в темноте пошли узким проулком, свернувшим к колодезному срубу. Луна сияла на малом ущербе, - было светло. Надел по левую руку был непривычно тих, - в детские годы он часто пугал меня выстрелами: хозяева били по воробьям из мелкашки. Наверно оттого там прежде не селились птицы, - теперь пел соловей. Под его рулады мы вышли в поле, - широкий простор, который не охватить мыслью. Если глядеть с дачной террасы, оно маячило в проеме короткой улицы, пролегавшей мимо когда-то многолюдного колодца. Раньше поле отличал размах, - тот самый широкий мазок, презиравший подробности. Те обнаруживались, если, опустившись на землю, вглядеться в каждую травинку, заглянуть в сусликовые норы, - но само изобилье деталей делало их излишними и напрасными.
Смысл поля простирался поверх деталей. Главные свойства: беспредельность, - ввысь; в любою сторону, - и открытость небу. Оно всегда оставалось пустынным, - лишь вдалеке пылил одинокий трактор. За полем открывался вовсе неведомый, почти недостижимый край. Оно было вольным, но и грозило мне, - всегда умятому привычным окруженьем быта, - растечься в беспредельности меж просторной землей и небом. Теперь мое поле оказалось вовсе не бескрайним: уныло скукожилось по краям, упираясь в новые особняки, положившие предел воле. Край поля оказался не таким далеким, - прежде вольный простор было возможно одолеть лишь долгим пешим походом, теперь до окраины – рукой подать. Однако, ступив на открытое место, я растерялся, упустив нить сюжета, - сквозь поле вели многие дороги. Неведомый игрок, назойливо и свирепо ополчившийся на мою жизнь, опять искушает: то чуть приоткрывал фабулу, то вновь предложил мне выбрать судьбу.
Одна дорога, - размашистая обходная извилина, - приводила в дальние березняки, скрывавшие местечко еще таинственней нашего Олимпа, - настоящий Марс, исполосованный безводными каналами. То был памятник несбыточной, теперь уж невнятной мечте, для моего детства ясной и вдохновенной. Пространство казалось готовым принять будущее, которое, мигом обветшав, сделалось прошлым, - вроде уже встреченного мною по пути ублюдочного средневековья. Памятник изгаженной мечте еще в детстве навевал на меня сладкую жуть и научил презирать якобы неуклонную последовательность событий. Тогда говорилось о нерукотворных морях, которые впрямь растеклись по округе, в своем вольном разливе, затопив окрестные города и поселки. Сперва чистые, сразу обжитые чайками, они вскоре загнили, - запоздалая месть утопших деревень, - превратились в болота, - а каналы, готовые исполниться водами, совсем одичали; все откосы заросли травой, пробившейся между плит. Меня смущала их преждевременная старость, - те ведь моложе, чем я; куда жестче, определенней и внятней; рождены усильем, которое не могло остаться тщетным. В мощном облицовочном камне и гордых сторожевых вышках пело радостным гимном величье державы. Вдоль каналов пролегало шоссе, тем таинственней, что неприменимое: начиналась запретка, которую охранял страх военный, воплотившись часовым с винтовкой. Пеших он лениво не замечал. Сохранился страж и, когда иссяк державный порыв, - после чего место подобрело, как-то обмякло; нежно стрекотало кузнечиками, гудело пчелами, сверестело птицами. У забытого стража винтовка военного образца сменилась берданкой, заряженной солью, но больше для острастки, - с нами, малолетками, он стал приветлив от скуки, - убивал время тем, что искал грибы и ловил бабочек. Я предложил женщине направить путь в направленье смеркшейся державной мечты. – Если прежде там был пейзаж марсианский, то теперь вовсе лунный, - ответила та и спросила: - Где ж золотые колосья?
Действительно, раньше поле поросло золотым колосом, - теперь оказалось перекопанным под картофель. Я вновь почувствовал голод; все ж напрасно сестрица отказала нам в пиршестве, - правда, она не хозяйка. Как мог, соорудил костер; поджег его спичкой. Почувствовал детскую радость, воруя чужую картошку. Женщина помогала, - оказывается не столь уж бесплотная. Если только я не обрел новую спутницу, - теперь она выглядела попроще, не такой опасной, - хотя и прежде вольно менялась. Наш пир на меже, средь соловьиной ночи, наверняка благолепней бандитской пирушки, - таково преимущество побега. Пресыщенный яствами, давно уж на припомню, столь душевной трапезы. Над нами млела луна – убежище душ. Я изобразил на картонке ночь, затерев испачканным сажей пальцем, и кинул ее в огонь.
Женщина предпочла лунным пейзажам вязкое картофельное бездорожье. Мы шли, - она впереди, я – после, - растаптывая хрустевшие клубни. То был единственный занудливый звук; а так – ночь тиха. Мальчик, два раза почудившийся вначале побега, не реял над полем. В поселке по другую сторону возвышались дома-мертвецы. Я подумал, что мой бег петляет, - возвращаюсь к одному и тому же. Это что, лейтмотив или просто повторенье былого, - безвыходность. Все ж ему не грустилось: неточный повтор был рожден не его собственной, а чужой памятью, - возможно, женщина возвращалась к своему пепелищу. Ночью строенья сделались черны, будто горелые головешки. Поселок был заброшен или пока что незаселен. Зияли разбитые окна. Меж домов бродили печальные гуси, бесшумно всплескивая непригодными к полету крылами. Зданья выстроились рядком, - только единственное рискнуло сделать шаг в поле, и там обжилась природа: поперек земляного пола, от стены до стены, пробегала травяная дорожка; присев на обнаженные балки, резвились, курлыкали голуби. – Вот мы и сыскали жилье, - молвила женщина. Еще нехватало: для того ль я, - или кто-то, - спалил дом, истомивший меня не хуже собственной души, чтоб поселиться в этом убожестве? – Дом занят, - сказал мужчина, приметив в углу мерцанье сходное с человеком, сквозь которое брезжила кладка сбежавшихся стен. – Не надо огня, - предупредил призрак лишь дуновеньем слова, заметив, что я готов чиркнуть спичкой. Было и так светло, - луна сияла в обоих окнах. – Дух утраты, - предположила спутница. Тот сопел, хлюпал, сморкался, - да и тело казалось сопливым, студенистым, будто сложенным из густых непролитых слез. – Назовись кто ты? – спросил мужчина. Хотел шепотом, но вопрос прозвучал неожиданно грозно и гулко, - раскатился по стенам; пронесся полем, распугав ночных ворон; достиг поселка напротив, где ответил собачий брех. – Тише, тише, - испугалась женщина. Дух, даже, когда он соплив и заброшен, вызывает опаску, как причастный к дольним или забытым мирам. Теперь молчание незнакомца казалось таинственным и важным.
Я не ждал отклика, приученный к тщете вопрошанья, немотству памяти, - но призрак ответил своим дуновеньем: «Я – плесень цветущая на могильном кресте; я – влага, стекающая горючей слезой по стенам оставленного жилища; я тот, кто подмешивал каплю печали к любому твоему празднику. - Дух утраты, - повторила женщина, а мне почудилось, что он цитирует несочиненную мною книгу. – Отлущится жизнь, а я останусь навек, - черной крупинкой лежать на твоей ладони, - пригрозил незнакомец, но я продолжил цитату: - «Лишь ради того все бурление жизни, детство и юность, любовь и мечта, времена года, - их четыре прекрасных, - луна и солнце, луга и озера, родные души, чтоб, став позабытым, навеки тешить печальную память». Так я мог написать прежде, чем был осенен благодатью матери всех одиноких.
Тут заговорила женщина, - театрально, словно читая монолог: - Куда теперь идти, куда податься, если в любом жилище нам свил гнездо дух утраты. Тень, лишенная собственной воли, я последовала за тем, кто бежал от беды и вины. Раньше была легка, танцевала, как бабочка, - сейчас тяжела, соплива, вроде вон того, напиталась слезами. Ты уже побывал в лесу, дворце и могиле. Мы навестили твои прежние края, - тут совсем недалеко, за полем, - но и там не сыскали прибежища и уюта. Теперь тишина, - отстали преследователи, и зрак великого соглядатая уже не бдит в небесах. От кого же побег? Куда теперь устремить одинокие души, коль нигде нам не уготовано ни приюта, ни гибели? Ночь подступила со всех сторон к дому, где обитает лишь дух утраты. Ты пропадешь в ней без следа, как боялся, - тогда и твою осиротевшую тень изгложут сумерки. Мы останемся навек в этом доме двумя пятнами плесени, - будем оплакивать прошлое, пока дом не сгорит или не рухнет.
Я решил, что и символичную женщину должна тяготить бездомность, - связавшись с бродягой, та все-таки ожидала, что спутник вернет ей утерянный рай, где дремлет беспорочное младенчество, - или хотя бы приведет в другое пригодное место, чтоб там поселиться. – Присаживайтесь рядом оба, - предложил призрак; вряд ли он что-либо ведал о тайном. – Ты ошиблась, - сказал я женщине, - дух утраты – красив и ароматен; реет подобно стрекозе или птице над полем одуванчиков, что вскоре облетят. Если он из слез, то легчайших и детских. Этот разве такой?
Дух обиделся, захлюпал своими соплями, но в ответ промолчал. Прижался к стене, теперь похожий на карлика, который неизбывен. Может он – ощущение тела, - живет возле подвздошной кости, где, бывало, защемит, и сразу – птенцом забьется дыханье, сердце начнет колотиться не в лад; тогда весь мир делается опасным и странным. А возможно, тот прячется черным пятном в студенистой среде моего глаза, и ложится на все, что я вижу. Он глядит на меня зрачок в зрачок из каждого зеркала. Призрак кряхтел и поохивал, - снова обманное виденье; подмена главнейшего незначительным. Я вышел наружу, покинув сомнительного духа, который сморкался и перхал в затылок, - а женщина следом.
Донесся волчий вой, - не с поля, не из дальнего леса, а, кажется, со стороны ближней постройки. Чуть взошло солнце, и зоревая краска залила женщину кровью. В своем черном наряде она казалась невинной и отстраненной, - причастной вечному, как весталка. Она танцевала, раздув платье. Выражала танцем свою немую душу. На раздольном поле женщина возвышалась над горизонтом, казалось огромной, - завораживала все мои беды. Над полем реял истинный дух утраты,
похожий на заблудившегося мальчика, - орошал округу легчайшими брызгами слез, не достигавшими земли, превращаясь в пар, стелившийся под ногами. Мы с женщиной купались в неотмирном дожде, вновь испытывая порыв счастья, которое всегда столь просторно, что из его сердцевины не увидать грядущие беды. Женщина перестала плясать, - сразу прервался дождь; воздух над утренним полем стал сух и ясен. Луч восхода прилег на женские волосы, теперь навсегда сохранившие красный отсвет, и двурогую бронзовую шпильку.
Увлеченный побегом, я, казалось, избавлен от постылой, - скорей, для меня не душевной, - телесной, потребности спать, - и прежде опасался трещин бытия, куда устремляется испакощенная истина. Тогда паришь в глухом мраке, где подобно созвездьям мерцают общие легенды, достоверней отдельного существования. Всегда опасность: вернешь ли поутру собственную, надоевшую, но и привычную, личину или вдруг обознаешься? Да теперь еще рядом безумная спутница удвоила опасность. Все-таки я второй уже раз предоставил женщине увидеть меня беззащитным и спящим, о чем та мечтала, шныряя ночами по ныне, верю, что и правда, сгоревшему дому. Возле картофельного поля мужчину сморил неожиданный сон, - перед тем он заметил женщину, присевшую рядом, и заснул в неведенье – то ль сберегает спутница от новой беды или, наоборот, очередную пророчит?
Такое бывает, - я уже говорил или думал сказать, - что случайно забрел в чужое сновиденье, тебе навязавшее не собственный грех, но, притом, подлинное ожиданье расплаты. Там не виданные прежде края и незнакомые люди обитают в своем таинственном смысле, который не разгадать постороннему. Теперь я угодил в не вовсе чуждый сон, а который возле собственного, - где все полузнакомо, но перевернуто и смешено в иных, чем доступно моей жизни, пропорциях. Я даже угадал помещенье, где очутился: не иначе, как палата соседней психушки. Наверняка: из любого оконца виден вычурный дом, словно застывшее чье-то безумие. Сон оказался многолюден, - тем отличаясь от родных, почти незаселенных: тут роились, - разнообразно переплетенные, - и хозяин больницы, мозгоправ, лицом не похожий на истинного, однако, не обознаешься в чувстве; и бритые парни – охранники; и странные самоценные люди, отрешенные от мира, - в замаранной белой одежде, словно падшие ангелы; здесь оказались черные женщины в позах навек запечатленной грусти, будто гипсовые фигуры у дачных фонтанов. Я, случалось, наблюдал безумных женщин из чердачного окошка, восхищаясь их несуетности, уменью часами, днями, стоять неподвижно. Притом знал, что они опасны, - сохраняют зыбкое равновесие терзающих душу страстей: любая из них монахиня и вакханка. Сновиденье оказалось столь же недвижным, как те несчастные. Мужчина отметил, что томится чужой несвободой, - сон из мертвых картин способен мучить века, не зная исхода, но, все-таки, даже истомив душу дурной вечностью, всегда завершается пробужденьем.
Это я записал на сигаретной пачке, когда проснулся, - и вмял ее в землю. Уже совсем рассвело, женщина оберегала мой сон, - сидела не шелохнувшись. У подпертого комлями гнилого крыльца соседнего жилища, брошены три мотоциклетки. Мы с женщиной, поднявшись по ступеням, заглянули в уцелевшее мутное окно. Четверо ночных волчат, - одна – девочка, - каким-то образом избежавшие кутузки, спали на тесовом полу, трогательно прильнув друг к другу. Посапывали, укрытые потертыми кожанками, - видно, им снилась не свирепая ночная гонка, а нечто милое, отроческое. Так же решила и моя спутница, - шепнула: - Спят, как ангелы.
Впрочем, посреди пустой комнаты валялся пластмассовый шприц. Женщина вошла в дом; я остался снаружи. Видел: они приблизилась к спящим проказникам, - ласковым шагом, словно фея-крестная. Затем распустила черные лохмы, мигом сделавшись похожей на ведьму. – Ты что задумала? – спросил я шепотом, чтоб не разбудить подростков. Но, если б и в полный голос, та все равно б не услышала, - я уже знал, что ведом собственной тенью, которая, лживо смиренная, стелется под ногами, а сама умеет вторгаться не только в мою, но и чужие судьбы. Он изобразил на картонке знак вечности и оставил ее у порога. Будь, что будет, - я спрыгнул с крыльца.
Над полем все еще веял дух утраты, но совсем уже легким ветром, - бледнеющим воспоминаньем о давней потере. Из дома донеслись один за другим четыре цыпленочьих писка, но их сразу заглушил последний всплеск догоравшего праздника: за полем вспыхнули бравурные звуки; взмыл прощальный фейерверк, но не рассыпался в воздухе, а бессильно рухнул, дымя, как сигнальная ракета. Женщина сошла с крыльца, торжественная и грустная, - древней шпилькой теперь заколола ворот своего траурного платья. – Что с ними? – спросил я. – Спят, - ответила женщина. – Они проснутся? – Как и всякий, как и ты, когда вечно покорная тень призвала к побегу. – И добавила еще: - Как прежде ты сам, пробудятся поутру в чужом заброшенном доме; станет им жутко, станет весело, - они поймут, что раньше и не жили. – Кто ты? – спросил я женщину. Та не ответила, - уже уходила картофельной межой, распугав вороньи стайки. Завязла в рыхлой, мокрой после дождя земле; ругнулась не совсем по-девичьи. Я брел за ней следом, и вскоре мы вышли на пыльную извилину, вольным росчерком огибавшую поле. Если подростки наблюдают за ними в окно, то мы для их взгляда становимся все мельче, гномами захлебываемся в травах, пока вовсе не пропадем, смешавшись с деревьями дальнего березняка. Но может, они спят, уставив в балочные перекрестия спокойный взор, а проснутся - утром, - оно когда еще наступит.
Я бросил в пашню исписанный картонный квадратик.
Каналы
Мы с женщиной миновали березняк с брошенными кострищами – следами давних пикников. Дальше пролегал ручей, - прежде я в нем купался, а теперь тот стал мне по щиколотку, - но сделался даже резвей: шелестел мелкими камешками, гоняя их по своему жесткому ложу. После ручья начиналась запретка, с ее действительно теперь лунным пейзажем, сладким для мечтателей и одиноких душ. Я знал, что мы с женщиной так или иначе неизбежно угодим в пространство, что меня увлекало. На развилке шоссе дремал охранник, совсем постаревший, - вылинял его мундир; обмякли края прежде молодецкой фуражки и треснул козырек; выгорели погоны; выцвели петлички. Сперва показалось, что бдят его полураскрытые глаза, но этот соглядатай, пожалуй, из самых безвредных: мутен взор, уставленный в мир одними бельмами, - зрачки спрятались позади век. Женщина попыталась закрыть их до конца, но те упрямо вскидывались. Я не стал будить старика, - написал ему на картонке привет из прошлого и вложил в холодную руку. Пусть порадуется, коль проснется.
Пустые каналы продолжали плести свой утаенный сюжет, - пересекались, разбегались вновь. Дозорные вышки по краям облупились от краски, но продолжали возносить однообразную гордую надпись: Слава… Слава… Слава. Разбитое шоссе устремлялось к величью. Мы с женщиной ступили на путь отмененных свершений, - звонко цокали ее каблучки. Она шла впереди, оттого я не знал, какова женщина теперь: юная красавица иль перестарок? Я признался, что нетерпелив, любую пустоту заполняю образами. Они и брели мне навстречу, зыбкие, вялые, слезливые, вроде чьей-то попранной мечты. Замешаться б в немую толпу, бредущую пустой дорогой, - я ведь и так им подобен. Он ощутил утреннюю тоску, предварявшую всякий день, но теперь жгучую, - попал в ловушку черного мгновенья, обширного, столь же как счастье. Он вынул беретту. Недаром враги снабдили его оружьем, - предоставили выбрать судьбу. Остановился у кромки замусоренного канала; приблизил ее к виску. Великий соблазн избавиться разом от беды, вины и побега, вернувшись туда, где не спросят ничтожных долгов, нет места ревнивым соглядатаям. Там по мелкой мути взойдет нечто важнейшее, словно детство, которое искупить невозможно, - а мой грех разрастется могучим деревом, что будет вовек осенять своей кроной. Я все-таки медлил, ожидая подсказки от женщины. Та молчала, - не поощряя, не останавливая. Он привык, что угроза медлит. Тут сама собой рванулась ввысь, дождавшись рокового мига, единственная выученная мной молитва. Никому не доверю возвышенного приключенья души, - да и описать людских слов не хватит, - но то мне всегда защита, как матерь всех обреченных. В ожидании будущих бед, избежал главнейшей. Я убрал от виска беретту.
Женщина теперь почти лишилась сомненья, что ей все бессмысленней существовать возле этого человека. Я усомнилась в его побеге, - не придуман ли тот от скуки и сытости, а бандиты, кто нанял шпионить, подосланы, чтоб наградить обманным грехом, - ведь так и не спросили отчета. Возможно, мнимое бегство годится лишь для того, чтобы приманить погоню, как толпа кидается вслед бегущему. Существует ли побег или я так и брожу по скорбному дому, населенному падшими ангелами? А мужчина, не увлек ли одним только дальним сходством с навязчивым образом моих беспощадных видений? Ей теперь, когда отстали соглядатаи, казалось, что пустыня мужского лица не скрывает глубокой тайны. Зато сама женщина ощутила в себе роковое бесстрашие, - уменье распорядиться и собственной и, несвоей судьбой. Когда мужчина, казалось, готов жизнью оплатить долг, - чей, неважно, - я сомневалась, не новый ли готовит обман, - ожидала, пока все само разрешиться. Тогда узнаю наконец, тень ли я, или, наоборот, он - ведомый. Мой суженый вновь избежал поступка, остался, как прежде, уклончив. Мне наверно привиделось рядом с ним женское существо, нежное, как собранное из облаков. Все ж трудно отринуть мечту, которую долго лелеешь. Женщина пожалела, что у нее нет похожей сестры, чтобы с ней поменяться жизнью.
Исписав коробок женскими мыслями, я бросил его в безводный канал, где уже валялось много мусора, - некогда пригодных вещей. Кто ее знает, о чем на самом деле молчит моя спутница? Хотел туда же отправить беретту - чересчур сильное лекарство от душевной боли, - но передумал.
Облава
Мне раньше не привелось достичь окончанья хотя б одной здешней дороги, - возможно, я не решался, - потому запретное место виделось беспредельным. Предполагалось, что рефрены величавого гимна должны разрешиться апофеозом. Путь оказался нежданно коротким. Шоссе чихнуло новым леском, отчего-то знакомым; а за ним, - не удивился, – дачный вокзальчик, окруженный пыльными деревьями. Догадывался, что иду по кругу, - или так устроил загонщик. Возле простертого полотном железнодорожного страха замер траурный автомобиль, который, помню, бросил в скучном городе, далеко отсюда, - несомненная ловушка. Раздавались выстрелы; ближний лесок курился дымками, - должно быть, вновь затеяна охота. Теперь у моей спутницы наверняка исчезнут сомненья в подлинности угроз, - попросту, бывало, побег иссякал, словно бензин в моторе. Рядом с машиной стояли мужчина и женщина. Кто ж такие? Напрасно я не захватил отцовский бинокль. Собрался бежать, однако уже замечен: татарка у будки всплескивала руками, немо выкрикивала. Посулила: вернешься, - вот и я вернулся. Будь я писатель, привел бы к другой концовке. Побег возвратился к началу, будто змей, закусивший хвост, - вовсе без обретений: окрестный пейзаж и так изобиловал символами бегства; в нем хватало угрозы, тревоги, надежды, кустов, открытых мест, извилистых овражков. Имело ли смысл отлучаться, стремиться куда-то, если и рядом - никакой нехватки: предоставлено все, чтоб томиться душе?
Мой нюх на врага указал, что близится решительный миг. Они появились со стороны запретки: Хан, всегда отрешенно-суровый; об руку с ним – лилипут в лесничьем мундире, - я узнал его, хотя прежний малыш сделался почти великаном, поднявшись на ходули; чуть позади – дачник, поигрывая клюшкой для гольфа; немного поодаль – сенатор, но теперь не в банной простыне – охотничьем прикиде, с двустволкой в руках; здесь и бармен из сельского вертепа; а впереди – холуй, с мертвым полузнакомым лицом, что едва не подверг меня пытке. Кто ж из них главный загонщик? Казалось, лучше других подходят сенатор, дачник и Хан, как очевидно властные, но тогда, где ж интрига, коварство развязки? Главарю подобало затаится в незначительном образе: любого лакея, или, действительно, карлика, - но которого? Мог он и сейчас отойти куда-нибудь в сторонку, как, например, среди загонщиков отсутствовал веселый бандит, дважды меня защитивший. Но, может, изощренная сложность побега мною вымышлена, а победит очевидность, - пожалуй, самое неожиданное. Теперь ветер донес татаркины слова: - Ко мне, сынок, я спасу тебя. - Неведомо, кого та призывала. Женщине почудилось, что меня; предупредила: – Берегись, она колдунья, - но я и сам решил остеречься. Тогда единственный путь отступленья – к дороге, да и то сомнительный: вдоль нее верстовыми столбами выстроились братки, опять украсив колья своими круглыми головами, - целили в меня пальцами, шутливо нажимая курок. Мой прежний спаситель, не среди них ли? Черная спутница или действительно перепугалась, или привыкла к роли. Схватив за руку, увлекла меня в сторону жасминного куста, словно думая: тот предоставит защиту. Он и впрямь казался настойчив, словно грядущий итог, - или, по крайней мере, его запах, ставший лейтмотивом побега.
Пристанционная поляна оказалась населена домашней птицей: из-под ног с квохтаньем разбегались куры; важные гуси пощипывали случайные метафоры, прикинувшиеся травинками и мелкими полевыми цветами. Возле спасительного жасмина на деревянных шестах торчали два соломенных пугала, которые издали принял за мужчину и женщину. Они стояли не рядом с машиной, а посреди поляны, - меня спутала своевольная здесь перспектива, а также их рост – выше человеческого. Мужской болван чуть походил на меня, - а костюм для торжеств несомненно знакомый, - враг не побрезговал рыться в гардеробе. Из ширинки выглядывал клок сена, - наверняка, для издевки. Спутницу изобразили вернее, - но только не в обычной печали. Обоим пририсована улыбка женской помадой. Некто посмел осквернить мою скорую гибель балаганом.
Признаюсь, изобретательный враг смог утомить меня обильем угроз, примет, значков, символов и метонимий. Я ощутил, что готов поддаться ему, признать сомнительный долг. Отвык спасаться усильем тела, а не души, хотя уже почувствовал власть только начавшей хиреть плоти. Он подумал, что прежде страшился проснуться поутру в свои младенческие годы, обнаружив: прожитая жизнь – морок; теперь – дряхлым старцем, открыв для себя то же самое. Никогда не доверял ни судьбе, ни собственной жизни. Я сел на землю возле немеркнущего куста, заткнул уши, закрыл глаза, и явственней, чем когда-либо расслышал чистую ноту затишья, - одну для меня ценную. Угроза медлила, - загонщики не торопились; братва продолжала куражится издали. Черная женщина оставалась рядом уже природненной опасностью; обнимала куклу, называя сестрицей.
Мужчина и не заметил, как приблизилась стайка нищих слепцов, - ведомая оборванцем из скучного города, уверенно огибала рытвины и овражки. Вот сюрприз: среди нищих – негр, покусывавший ноготь отстрелянного пальца, - еще недавно был зрячим. На миг подумал, что пришло спасенье: прежде - немые, теперь – слепцы. Но нет, - я утерял дар слезный. Слишком уж обманно бегали бомжовые хитрые глазки. Я отворил уши для звуков жизни. – Кимаешь, башкан? - спросил главный. Другой кивнул на мою спутницу: - Клеевая шихта. – Кабуфея, - уточнил негр, - вершай вислики. – Посапурай!
Я догадался, что их слова не содержат мудрости, - одно мужское похабство, - но завораживали, как любая заумь. Теперь сохранятся в памяти, терпеливо ожидая, что к ним приникнет смысл, который окажется сколь угодно глубоким. Мнимые слепцы не захотели помочь, но и не посланы врагом, - видно прохожие, случайно забредшие на чужое поле, - сами, как заумь моего сновиденья. Они ушли в сторону дороги, рискуя заблудиться. На картонной пачке я написал завещанье, - скорей, завет, ибо вряд ли богаче тех странников, - и оставил его под кустом. Татарка все не уходила, - стояла возле насыпи, теперь подняв над головой фото с траурной каемкой, - чье, не разглядеть издали. Подальше нее, - если только вновь не спутала перспектива, - резвились цыганки, украсив черные косы венками из цветов. Все страхи и опасенья вышли, как на парад, - неразбериха становилась бесстыдной, потеряв последнее благообразие. Я понял, что загонщики не случайно медлят, - сообразили, сколь опасен тот, кому нечего терять. – Гляди туда, - воскликнула женщина, указав на колдунью. Ей, должно быть, почудилось то же, что мне: ведьма плеснула наземь керосин из канистры. Теперь в воздухе переплелись оба лейтмотивных запаха. Малыш на ходулях метнул зажженную спичку; поляна вспыхнула огнем; застонали падшие ангелы. Я обнаружил в себе еще один древний страх, - огненный, которого не предполагал.
Мы с женщиной бежали от настигавшего пламени. Братки на шоссе призывно махали руками. Домашняя птица с квохтаньем и гоготом спасалась, кто куда. Теперь настоящим огнем вспыхнул жасминный куст, - сгорел быстро, освободив меня от избытка памяти. Достигнув дороги, я рискнул оглянуться. Возмездье постигло карлика: загорелись ходули, потом зеленый кафтан. Малыш рухнул наземь и корчился, - загонщики старались сбить пламя. Мы с женщиной оказались в двух шагах от машины, - братва не заметила, увлеченная пожаром. Я ощутил надежду: возможно автомобиль заправили горючим, - как-то ведь перегнали из скучного города. Мужчина бросил через плечо свой завет в полыхавшее поле.
Свобода
Загонщикам удалось погасить малыша, - тот лишь немного с обеих сторон пригорел, - и теперь они тушили пожар известным туристским способом. Подкатил знакомый уазик, - больше б кстати оказался пожарный, которым тоже не доверяю. Сельский мент дружески перемолвился с братвой, затем уставился на мою подругу. Думал, спросит документы, но парень, наверняка, и сам ощутил нелепицу, – все равно, что у призрака. Мигом погасшее поле еще вспыхивало дымками, чуть воняло гарью, однако, бессильной заглушить сладковатый саднящий запах, - сходный с ароматом уже теперь выгоревших цветов. Лейтенант распахнул багажник. Там лежал, скорчившись, юноша из деревенского бара в заляпанной кровью куртке, - столь очевидно мертвый, что, казалось, его не пробудят и последние трубы. - Стоять, на тебе мокруха, - велел мент женщине, которая, вряд ли помышляла о бегстве, - да и некуда, - затем бормотнул то, что я уже слыхал: - Женская рука, легкая девичья ручка, - такой выискался Шерлок Холмс. Парень добыл из планшета чистый лист бумаги, попутно обронив мои картонки, которые тут же ветер унес в поля. Побег склонен был завершится милицейским протоколом, - известно, что бюрократической процедуры пугаются даже демоны. Малый поискал, чем писать; я протянул ему горелую спичку.
Братки выгрузили мертвое тело из багажника; пристроили его на кромке поляны. Черная бабочка, ставшая легкой от жара, спорхнула с кадыка и понеслась над полями в токах согретого воздуха. Приблизились цыганки, - лопотали по-своему, указывая на мертвеца. Одна поманила меня пальцем, то ль предлагая погадать, то ли готовая украсть, - но уже опоздала, да и колдунья бдит. Она осталась стоять возле насыпи, но теперь почему-то рыдала, утираясь краем косынки. Загонщики продолжали заливать, как умели, чадящее поле. Вокруг тела собрались любопытные, - полузнакомые лица, переплетенные символы, - наверняка сплошные личины. Уцелевшие гуси, тоже собравшись в стаю, гоготали и перхали. Из-за деревьев запретного леса показалась женщина, одетая в черном, - она зыбилась в мареве, так, что не понять, старуха та, юница или ребенок. Прежней цепочкой подошли нищие слепцы. – Быстро, в машину, - приказал мент, прилежно выводивший буквы горелой спичкой; те проявили покорство: набились в милицейский воронок. – Я спасу тебя, - вновь шепнула женщина; о себе бы подумала: все же не я убийца. Воспользовавшись, что лейтенант на миг отвлекся, она выказала ей не присущее дотоле проворство: распахнула дверцу машины; вспрыгнула на сиденье; завела мотор. Мужчина успел примоститься возле. Автомобиль рванул к железнодорожному полотну, где разбойничьим свистом залился пока что невидимый поезд. Я злорадно обернулся: прошляпивший мент пальнул в воздух; братва веселилась; загонщики слали воздушные поцелуи.
Много раз в моей жизни ужас оборачивался потехой, но теперь вышло не так. Казалось, мы обретем, возможно, вольное пространство по другую сторону рельсов, - но нет: бензин иссяк на самом переезде; машина стала на месте. Сбывались липкие сны, - меня настигал тупой страх железнодорожный. Он приближался, сталь зудела бедой, - пустота ведала будущее; обернулась грозящей. Я надеялся, что колдунья остановит его флажком, однако понапрасну, - тот неторопливо прочухал мимо нее, не электричка – паровоз, которых и в моем детстве оставалось немного, - проворачивая железными суставами медленные колеса. Незнамо, что подвигло ведьму, - женская ревность иль хитросплетенье неведомых мне причин. Спутница выглядела смирившейся, - бросила руль; вынула из волос двурогую шпильку. Должно быть, решила меня спасти, как ей доступно – в последний миг милосердным уколом. Другой рукой она расписывала себе лицо: напудрила щеки до смертной белизны; кроваво-красными сделала губы; вычернила брови; на закрытых веках изобразила вечно бдящие зрачки.
Все же недооценил врага, - ловушку он подстроил еще коварней, чем в прежние времена я своим. Нерадивые соглядатаи моей жизни готовились стать удачливыми свидетелями гибели; проводить туда, где свободен от праздного взгляда. Однако, не ведая завязки, поймут ли развязку, - да не всегда ль в моей жизни довлели случайные люди и обстоятельства? Те не собирались помочь, последние обитатели моей опустевшей вселенной, но стояли понурые, - среди них и загонщики, - будто заранее справляя тризну. Полупрозрачный мальчик прощально махал мне рукой, присев рядом с жасминным кустом, теперь лишенным лепестков и аромата, сделавшись угольным - черным, обобщенным и ломким. Предо мной, как и должно, пронеслась вся моя жизнь, - я не ожидал, что окажется столь скаредной: ничего давнего и дальнего; думал, нагрянут утешить родные души, но те спрятались за многозначными символами. Моя большая вина тоже оставалась немой, а мелкие грешки затеяли поганый парадик, будто на смех. Напоследок мало, что не вспомнилось ничего достойного, - даже мелькнул в памяти смердящий Ливер. Жизнь оказалась равной описанному мной на картонках побегу, - с начала до конца. Я собрался оставить на сигаретной пачке, хотя б назиданье оставшимся жить, но выбросил ее в окно пустую. Вот-вот прервется виденье бегства, - и что наступит? Все бы мое существованье оказалось и вовсе ничтожным, если б его не осеняла высокая грусть одинокой женщины. Та редко обретала образ, видимый глазу, но всегда ощущалась рядом, - как и сейчас. Я постарался вспомнить молитву, но ведь уже растратил единственную. Взамен излил поток слов, приблизительных, горделивых и жалких, полных упреков, угроз и прощенья, - но впервые искренних, а за это, глядишь, что-нибудь да простится. Женщина успела выхватить меня из машины, - в самый последний миг. Катастрофы не вышло: паровоз моего детства, небрежно отмахнувшись от угрюмого катафалка, - тот рухнул кубарем под откос, зашипел дымом и скончался, - пропал за ближним перелеском. Все же спасла, не обманула.
Мужчину не сразу оставили предсмертные виденья и мысли. Рельсы еще звенели, недавним страхом железнодорожным; ужасом электрическим пели провода над головой. Я сделал усилье, чтоб вновь собрать воедино окрестный пейзаж, - в нем теперь обнаружились провалы и пропуски, он лишился одновременности; оказался более, чем всегда, розен, как мой покинутый дом; время целиком обратилось в пространство, по которому разносился бумажный пепел. Я вспомнил, что мое бегство – подобье коварного сада, где поддельный цветок не отличим от настоящего. Повествованье моей жизни так и застряло на переезде, не разрешившись гибелью. Вечно пугаясь остановок, я даже вообразил, что движенье бытия навсегда замерло запечатленной картинкой. Память продолжала немотствовать, по-прежнему упустив главное. Мужчина решил: справедливо, что он не погиб, - сколько б ни стоила его жизнь, было нелепо ее завершить столь нелепым аккордом. Ему довелось умирать дважды, однако не целиком, обманно. Подлинная гибель, во всем великолепье, еще ожидает. Моя спасительница загадочно улыбалась; стоя рядом, поигрывала шпилькой; была красивой и страшной, в еще не стершейся смертной раскраске, как болотный цветок, выросший не для людского взгляда.
Люди на дороге наблюдали чуть тревожно, будто поручив мне концовку. Я поверил в шанс избавиться от постылого сна. Побег сам собой вытек до последней капли, - я уже не беглец и никогда им не стану. Я вышел навстречу судьбе. Вот они собрались, все гонители, - удобный случай. Не важно, кто из них зачинщик, однако, не сомневаюсь - он тут. Пора б, наконец, оружию выстрелить, - и не попусту, как до сих пор. Черная женщина, вышедшая из леса, медленно приближалась к дороге, - должно быть, у каждого своя. Я ожидал, что люди сбросят личины; ошибся, - те оставались, как прежде, обманными. Зачем их жалеть? Хан был успешным наставником, - ему и досталась первая пуля. Цыганки мигом разлетелись по полю цветными лоскутами. Лейтенант кинулся к уазику, но был сражен вторым выстрелом. Братва залегла в кюветы, - вовсе не хотела со мной сражаться; оказались только с виду крутые. Я - способный ученик, метко бил в цель. Малышу, из обгоревшей униформы переодетому в белый халат, выстрелом расквасил голову, - тот расплескал по дороге ошметки своего коварного мозга. На всю бойню хватило минуты. Победа всплеснула окрепшими крыльями над полем, залитым сукровицей. Колдунью у насыпи, кажется, теперь корчил хохот, вместо рыданий. Мальчик возле жасминного куста замер соляным столпом, - притом сосал палец, словно он сахарный. Я написал на картонке единственное слово, - какое – не признаюсь, но подскажу, что простейшее, подходящее к месту, - и закопал ее в землю.
Теперь весь мир мне предстал - красив и целокупен, не шуршал бумагой. Я не испытывал вины, - словно развеял стаю призраков. Женщина стояла за спиной. Он дал ей время нанести укол, если сочтет нужным, - затем обернулся. Она, прикрыв веки, глядела на мужчину вечно бдившими зрачками. Теперь казалась нага, - лишь в одном полуувядшем венке необычайной красоты и расцветки. Словно уходящая в осень Флора, протягивала мне на ладони спелый плод, а шпильку бросила в дорожную пыль; я кинул рядом бессмысленное оружье. – Кто ты? – вновь спросил мужчина, не ожидая ответа; временами начинал догадываться, но полной разгадки не наступило. Тогда я задал другие вопросы: - Что осталось мне в жизни, кроме обильных полей и неба вверху? Вправду ль побег завершен навсегда, или это всего только передышка в полях памяти?
Великий свидетель созерцал нас с небес, где тихо жили родные души. Женщина сказала, но не в ответ мне, а как размышляя вслух: - Приглядись, - так внимательны здешние места. Каждый куст за тобой следит, бдит всякая кочка. Мы с тобой пойдем по полю и наши следы останутся тут навек, - ни единый не зарастет травой, ни одна примятая былинка не разогнется. Все здешнее, хоть и без глаз, но смотрит. Все, что тут есть, скроено по нашей с тобой мерке, - ничья нога здесь больше не ступит. Любой воле станет противиться здешний пейзаж, а от нас все примет и сбережет. Здесь дремлют наши страсти, обернувшись травой и листьями. Тут прощен любой наш грех, став лишь тревожным кустом на окраине поля. Все тут не умерло, а живет и рождает плоды. Это место будет всегда обитать в твоей душе, - тайно и ненарушимо.
Так длинно женщина никогда еще не говорила. Мужчина подивился, сколь много ей ведомо о его собственной памяти. Колдунья возле насыпи сперва превратилась в мерцанье, потом и вовсе пропала, - некоторое время в воздухе оставался след ее пристального взгляда, пока и тот не исчез. Вряд ли я с ней еще повстречаюсь. Я рассчитался с прошлым и теперь свободен. – Где другая женщина? – спросил мою спутницу. – Тебе одной мало? – отозвалась та. Вполне довольно. Я обнял женщину, и мы пошли по дороге.
Развязка: вместо эпилога
Далеко мы уйти не успели. Сзади послышались голоса: – Хозяин, шеф. – Пожалуй, только они смогли заставить меня обернуться, - все ж любопытно, кто он, таинственный шеф. Нас догоняли двое мужчин: один – воскресший Хан, - конечно же, зарядили холостыми. – Кто второй, ты его знаешь? – пугливо спросила женщина. Еще б не знать, с недавних пор, профессора Глузмана, последнего друга, оставшегося от малолетства, которому как-то оплатил замер кривизны вогнутого мира. Я успел восхититься детективной развязкой: Шефом и должен оказаться тишайший из персонажей, только раз мелькнувший в случайной фразе.
- Порядок, шеф? – спросил меня Хан. – Если мы слишком, братва извиняется. – Все путем, Хан, - ответил я. Воин ухмыльнулся: никто прежде не звал его Ханом, как и Ливер в жизни носил другую, хотя столь же противную кличку. Сюжет бегства вырос из фразы произнесенной братком, наверняка тоже случайной, составленной наугад, чтоб звучала бандитски, - она и приискала себе персонажей. Браток из деревенского бара так вжился в образ, что я сперва и не узнал собственного сына. Роль выбрал самолично, изживая прыщавые комплексы. Ему, конечно, приятно было покуражиться над папашей, которого наверняка числил жлобом и барыгой, - впрочем, не отвергая даров. Но ведь и защитил в опасные минуты. Это я научил его дворовой сике, но к играм сын не проявлял таланта. Вот он стоит, довольный, пересмеивается с еще тремя юными людьми, мой сынок, так на меня похожий, - отличаясь лишь неспособностью к азартным играм, - имеющий все данные разрастись столь же великолепным, как его предки, пустоцветом, - за то и любим профессором Глузманом. Его собеседники тоже знакомы: действительно однокурсник, так нелепо сболтнувший в баре; второй – чернокожий парень, консерваторский флейтист, собственно, Джек, а не Фред, - я даже, было, испугался, не приключилось ли с ним беды, - надеюсь, и все его пальцы на месте; третья – подружка сына, книжная, слегка угрюмая девочка, блестяще сыгравшая юную байкершу.
Нет, профессор не был шефом, - ни режиссером, ни сценаристом, хотя приправил сценарий семейными сплетнями. Он еще и сыграл мелкую роль – старшего сенатора, вовсе не к месту встряв со своей прилипчивой дурью, - тоже своего рода безумье. Скорей, шефом можно б назвать едва упомянутого врача-мозгоправа, чем-то похожего на Ливера, - не видом и повадкой, а гадливостью моего к нему чувства. А как еще относиться к существу столь изрядно копнувшего мою душевную муть? Я обратился к нему добровольно, моему случайному соседу, - а может, и не столь случайному. Я искал уединенья, и нашел малолюдный поселок среди торфяников, чтоб выстроить дом по своему вкусу, уверенный, что там не настигнет хамское соседство: отпугнут и миазмы болот, и психушка поблизости. Верно: из немногих поселян меня тревожила своим навязчивым любопытством лишь необычная женщина, - а может, их было двое; в последний год у меня чуть испортилось зренье, - тоже, казалось, прятавшаяся иль припрятанная от чужих глаз.
Кроме приступов головной боли, - кстати, нечастых, - меня стало настигать странное чувство, - скорей не потери памяти, а действительности: вдруг раскалывалась жизнь, и сквозь трещину изливались ярчайшие образы, - символичные, важные, однако недоступные разгадке, где сквозила тональность позабытой вины, - но, которой, перед кем? – как и в новых для меня сновиденьях, где я живая фигура. Он старался победить его сам, это душевное смятенье, но чуял: с ним не справиться людской воле, какой бы та ни оказалась, а в трещину духа возможно самому целиком провалиться, - и канешь бесследно. Иногда мне действительно мерещился соглядатай, но я не понимал, откуда он пришелец. Мозгоправ, - я не звал его иначе, - мало преуспевший в попытках разгадать мою душу, предложил затеять игру, - подлинно опасную, что проведет полями памяти, и вынудит изблевать роковое признанье. Что ж, - в расцвете успеха, швырял денег и на меньшую прихоть, но согласился, и если б заранее знал, что отдам последнее. К сценарию приложили руку многие, - больше других, думаю, доктор, щедро рассеявший в полях моей памяти зловещие приметы смерти; оснастивший пространство игры психологическими подвохами, пытаясь постичь истину. Не было и режиссера, - я наметил только общую канву событий, хотя довольно прилежный в ученье, среди других, обладал и этой специальностью, которая мне пригодилась в жизни для вовсе не театральных целей. Игра не предполагала единого автора, - сценарий был многомерней самой жизни: мог вольно взмывать по древу упущенных возможностей бытия. Голливудских штампов подбавила фирма «Блеф», известная организацией глупых розыгрышей для моих зажравшихся коллег. Действие тянуло то на страшилку, то на боевик, то отдавало черной комедией. Впрочем, я не в претензии к господам с ограниченной ответственностью, - оценил яркие спецэффекты, вроде вспыхнувшего поля и сопливого призрака. Нестыковки происходили, оттого, что один актер, случалось, играл разные роли, - а, бывало, одна – доставалась нескольким.
Я требовал, чтоб все оказалось не понарошку, - выписал каждому из парней лицензию на убийство меня, коль получится, но и себе присвоил то же право. Вряд ли б они решились, но все ж игра, - а я оставался в неведенье, когда та начнется, - была, конечно, опасной: иногда я предполагал чью-то месть: все ж многим насолил; могло вмешаться предательство; наконец, мог попасть под случайную пулю: статисты не знали о замысле. Того, кто в игре назван Ливером, думаю, завалили всерьез, - никакой актерской гениальности не хватит, чтобы так искренно изобразить мертвеца. Кажется, я тут не причем, - но и вообще малая потеря для человечества. Вольный сценарий предполагал любую развязку, - я вовсе не придуривался, изображая тревогу и непониманье событий: иногда казалось, что попал в чуждый сон, где все незнакомо; играю в чужую игру. Подчас старался из нее вывернуться, как из дурного сновиденья, впрямь пуститься в побег, - но врач оказался цепок.
Однако, я хотел всамделишной, постоянно бдящей угрозы: потребовал, чтоб в игру втравили печальную соседку, глядевшую на меня при встрече увлеченным и страшным взором, - такая на все способна; а коль не выйдет, заменить самой опасной пациенткой психушки, на душе которой не одно убийство. Не знаю, как получилось, - если только я не подхватил на предутреннем шоссе вовсе случайную женщину.
Невдалеке менты, - все трое, - братались с моими парнями, - не исключу, самые настоящие, поначалу не предусмотренные. Байкеры трещали своими мотоциклетками, выделывая петли. Подкатили охотники на джипе; привезли шампанское. Хлопнули пробки, пальнули в небо сигнальной ракетой, - а уже вечерело. Плясали цыганки; колотили в бубны. Теперь был мой праздник: сегодня ровно полвека я кантуюсь в жизни, ее свидетелем, - хорошо б не единственным. Хан протянул мне сигаретные пачки, которые собрал в полях. Чиркнув последней оставшейся спичкой, я превратил их в пепел, - а тот развеял в родном пространстве. Я скинул маску, - под ней оказалось мое прежнее лицо.
Как легко все разъяснилось, как просто расплелся столь запутанный клубок; а я ведь не признаю простых решений, - даже в ущерб истине. Остались вопросы, и не один. Вот из важнейших: верно ль, что «Блеф» отыскал дачную колдунью или просто нашли похожую старуху? Наворожила: ты ко мне вернешься; не обманула, вернулся, - дорогой памяти. Спасла ли? Что мы знаем о тайных тропах судьбы? Еще любопытный вопрос: куда пропал убиенный отрок, - не вижу его среди резвящихся юнцов, - хотя ослабел зреньем, - и уже стемнело. Кажется, ему сценарий предназначал более важную роль. А не роковую ли? Возможно, права женщина: у него б рука не дрогнула. В любом случае, пусть почивает, а пробудится поутру в чужом заброшенном доме; станет ему жутко, станет весело, - он поймет, что раньше и не жил. Другие загадки и не заслуживают решенья: верно ль, что в моем безумном доме шныряла черная женщина, ночами мелькая в зеркалах, или тот сам был напитан женским? Верно ль, что дом сгорел, или он цел до сих пор? Неважно: все равно туда не вернусь. Можно добавить, что вина так и осталась утаенной, но к чему о ней знать другому, - она тихо перешептывается с моей душой.
Две разгадки были мне вручены тут же, но обе не полностью. Приблизилась грустная женщина в черном наряде об руку с мальчуганом, видно, изобразившим многозначного карлика. Она была похожа на мою спутницу, но меньше, чем показалось у дачного забора. Я внимательно пригляделся к малышу, - никакой семейной тайны; не более сходен со мной, чем всякое детство. Возможно, простейшее разъясненье многозначительных намеков, - самое неожиданное. – Ты уйдешь с ним, а мне возвратиться? – спросила одна другую. – Довольно подмен, - ответила та. Я все-таки вежливо отвернулся, предоставив им время поменяться местами. Когда обернулся, рядом стояла одна только женщина, а мальчик, не касаясь травы, уходил к опять воспылавшему жасминному кусту. Я обнял профессора, расставаясь надолго; попрощался с Ханом, - меня не от кого теперь охранять. Я стал истинно нищ и наг перед совестью. Затем я махнул рукой парню: прощай, сынок, мы еще свидимся в великом Ничто, - иль более пристойном месте, - как заслужим.
Мужчина подумал, что единственная загадка и тайна: была ли вся жизнь или она только привиделась? Он мигом нашел ответ: конечно, была, подлинная, - о том свидетельствует высокая грусть Богоматери Одиночества. Я обнял женщину и мы ушли по дороге.
Октябрь 1998 – январь 1999; ноябрь 2002 - январь 2003