Александр Давыдов

49 ДНЕЙ С РОДНЫМИ ДУШАМИ
Лирические воспоминания

Время
Москва, 2005

 

День 1-ый
27 января, воскресенье

В нашей виртуальной жизни, где все сбывшееся скромно притулилось на обочине, оттесненное туда несбывшимся, но настойчивым, хорошо вымышленным и ярко нафантазированным, что остается от меня самого, раскатанного, раздерганного на клочки собственным воображением? Если б не белые листы да снующий по ним шарик, - то, что способно укротить, хотя б немного природнить несбывшееся, где б я сейчас был и что б со мной стало? Возможно, впал бы в какой-нибудь род безумия, чувствовал себя запертым в клетке со своими хищными фантазиями, как их жертва. Теперь же могу вообразить себя даже и укротителем, поигрывающим бичом. Но скорей всего жил бы как живу, даже слаще и вернее чувствуя жизнь без посредства шуршащей бумаги, множащей и так разросшуюся виртуальность. Короче, был бы как большинство других. Это ведь детская или, там, юношеская гордыня, воображать собственную уникальность. Людские фантазии не столь уж неисчерпаемы, и вымыслы наши все вторят друг другу. Всяк вымышляет себя, кто на бумаге, кто красками, кто звуками, кто мечтаньями. И всяк - персонаж собой же сочиненного романа. Вот и я таков же, - кажусь себе иногда нецельным и бледноватым, разбросанным по листам своих сочинений. Я, как и все – совокупность виртуалов, а из множества плоских изображений трудно слагается объем. Сейчас дух переведу и что-нибудь скажу дальше.
Так вот, исписанные листы, они и собирают себя, они и усугубляют нецельность. Есть нечто монструозное в подобном саморасчленении. Страшней, должно быть, изрубленного человеческого тела, разъятая человеческая душа. А еще представить себе, как все виртуальные монстры восстанут разом, разбуженные ангельскими трубами. И вот такая вереница душевных уродов потянется к Божьему Престолу. А до того, найдут ли они покой со смертью человеческого тела. Возможно ль убить виртуал или человеческую фантазию? Я так представляю, что ее порожденья не уходят ввысь, а стелятся по земле, как пар над свежей могилой. Какой печальный зачин, какие кошмарные виденья. Случайный читатель, отбрось мою писанину. У тебя и своих забот хватает. Впрочем, от своих видений ужаса ты все равно не избавлен, а пространство наших фантазий, как я уж успел напомнить, не беспредельно. И страхи наши сходны, и самые интимнейшие сны – достоянье всех. А я вовсе не стремлюсь себя и других пугать ужасом. Просто навеял легкую тоску слякотный зимний день. А вообще-то, поверь, я человек не унылый. И если и оборачиваюсь к родным могилам, то не с безысходной грустью, и уж вовсе не с мазохистским сладострастием. Может быть именно там источник моего постоянного оптимизма. Ведь, где беда, там и восторг. Это уж не я выдумал. Погодите, дух переведу и постараюсь сказать что-то более радостное.
Должен признать, что фантазия у меня не бог весть какая. Никогда не умел написать о других. Наверно все ж не из равнодушия, а оттого что чем дольше живу, тем меньше вижу отличья себя от других. Может, хотел бы уединиться в какой-нибудь башне из слоновой иль человечьей кости, но ко мне приходят чужие сны. И как они похожи на мои собственные. Так что пишу о себе, а выходит – о многих. Попытался б о многих, вышло б о себе. Но вот наплодил я немало персонажей, и теперь задумался – какой из них наибольше я. Все они мерцают, подмигивают, и не выдают себя, то есть меня. Может, из них больше я именно те, что выписаны с большим напряжением, а не с большей подробностью. Скорей уклончивые, чем внешне достоверные. А тот самый, который вовсе недостоверен и к тому ж словно сочится тревогой, вот тот и подлинней всех. Вглядеться в смерть и в себя самого столь же, должно быть, трудно, как впрямую взглянуть на солнечный диск. В подлиннейшее, думаю, стоит вглядываться через перевернутый бинокль, когда ближнее отдаляется, только так делаясь доступным взгляду. Впрочем, с годами развивается дальнозоркость. Я вот недавно обновил первые в своей жизни очки. Теперь меня родное и ближайшее меньше пугает, оно расплывается, его и не разглядишь. Теперь не чураешься ближнего, зато совсем рядом кажутся родные могилы. Проходит вечный испуг перед прошлым. Будущего я, кажется, никогда не страшился, - ведь вечный оптимист. Разве что мучило навязчивое опасение, что прошлое вдруг да окажется впереди.
Скажете, бред? Покопайтесь в себе, не отыщете ль подобного страха? Очень даже запросто: ось времени, - неважно ось или оглобля, - в наше мутное время так раздергана во все стороны, к тому ж стала непряма от тесноты событий, что пойди разберись, где оно, будущее, где прошлое. Великое событие, - а наше время стало грешить величием, - изменяет прошлое. Так уж и не разберешься, откуда грозит беда. Неспроста я стал все чаще вспоминать о своем нелепом детском страхе вдруг проснуться в младенческом возрасте, обнаружив, что все свершившееся до сих пор лишь морок, притом, что свершилось-то с гулькин нос. Вот, скажите, где исток этого страха? Ну конечно, в ту пору не было нужды стирать моей безгрешной детской жизни, начав ее заново. Но откуда ж столь настойчивый страх – боязнь навек запутаться в детстве? устремиться ль быстрее в объятия нашей гордой подруги? А не детски ли наивный протест против законов времени, предощущение своего с ними постоянного несогласия. Тут я не стану утверждать, что конфликт со временем присущ любому. Возможно, я несколько отличен от большинства, но притом встречал немало людей, конфликт которых со временем еще драматичней. Имею в виду, не с эпохой, а с длением. Но вот страх перед тенями прошлого, это, скажете, тоже удел немногих? Вам разве не мерещатся шорохи за спиной? Мне теперь уже нет. Даже и несбывшееся в ночных сновидениях предстает не свирепым, а мирным, вызывает не тоску, а лишь тихую грусть. Желаю и вам примириться с несбывшимся. Только неизбывен тревожный вопрос. Задам его в следующем абзаце.
Так вот: там, за гранью граней, отступится ли от нас несбывшееся? Откроется ли нам вновь виртуальный мир, или, наоборот, нас ожидает долгожданная определенность? Куда подеваются и где упокоятся все помыслы и стремления? А может быть, адские муки, и есть запечатленная тоска по несбывшемуся? А, может быть, там, за гранью граней, и ожидает нас бугорок, откуда видать все прошлое, которое разветвляясь сучковатой дельтой впадает в молчаливые моря. А нам держать ответ за каждую протоку, и совершенный грех может потеряться среди возможных вин. Ну вот, пообещал сказать о более радостном, а вновь про грехи и вины. Попробую дальше, может, пойдет веселее. Сохраним на это надежду, случайно оставшийся со мной читатель.
Ладно, бог с ним, с виртуалом. Постараюсь отыскать то настоящее, что было в моей жизни, казалось, состоящей целиком из опасений, фантазий и несбывшихся надежд. Да если б еще из собственных, так в большинстве из чужих и приблудных. Если его искать, то, пожалуй, не в себе самом, а в других, но тех, кого ближе нет. В родных душах, родных людях, которые познакомили тебя с миром, и так и унесли с собой глубокие тайны твоей изначальной жизни. Не их ли фантазиями и снами мы теперь живем. Родные мне люди все уже умерли один за другим. Собственно, о них то я и хотел рассказать, а не просто разматывать свои мрачные иль оптимистичные виденья. Да эти вот родные люди и так растворены во всем, что я написал или напишу, но никогда у меня не хватало мужество в них вглядеться, также, как в самою смерть или солнечный диск. Даже, когда они были еще живы, я почти не вглядывался в их лица, избегал взглянуть в глаза, опасаясь увидеть там обнаженную истину. Лучше уж было предполагать в их взгляде одну лишь любовь ко мне.
Наверно, потому я почти и не помню их облика, он теперь подменен старыми фотографиями. Да нет, не стоило труда и вглядываться. Зачем, если родные люди для нас – изначальная среда обитания. Пожалуй, больше чем мир, который мы и увидели-то их глазами, и по детской наивности сочли его образ совершеннейшим, не сообразив, что приобщаемся к чужой иллюзии бытия. Могу ль я себя упрекнуть, что, прообраз мира, родные люди, сами казались мне вечными, как боги, и надолго заслонили Бога Вечного? Да и сколь привлекательными были те иллюзии бытия, как хотелось им довериться до конца и навсегда поверить. Никогда в жизни нам больше не дано отразиться в столь приукрашивавшем зеркале. Наши собственные фантазии были скорей жесткими, агрессивными и полными опасений. А в мире созданном любовью родных душ хотелось жить вечно. Они обманули нас? Жизнь оказалась не бесконечной? Но, вспомним, разве нас кто-то в уверял в обратном? Это мы сами вообразили, учуяв радостное приятие нас, чрезмерное для единого, пусть и длительного мига. Вспомним, когда мы узнали, что вырастем, а не останемся навсегда младенцами? А, узнав, огорчились ли? Я - обрадовался, а следовало бы опечалиться. Я полагал, что, вырастая, останусь прежним, и уж наверняка в лоне бесконечной любви близких. И я предполагал вечность ролей – родители так навсегда и останутся в своем зрелом возрасте, бабушка с дедушкой – навсегда стариками. А что же я сам? Дай мне волю, так и двигался бы по возрастам, навсегда оставаясь для них младенцем. Существует мнение, что мы уже чуть не от роду логичны. Но тут логика мне отказывала. Как много раз и потом. Погодите, переведу дыханье и постараюсь взглянуть в лицо родным душам.

День 2-ой
28 января, понедельник

Тяжелый день – понедельник, потому продолжу грустную тему. Действительно, взрослые вовсе не сулили нам вечной жизни. Неизбежность смерти я угадал по их недомолвкам, но убедительней для меня было неподвластное человеку коловращение времен года, когда вслед за смертью наступало новое рождение. Я так и приучился понимать упадок, как предвестье расцвета. Родные не подтвердили мою утешительную гипотезу, но и не опровергли, как-то стыдливо отворачивались, печально улыбались. Конечно, им самим эта тема была тяжела. Затем, как и вы наверняка, я связывал упование на вечную жизнь с научно-техническим прогрессом, с чем-то вроде эликсира бессмертия – мечты алхимиков. Благо, мое детство выпало на эпоху технических чудес и восторженной веры в науку.
И все ж смерть со своей таинственной полуулыбкой всегда стояла со мной рядом. Должно быть, ее близость, неосознанная, но постоянная память о смерти, разрешалась в моих внезапных необъяснимых испугах и порывах чрезмерной жалостливости. Страх бывал связан с будто б отмеченными смертью местами – разором, разрухой. Но, бывало, и просто невнятицы, неприменимости места и его необжитости. Ведь заповедные места, отмеченные смертью, они и всегда вне жизни, и жизнью неприменимы. То, что не охвачено жизнью, и есть дол смерти. Так я не то, чтобы полагал, но ощущал, а в общем-то был веселым ребенком. Подчас даже бесстыдно радостным, - сколько было жизни вокруг, а смерть дремала по окраинам, пока что не в силе и власти. А потом ведь вышло как? То, что мне чудилось смертью, оказалось жизнью, а казавшееся сильным и жизнетворным – обреченным истлеть. Подобным образом ошибаться присуще не одним только младенцам. А что касается смены жизни и смерти, то сколько уж раз мне доводилось умирать и вновь рождаться, и не перечесть. Как тут не стать оптимистом? На этом слове переведу дыханье, и дальше скажу о родных душах.
Так вот – родились ли мы в жизнь, жесткую и равнодушную, или в любовно распахнутый тебе мир, сотворенный родными душами? Родные души – первый пейзаж мира, где все одушевлено и все для тебя. Но они также и навязанное, сладко-горькая пелена иллюзий, сквозь которую трудно пробиться к жизненной трезвости. Но стремился ли я к ней, скажи, стремился ли к ней ты, мой случайный читатель? Я б и всю жизнь с радостью прожил в уютной детской пеленке, если б не ушли одна за другой в небо родные души. А не подпертый другими, не разделенный с любящей душой, мир становится жесток и хрупок, крошится об жизнь, становится тем самым разором - облупленной стенной штукатурки, обнажающей деревянные перекрестия, что вечный мой кошмар. Отыщи и в своих снах это видение, случайный читатель. А я еще раз напомню известное, что не разделенный ни с кем миф, уж вовсе и не миф, а натужная фантазия, нетрезвость. Сколь он ни был бы изящен, это не возвышение, а смущенье духа. Скажи, случайный читатель, не потому ль я нагромождаю ворох слов, что страшусь заговорить о главном? О тех, для кого моя история изначальней и продленней, чем для меня самого.
Ну что ж, пора вторгнуться туда, где заповедно. Итак, первым живым существом, с которым я повстречался в мире, была моя Мама. Наверняка, стоило б именно с нее начать воспоминание о самых близких. Но могу ли я начать с нее, если она – узел всех моих чувств и страстей? Иногда мне кажется, что она больше я, чем я сам. Когда она умерла из меня словно вырвали клок, и оставили жить остальное. Наверно и вовсе нельзя так любить человека, что-то в этом чуется богоборческое. Прошло уже едва ни три десятка лет, больше половины прожитой жизни, а я и теперь Маму вспоминаю с мукой. Да зачем вспоминать, если она и есть я, дорогая тень обитает во мне, а не рядом. Лучше начну подряд, с верхушки лестницы поколений. Но это завтра – дам себе передышку, к тому ж призывает жизненная суета.

День 3-ий
29 января, вторник

Вторник – день полегче, хотя погода все равно дрянь, и настроение подстать. Но, надеюсь развеется печаль, когда заговорю о самых родных. Заранее предполагаю, что это будет ворох чувств взамен связного рассказа. Так оно и честнее – тут своя связь, свои прилеганья концов к началам. Не будет и россыпи рассказов – моя душевная жизнь не членится на эпизоды, все слитно, все ручьи стремятся к морю. Один венценосный мудрец во время оно размышлял, от кого из родных унаследовал свои замечательные свойства. У меня тоже было вовсе неплохое наследство, но, вопрос, как я им распорядился. Не стану утверждать, что совсем уж дурно, но все ж не рачительно. Если считать родных составом моей личности, то Бабушка – телесное, Мама – душевное, Отец – умственное, Дедушка – духовное. С него я и начну, с Дедушки, папиного отца.
Сам Отец, с малолетства подавлявший нежность своей натуры, да и вообще всю жизнь изображавший презрение к тонким чувствам, относился к нему с острейшей, пронзительной жалостью. В моей памяти о Дедушке тоже звучит эта жалостливая нота, но все ж она светла, то есть память. А что до жалостливости, то в детстве она пробуждалась у меня легко, и не только к людям, но и брошенным, ненужным предметам. Я с ней боролся, как с какой-то помехой жизни. Я рад, что ее победил. Вряд ли оно было добрым и здоровым качеством, это бессильное, лишь растравляющее душу чувство. Разве что, победа оказалась слишком полной, до совершенного, подчас, бесчувствия, то есть сочувствия чисто умственного, налагающего ответственность – лишь бледной тени слезливой детской эмоции.
За что ж мы, собственно, жалели Деда? В нем можно было предположить хрупкость, но это скорей была хрупкость повадки. На самом деле он был тверд, хотя и не жесток. Его хотелось пригреть и защитить, но вовсе не мы с Отцом, а он был нам защитой. Дедушка был неисчерпаемо тверд в убеждениях и правилах. Он и вообще казался неисчерпаемым и неизменным, как вечность. Он и сейчас для меня не исчерпан. Чую иногда его упасающую силу, хотя расстался с Дедушкой, когда мое сознание было еще младенцем. Я потерял его в четыре года, но, может быть, оттого он так глубоко и пророс в мою душу. Но в чем же причина пронзительной жалости Отца и моей жалостливой грусти? Дед отнюдь не был неудачником – счастлив в семье, и его каким-то невероятным образом миновали все трагедии века, хотя ему случалось оказываться в самом котле драматичнейших событий. Множество обязательств, добровольно на себя возложенных, Дед нес ненатужно, со всем смирением высокой души. Главным для Деда была семья, но еще и то сокровенное, что я пока не разгадал, и вряд ли разгадаю. Однако волен предполагать. Возможно, та же самая семья, но отраженная в горнем, ее возвышенный мистический образ, напитанный священным духом, как библейские перечни предков. Когда наша семья, казалось, была обречена на гибель, Дед говорил с уверенностью, точнее с верой: «Родится внук, и все будет хорошо». Он знал уже имя. Но почему не другое? Не в честь ли маленькой площади, над которой нависал наш ложноклассический дом? Рассказывая мне о дедовском пророчестве, Отец добавлял с усмешкой: «Через полмесяца умер Сталин». Усмешка, впрочем, не выражала недоверия. «Тебя он носил торжественно, как тору», - добавлял Отец.
Что ж, не так оригинально. Дедушка вовсе не был оригинален, он был исконен. Семя, род, пронизывающий историю, врастая в вечное духа, метафизическая преемственность телесная и духовная – вот что, возможно, и было его тайной молитвой. Недаром ведь он, Самуил, назвал своего сына Давидом. Мое место в ряду столь глубоко переживаемой Дедом преемственности возвышало меня с рождения, которое оказывалось вовсе не случайным. Нет, я, разумеется, не воображал, что послужил причиной смерти тирана, но все ж она становилась требованием моей судьбы.
Доброта Деды была наилучшей средой моего детства. И она была надежна, метафизична в своей неисчерпаемости, ибо, как и все в нем, не грозила растратой. Другие ведь тоже были ко мне добры, но их доброта имела придел, - у каждого свои цели, свои заботы. Для Деда я был, - и это ощущал безошибочным детским чувством, - единственной целью и заботой, как прежде мой Отец. Да если б и не единственной, неисчерпаемость не способна уменьшиться от разделения. Мне кажется, что я уже ощущал Дедушку, когда был совсем мал и неразделен с миром. Еще не понимая родства, я чувствовал исходящие от него теплые воздушные токи – прообраз душевного тепла. Дед был для меня словно мифологический бог, который и лицо, и воздух. Все ж для меня он остался больше средой, воздухом. Разгадать тайну его личности не удалось ни его собственному сыну, ни мне тем более, знавшего Дедушку всего четыре года. Он, как и другие родные души, ушел без прощанья, без завета. Наши с ним отношения так и остались незавершенными, то есть бессюжетны иль с вольным сюжетом, который еще в развитии. Верю, что он завершиться там, где свершаются все развязки.
Дедушка стал для меня прообразом Бога. Возможно, и заслонил его, но образ Дедушки я потом различил в проснувшемся через много лет религиозном чувстве. Тот самый, что постепенно проступал сквозь его уже небесный лик. На небесах у меня уже много лет есть свой ходатай. И он хранит любовный образ моей сущности. Как смог бы я поверить, что она дурна? Нет, конечно, и тому зарок – бесконечная любовь Деда. Мне не запомнился его взгляд, но в памяти живет образ этого взгляда, и я там отраженный. Именно не временный я, в среде вещей и событий, а вольно продленный вдаль, ввысь и в глубину. Скорее ввысь, по видимой Деду и лишь угадываемой мною вертикали. Не знаю уж, как объяснить точней, мой случайный читатель. Если и тебя любили безраздельно, ты меня поймешь. А я дух переведу и еще расскажу про Деда.
Дед упасал нас с Отцом не силой и не предостережением. Именно неизменностью нашего запечатленного им образа, с которым можно было сверять свою жизнь. И этот совершенный образ никогда не служил мне укором, а всегда надеждой. У Отца было сложней, и я об этом еще скажу. Дедушка не умел запрещать. Вокруг него для меня в детстве существовало пространство беззапретности. Бог его, странным образом, походил не на иудейского, - впрочем, много ль я знаю об иудейском Боге? – а, скорее, на христианскую Его ипостась. Притом, Дедушка не был всепрощающим. Он не запрещал и не осуждал, но огорчался. А я, с детства и по сю пору своевольный, редко огорчал Дедушку своими шалостями. Но это пока он был жив. Страшно подумать, сколько я принес ему огорчений потом своей путанной жизнью. Я ведь верю, что он видит все, так как верность его мне неизменна, именно как вечность. Он меня огорчил дважды, переживая куда больше, чем я сам. Дедушка ведь наверняка понимал бесконечность моего к нему доверия. А я после дедушкиной смерти долго еще не мог себе простить своей на него обиды, да не знаю простил ли и сейчас. Вот они, два горестных события моей детской жизни. Однажды он отнял у меня шелудивого кота и попытался отмыть его под краном от пыли и блох, - ведь врач, в конце концов. Кот вырывался, царапался и верещал. Я почти рыдал, Дедушка чуть не плакал. Я жалел кота, и, отчего-то и Дедушку тоже. До сих пор вспоминаю эту картину с дрожью. А, кстати сказать, погода за окном все такая же скверная. Нет, воспоминанье о второй обиде оставлю на завтра, так будет лучше.

День 4-ый
30 января, среда

Вот уже и среда – горб недели. Вторая и последняя моя обида на Дедушку была еще горше и событие драматичней. В мой день рождения, годовщину того свершения, которого он ожидал с такой надеждой, Дедушка показал фокус: порвал мою фотографию, а потом ловко подменил целой. Тут уж я разрыдался всерьез, хотя не был плаксивым. Горе мое было неподдельным, ведь, как все дети и дикари полагал нерасторжимой связь фотообраза с самим собой. Дедушка, самый родной, среда моего существования, уничтожает меня. Ну и ладно, что потом я целый. Может, это уже другой я, подменный? А я, к тому же, еще совсем недавно горделиво сознал свою самость, глядясь в мутное зеркало. Тут Дедушка в первый и последний раз нечто недооценил или не понял. Быть уничтоженным его рукой, это ли не трагедия? Он явился скорее ветхозаветным, суровым Богом, хотя вовсе не хотел меня наказать, а всего лишь пошутил. Как я уже сказал, сам Дед глубже, чем я, переживал мою обиду. А я, особенно после его смерти, осознавал ее своей виной. Как и все дети, полагая смерть разлукой долгой, но не вечной, я, памятуя о разорванной фотографии, повторял в свое утешение: «Ну если и не на следующее деньрожденье, то уж через одно Дедушка обязательно придет», добавляя: «И опять покажет фокус».
Вот, можно сказать, единственная наша взаимная вина. А в общем, мы друг перед другом на редкость безвинны. Не то с остальными родными душами. Возможно, поэтому мою память о Дедушке сопровождает светлая грусть. Я считаю ее высшим состоянием духа, свойством истинно высокой личности, но, будто на смех, она редко мне дается: либо - восторг и вдохновение, либо тяжелая малоэстетичная тоска. Зато, словно в награду, я никогда не ведал настоящего уныния, - один из немногих грехов, которого избежал. И видимо, благодаря Дедушке: откуда взяться безысходности, если в небесах навек запечатлен мой очищенный от случайных черт сияющий образ?
Сейчас вдруг во мне вновь шевельнулась жалость к Деду. Все ж, откуда она? Он мог показаться беззащитным, но был защищен, и весьма надежно, - от соблазнов века своей чистотой, а от его бедствий своим мужеством. Например, угодив в белогвардейский погром, не стал прятаться, а бесстрашно ходил по городу. Впрочем, семье, которую он боготворил почти в прямом смысле, Дедушка принес свою жертву. Замечательный врач, он не любил медицину. Будь он волен, предпочел бы, наверно, гуманитарию. Но это не хлеб. Его происхождение и жизненные обстоятельства допускали два пути – медицина и юриспруденция. Второй претил ему наверняка еще больше своим неизбежным крючкотворством. Медицина предполагала служение, что согласно с дедовской натурой. Правда, волей судьбы, с которой Дед никогда не спорил, ему довелось специализироваться в венерологии, уж тем более чуждой его чистоте душевной и телесной. Подростком, я разглядывал с порочным увлечением его медицинские книги, пахнувшие пылью и развратом. На всю жизнь запомнил изъеденные язвами половые органы, плоть, расточенную похотью, приступ омерзенья к собственному телу и к женскому. А Дедушка любил свою жену нежно и чисто.
Выходило, что он избрал труднейшее для себя служенье, иль оно его избрало. Но жалость не потому. Дедушка не был беззащитным, но защищенность его не знала препон. Он напоминал крепость, лишенную стен, упасаемую лишь мужеством гарнизона. Все ветры мира проскваживали его ранимую душу, но зло исчезало в ней безвозвратно, - не возвращалось ответной злобой и раздражением, становясь светлой грустью. Столь возвышенного дедушкиного свойства я, увы, не унаследовал. Должно быть, мы с Отцом вовсе и не его жалели, а себя, предчувствуя разлуку. И Дедушка, наверно, грустил о том же. Переживанье этой первой смерти дорогого мне человека, - именно переживание, хотя я был совсем мал, - обернулось той самой, светлой и возвышенной печалью, которая мне потом так редко давалась. Я не видел Деда мертвым, и лишь недавно узнал, что он, столь во всем деликатный и необременительный, даже умереть пытавшийся незаметно, после смерти доставил множество макабрических хлопот с почти криминальной доставкой его тела с дачи в Москву. Что за гнусная усмешка жизни, верней смерти?
Последний его день я хорошо запомнил. Мы ходили на станцию встречать Бабушку. Не встретили. Дед был, каким обычно. После обеда ему вдруг стало плохо. Тут, помню, я увидел в окно приближающуюся к дому Бабушку. Потом меня увели ночевать к соседям, к моему дачному другу, умершему, кстати, в пятнадцать, тоже оставив по себе грусть. Но тогда он был не менее жив, чем я, и проснувшись поутру, мы увлеченно бились подушками. Я не предчувствовал беды, и наутро не почуял, что она стряслась. В этом я себя как раз не виню, - пред лицом смерти гаснут иногда пророческие детские ощущения. Лишь потом, постепенно я почувствовал, какой ущерб среде моей жизни нанесла смерть Дедушки. Доскажу завтра. Вновь призывает жизненная суета, но теперь, возможно, кстати.

День 5-ый
31 января, четверг

Вот и четверг – неделя пошла под уклон. Погода хороша и на душе повеселей. Когда мне хорошо, то кажется будто вблизи реет дедушкин дух. Даже и после его смерти, напоминавшей просто исчезновенье, я ощущал Дедушку живым, ждал ведь, хотя и неуверенно, его возврата к одному из моих деньрождений. Потому, должно быть, столь тягостной была встреча с его могилой. Кажется, мне было лет десять. Тут уж была не светлая грусть, а свинцовая тоска. Кладбищенский еврей распевно читал кадиш, но это не утешало. В ту пору чужая смерть была для меня тенетами, из которых невозможно выпутаться, или именно свинцовой чашей, накрывавшей с головой меня, оставшегося. И все вокруг становилось немилым, несладким, и ничтожным. Тщетными слова и напрасной сама жизнь. Даже солнце в небесах казалось издевкой. Это была первая увиденная мною родная могила, потом туда легла и Мама. Наводил ужас влажный кладбищенский глинозем. Дедушкин образ как-то не вязался с убожеством секулярной смерти, но теперь я не мог его представить только лишь на небесах, - Дедушка оказался пленен землей. Позже я узнал, что он был приписан к крестьянскому сословию. Уж не знаю, каким образом его отец, борисовский бухгалтер, оказался крестьянином, но Дед, говорят, с благоговением относился к земле и крестьянскому труду.
Сам не понимаю отчего, вспоминая про Деда, так быстро перекинулся мыслью на его смерть, ведь он был основой моей детской жизни. Но теперь мне кажется, что и всегда в его облике сквозила смерть, - а не сквозит ли она в любом родном облике? Но тут не гражданская и скудная, с наводившим на меня ужас черно-красным полотнищем и заунывно-развязными звуками оркестра, а та, которая благодатней и надежней жизни. Нет, вспоминая о дедушкиной могиле, я не растравляю свою грусть. С годами я все тверже ощущаю, что в нем для меня слился исток и исход, и сквозь его образ все ясней просвечивает великая осмысленность существования. Ведь истлело то, что сулило надежду, а все связанное с Дедушкой для меня живо. Хочу повторить, что на всех изгибах жизни чувствую его упасающую силу, почти божественную неисчерпаемость его любви, которая пусть и мельчайший отблеск любви вечной. Сколько б я не блуждал в жизни, я всегда к ней возвращаюсь, и когда-нибудь вернусь навек. После той, первой, тягостной встречей с его могилой я навещал ее много раз, но теперь лишь на миг обращаю взгляд к земле.
В моем детстве, выпавшем на эпоху сугубой оптимистичной материальности, Дедушка поведал мне о великой тайне, - ну пускай только намекнул на нее, - которая беспредельно расширила мой узенький детский мирок. Поведал, скорей, не словами, хотя от него я впервые узнал библейские истории о Самсоне и Далиле, о Давиде и Голиафе. Но все ж не словом, а будто б самим собой. Вокруг кипела бодрая эпоха, осуществлявшихся сказок, вся, как на ладони, не предполагавшая сокровенного. Отчего ж мне вечно мерещились тайны, - в странностях быта, непривычности людских лиц, необычности пространств? В материализованном мире эти тайны становились всего только недомолвками. Тайна, которую нес Дедушка была светла и бездонна. Он сам был широчайшим объемом, бесконечностью мой жизни. Дедушка был религиозен, не знаю, непрерывно ли с детства или под старость вернулся к вере отцов. Возможно, и я к тому причастен, - ведь мое детство тоже было для него беспредельным объемом и вертикалью.
Думаю, Дед хотел бы ненавязчиво и деликатно, каким он был весь, внушить мне иудейскую веру. Но он был объективен и справедлив, не отнимая у меня права выбора, предоставленного мне по рождению. Помню осенний день, когда Дедушка сводил меня сперва в Храм Василия Блаженного, потом в синагогу. Он понимал, конечно, что тут риск, - прекраснейший из православных храмов и скромная, а в сравнении с ним даже убогая синагога. Возможно, в этом предполагался урок, который я не усвоил по малолетству: храм – красивая форма с запустелым, мертвым нутром, и неказистая, но уютная и намоленная синагога. «Мы с дедушкой ходили в синагог», - сообщил я, вернувшись домой. - «Тебе понравилось?» - «Не очень». Так я с детским легкомыслием совершил наверно важнейший выбор в жизни. Хотя, возможно, он был сделан раньше, за меня. Сейчас отвлекусь от Дедушки, - все же память о нем требует напряжения, - и немного скажу про Марфушу, старую отцовскую няньку.
Она была очень богомольной, - монахиня в миру, соблюдавшая все посты, оттого высохшая, как мощи. Она жила тихо, словно мышка, в отделенном от большой комнаты матерчатой ширмой закутке и казалась мне невероятно, неприлично старой. Она и правда, когда я родился, была уже сильно немолода, хотя прожила еще долгие годы. Марфуша жила в вечном, торжественном, как мне казалось, полумраке. И лампочка у ее изголовья мне чудилась лампадой. Оттуда, из матерчатого закутка, всегда доносилось тихое бормотание, - она читала молитвы. Бабушка гордилась Марфушей, не ее богомольностью, конечно, а самоотреченной преданностью семье. Со смертью Марфуши для моей честолюбивой Бабушки, словно бы, лопнул один из важнейших узлов самоуважения. «Верный дворовый человек», - посмеивался Отец, любивший свою старую няньку. Впрочем, при всей своей тихости и неотмирности, Марфуша, как оказалось, имела свое мнение по всем поводам семейной жизни. Я это понял с годами, когда научился отличать ее молитву от осуждающего ворчания. Но чтобы понять причину ее недовольства, надо было слишком уж внимательно прислушиваться к неразборчивому бормотанию, чем я себя, конечно, не утруждал. К богомольности Марфуши в семье относились, как к тихому помешательству, впрочем, безвредному и даже заслуживающему некоторого уважения. Только с Дедушкой они понимали друг друга. После его смерти она часто ходила на кладбище и подробно рассказывала ему о каждом из семьи, утаивая неприятное и огорчительное. Марфуша нанимала кладбищенского псалмопевца и после еврейской молитвы молилась за Дедушку по-христиански.
Так вот, моя Мама была уверена, что эта незаметная Марфуша потихоньку окрестила меня в младенчестве. Тайну моего крещения Марфуша унесла в могилу, но не косвенное ли доказательство тому мое влечение к христианству? А ведь чем меня мог привлечь Бог набожных старушек, мерцавший с мутных икон, столь чуждый бодрому времени моего детства? Не вела ль меня марфушина молитва? А я ведь почти не замечал старуху, относясь к ней, как к предмету обихода. Это не в уничижительном смысле – я уважал добротную старую мебель нашего дома и древние, как мне казалось бытовые вещицы. Старуха не настаивала на общении и не проявляла своих чувств, она и вообще мало проявлялась, тем отличаясь от почти всех членов семьи и сходствовала с Дедушкой. Наверняка она ко мне как-то относилась, возможно, любила, как всех причастных к семье. По крайней мере, живо отзывалась на редкие вспышки моего к ней интереса, случавшиеся в детстве. Помню, как старуха мастерила для меня каких-то деревенских тряпичных куколок или делала вид, что прилежно учится правописанию под моим наставничеством, - она умела писать только печатными буквами. Возможно, роль Марфуши в моей жизни больше, чем мне казалось. И вот теперь я с поздним раскаяньем отношу ее к родным душам, глядящим на меня с небес. Молись за меня, Марфуша. Я же завершу тобой эту запись, а потом еще скажу о Дедушке.

Дни 6-ой – 8-ой
1-3 февраля, пятница-воскресенье

Ничего не писал. Эти дни провел без родных душ, оттого они были пустоваты и оставили чувство вины. Начался февраль, трудный и острый для меня месяц: в феврале я родился, в феврале умерли Мама и Папа.

День 9-ый
4 февраля, понедельник

Теперь еще немного скажу про Дедушку. Вот за что я ему благодарен: казалось, не вооруженный ничем Дедушка, обороненный без преград, сумел вооружить меня против государственных мифов той поры, тяжеловесно-державных, словно фонтаны ВДНХ. Я ведь был мальчик, как мальчик, не меньше других подверженный бескрылым фантазиям эпохи, - и оттого-то намеренно и навязчиво окрыленным, начиная от устремленных в иные миры ракет, кончая голубями мира, загадившими весь город. Нет, он никогда не разъяснял мне эпоху, просто умел существовать вне ее со своей спокойной мудростью, которая ведала о мифе подлинном. Кажущаяся наивность Дедушки была вовсе не детской, а поседелой от веков, притом не растратившей своей чистоты и свежести. Другие взрослые сами были, как дети. Оттуда безудержный инфантилизм эпохи, которая справедливо выпала на мое детство. Слишком уж много я, должно быть, требовал от взрослых, с которыми сверял истину. А все, что сулила мне дедушкина мудрость – сбылось.
Причем, любопытно, что, купаясь в государственной сказке, я даже в раннем детстве был на редкость трезв в отношении сказочного: не верил ни в Деда-Мороза, ни в гномов, ни в волшебство. Тут мне чудились подвохи, - казалось, что взрослые нас дурачат. Но притом, воспитанный Дедушкой, ощущал несказочную таинственность мира, угрозы и благость несоразмерные быту. Произнес это слово и моя память сразу устремляется к Бабушке. Она, пожалуй, была единственным бытовым и практичным человеком в нашей семье, уважала проторенные пути и жизненные правила. Жизнь моих родителей была безбытна. Вещи в нашем доме быстро ветшали, так как не были любимы, становились словно ненужной заминкой в существовании. Новые диваны вскоре проваливались, рушились стулья. Бабушкино уважение к предметам у родителей вызывала иронию. Ее любимцем был избыточно грандиозный буфет, неудобный в тесном жилье 50-х годов. Его назидательные, хотя и неприменимые полости, мне уже как-то случилось описать. Бабушка относилась к нему почти как к Марфуше, ведь он, как и Марфуша был знатоком и хранителем обветшавшего, но единственного верного существования и точной субординации. Трагедию войны и эвакуации Бабушка описывала, как разлуку и встречу с тем самым буфетом, испакощенным чужими и равнодушными людьми, поселившимися а нашем доме. Приходя к нам, она любовно полировала его тряпкой.
Бабушкиной силой и бедой стало раннее развитие личности. Подобно людям, у которых преждевременно зарастает младенческий родничок, она сложилась окончательно и навсегда еще в раннем детстве, и все истины сверяла с укладом маленького городка, где и прожила-то лет до десяти. Потом училась в не чуждой столичного лоска Варшаве, а затем больше полувека прожила в Москве, но притом ощущала неисконность больших городов. Бабушкина жизнь может подтвердить ценность любого твердого убеждения. Она словно не замечала сумятицы и катастроф века, неуклонно осуществляя свой трезвый жизненный план. Как-то я незаметно для себя расстался с памятью о Дедушке, отошел, не прощаясь. Но упомяну его еще не раз. А теперь - передышка.

День 10-ый
5 февраля, вторник

Бабушка с Дедушкой были непохожи, но, видимо, их непохожесть была залогом семейной гармонии. Он любил ее нежно и преданно. Она уважала его, несмотря на бытовую беспомощность. Свой выбор Бабушка сделала сознательно и толково, отказав более ярким поклонникам. Видимо, в своем городке она была звездой. Бывшие претенденты навещали ее до самой своей смерти, А один дряхлый уже старичок, смертельно больной, специально приехал из дальнего уральского города, чтобы с нею проститься. Наверно, Бабушка в юности была привлекательна, остроумная, веселая и жизнестойкая. Но я ее застал уже Бабушкой в полном смысле, словно б урожденной. А она ведь была не так уж стара.
В семье Бабушка была безусловно главной. Дед был духом, она плотью, необходимой житейской сметкой. Отец, раздражавшийся бабушкиной чрезмерной внимательностью к быту, видимо, недооценивал ее роли в собственной жизни. Без бабушкиного настойчивого честолюбия он ведь тоже не стал бы, кем стал. «Мама – птица», - говорил Отец, видимо, разумея курицу, хлопочущую над цыплятами. Впрочем, все было не так просто, и Бабушка вовсе не одномерна. Чтобы расступились все беды века, мало лишь бодрости духа и твердых убеждений. Тут необходимо уменье ворожить, обладать мощной судьбой, сметающей все препоны. Не обращая внимания на меняющиеся уклады, Бабушка осуществляла свой жизненный план, по сути скромный, хотя была честолюбива. И почти ведь добилась своего. По крайней мере, ни бедствия века, ни злоба власти не послужили ей преградой. Препятствием стали не менее, чем ее собственная, требовательные судьбы самых близких людей. В первую очередь ее сына, получившегося вразрез плану. Не то чтобы не дотянувшего, а, наоборот, превзошедшего, довольно скромные, повторяю, упования. Бабушкина судьба, против которой оказались бессильны вся мощь озверевшей державы и буйство истории, спасовала перед небытовым размахом личности ее сына. Он был задуман, - и до поры подчинялся плану, - как мальчик-вундеркинд, но его страсти и дар оказались несоразмерны замыслу.
Было время, Бабушка вообразила его неудачником, и приняла такой оборот судьбы, хотя и с горечью, но с пониманием. Однако в ее план вторглась поэзия, разросшаяся до не предполагавшихся, почти неприличных масштабов. Вряд ли Бабушка понимала сколь опасен для ее жизни мелкий поначалу зародыш поэтичности, детски неумелые стишки ее тихого мальчика – украшение семейных торжеств. До поры мать с сыном были близки, но постепенно наступал разлад, они жили разным, и уже не умели друг друга понять. Бабушка, многие годы оправдывавшая все в своем сыне, потом отказала ему во всеприятии, и отношения их почти обратились в руины. Отец, конечно, любил свою мать, но то была любовь без отношений. А я-то как раз с нею постепенно сдружился.
Бабушка и меня всегда оправдывала. Тут, видимо, и коренилось главное отличие ее личности от дедушкиной. Тот не судил, но даже в самых близких, как уже говорилось, не принимал всего, а на их несоответствие идеальному образу, запечатленному в его душе, отвечал грустью, которая была благотворней осуждения и угроз. Но отчего ж тогда Отца после дедушкиной смерти всю жизнь преследовал не осуждающий и не грозящий, но его отчужденный образ? Отцу снился Дедушка, чужой и холодный, в другом доме, с другой женой и детьми. А ведь в Дедушке и не предполагалась возможность иной, чем он прожил, жизни или стремления к чему-то иному, в отличие от нас с Отцом, тосковавших по упущенному. Наверно и Отцу его жизнь виделась полновесной кроной ветвящихся возможностей, где сбывшееся лишь косо торчащий прутик. Не хотелось ли и Отцу прожить ее вспять, от каждой набухшей почки – вниз к корню. Но у Отца была поэзия – все древо целиком. У человека творчества – прутики, прутики, а все прочее литература. Возможно, идеально цельного Дедушку Отец наделял своими собственными сожалениями.
Дедушка не осуждал, Бабушка, казалось, постоянно судила и судилась. Ни единый факт жизни не был для нее нейтрален. Все относилось к ней лично, становясь либо признанием, либо обидой. Ее душевная жизнь напоминала постоянное судебное слушанье, где она выступала подчас защитником, иногда прокурором, и всегда – судьей. Возможно, у Бабушки был настоящий юридический дар. Полемистом она была почти гениальным, неотразима в споре, хитроумно меняла углы атаки, изобретала самые неожиданные аргументы. Это уменье мы с Отцом частью унаследовали, иногда оттачивая друг на друге. Я с годами так преуспел в искусстве самооправдания, что стал для себя безгрешен. И мог совсем дурно кончить, если бы не пресек обреченный на поражение спор с собой, и не стал бы чуть внимательней прислушиваться к жизни. Отец в искусстве спора с собой тоже был мастер.
Бабушка не стала юристом уже потому, что все идущее от государства ей претило, как неисконное и неверное. Именно от его настойчивой и недоброй силы она умело отстаивала пространство частной жизни, где собиралась существовать до конца дней. В своей житейской мудрости, Бабушка провидела победу быта над державностью. Не внушен ли был Бабушкой образ вечности, который мне мерещился в обрамлении привычных вещей, как не знающее конца пребывание в нашей старой квартире на площади то ль названной моим именем, то ль меня по ней назвали? Не самый тягостный вариант вечности.
Решительная и смелая, гроза беспощадных местных хулиганов, моя Бабушка привыкла пугаться всего государственного, точней относиться с опаской. Боялась домуправа. Но это была не трусость: в двадцатые годы они с Дедом, рискуя жизнью, скрывали от чекистов писателя Петра Ширяева. Увы, не спасли. Сейчас переведу дыхание, и еще раз восхищусь бабушкиным умением повелевать бытом.
В том был артистизм. Быт как-то сам по себе выстраивался и устраивался в ее присутствии. Где бы она не поселялась, сразу являлись поставщики съестного. В голодные годы, к примеру, в эвакуации, где пища была жизнью или смертью, она подкармливала писателей и художников. Ее уважали, и не только, как поставщицу пищи. В безбытной и жутковатой жизни она казалась бастионом постоянства, оплотом, пусть не возвышенных, но тоже вечных истин и здравого смысла. У нее просили практических советов на все случаи, и она редко ошибалась.
Но, повторяю, Бабушка не была одномерна. И действительно ль так уж трезва в жизни? Ведь была и фантазерка. Отрицала вышнее, повторяла, думаю, искренне: «Развейте мой пепел по ветру». Притом с горизонталью своей жизни играла вполне вольно. Эмоционально богатые факты не выстраивались в спокойный, пригнанный ряд. Как-то спорили друг с другом, не хотели совпадать, возможно, от необходимости быть оправданными или осужденными. Как говорилось, нравственным отмером для Бабушки были не небеса, а почва, не будущее, а прошлое – небольшой городок на реке Березине. Для меня ж в детстве вечностью было настоящее, и семейные роли казались навсегда распределенными. Пойди поверь, что Бабушка вовсе не родилась бабушкой, а была когда-то ребенком, а потом девушкой, и наверно прелестной. Недаром ведь ее так трепетно любил Дед. Нет, конечно она когда-то была другой, но, возможно, практичность и здравый смысл, пусть и приправленные фантазией, довольно рано смирили ее страсти. И бабушкина жизнь всего только веточка в полновесной кроне упущенного, но она не жалела об ушедшем. Нет, неправда, жалела, но о мелочах, о деталях. Никогда не подвергала сомнению правильность пути, но могла сожалеть, повторяясь многократно, о не купленной в магазине антикварной чашке, о потерянной ложечке, даже об упущенной мелкой хитрости. «Жалеешь, что ты честный человек?», - спрашивал я не без подковырки. Нет, конечно. Бабушка видела возможность передернуть карту, но никогда ею не пользовалась, только вздыхала: «Все мы дурачки». На этом слове пока закончу.

День 11
6 февраля, среда

Наконец-то ясный день. В этот день еще скажу о Бабушке, самом внятном человеке в нашей семье. Она была умеренной даже в фантазиях, а неумеренна, разве что, в денежных тратах. Бабушка и вообще была расточительницей, вопреки практичности. При своем уважении к вещам норовила раздарить все, до последней брошечки. Обожала дарить, а получать подарки не то чтобы не любила, но относилась к ним подозрительно и придирчиво. Угодить ей было почти невозможно. Как-то странно для в целом внятного человека: любовь к вещам без скопидомства и жизненная практичность без предусмотрительности. Нелюбовь к подаркам и наоборот – любовь одаривать, можно было б объяснить утверждением самостоятельности или даже социального превосходства. Бабушка была сторонницей строгой субординации, а единственно верной полагала опять-таки восходящую к городку ее детства. Все перемены и перетряски последующих лет ей казались набежавшей мутью, случайным искажением истины. Не заносчивая с нижестоящими, конечно с теми, кто помнит свое место, к вышестоящим по ее субординации Бабушка относилась настороженно, была постоянно готова к отпору, притом не восставая на сам иерархический принцип.
Но вот как понять бабушкино расточительство и беспечность к будущему? Казалось, она была скрупулезно к быту, над чем в семье посмеивались, а ее жилье и без того скромное, с годами все скудело и ветшало. В нем постепенно не осталось почти ничего заветного, связанного с памятью, - к собранным там случайным предметам у Бабушки уже не было привязанности. Свое любимое жилище вместе с родными предметами она легко и беспечно отдала нам, как только я родился. Видимо, быт служил для Бабушки не истинным стремлением и целью, а лишь гарантией постоянства. Возможно, она оставила нам свое жилище, как завет, - чтобы преданные семье вещи хоть немного внесли порядок в по-богемному расхристанную жизнь моих родителей.
И все ж в нашем жилье был вечный неуют, в отличие от бабушкиной скромной комнатенки, пропитанной уютом, как табачным духом хорошо обкуренная трубка. Бабушка осталась среди нелюбимых вещей, но ее метафизичная заботливость удерживала жилище от крушения. Уют там присутствовал вопреки видимости, но не иллюзорно, и в том таилась некая магия. Я уже говорил, что равнодушная к нематериальному Бабушка, словно б умела ворожить. Иначе не объяснить ее настойчивое влияние на судьбы самых близких. Случалось, что бабушкины неумеренные похвалы вопреки очевидному, со временем становились правдой. Когда Бабушка пыталась влиять на родных не ворожбой, а убеждением или примером, ее преследовали неудачи. Зато была всегда удачлива ее подспудная, неведомая ей самой сила. Бабушка верила в убеждение и не чуяла в себе уменья завораживать, оттого изгибы судеб родных для нее людей далеко выходили за пределы разумной умеренности, - благодаря ее влиянию, а не вопреки.
Возможно, именно этой таинственной силой Бабушка поддерживала и существование своего жилища, которое много лет кренилось, не падая. После ее смерти оно вмиг, почти мистично, обратилось в трагический разор. За месяц обвисли обои, стал проваливаться быстро прогнивший пол, осыпаться потолочная штукатурка. Комнатенка словно разом выдохлась и иссякла. Кажется, такое не объяснить ни физикой, ни химией. Не действует ли тут общий закон взаимодействия человека с местом обитания? Или, возможно, идея быта господствует над его видимым устройством? Он ведь, скорее, в душе и понятиях, а неплохо устроенная жизнь может быть бесприютна.
Я начал сегодняшнюю запись с бабушкиной внятности, а ведь сколько ее личность и жизнь задает вопросов. Дедушка обитал в глубинах и высях. Не скрывавший ничего, он весь был окутан высокой таинственностью. Но, пожалуй, не менее загадочно бабушкино столь трезвое с виду существование. Пойми Дедушку – и откроются горние тайны, а Бабушку – поймешь значительный пласт человеческого бытия. Я не претендую ни на то, ни на другое. Могу лишь сказать, что по складу ума, мне трудное давалось легче простейшего, а не будь Бабушки в моем детстве, и вовсе могло б не даваться.
Нет, все-таки Бабушку, столь настойчиво, даже подчас навязчиво присутствующую, в отличие от деликатно устраняющегося Деда, в семье ценили меньше, чем его. И отчего так – идут годы, а Дедушка, кажется, всегда рядом, и смерть его недавним событием. А Бабушка сразу после смерти, кажется, отдалилась вдаль времени. Дедушку я не видел мертвым, его смерть стала для меня событием духа, - при его почти бесплотной легкости, казалось, он просто примкнул к сонму ангелов. Его смерть словно б не связанная с ветшанием тела явилась для меня неизбежным поворотом судьбы, даже не его, а моей собственной. А смерть Бабушки долгие годы маячила впереди черным пятном, отравляя мое детство. Казалось, что она станет неизбежно первой смертью любимого мною человека, с которой мне придется встретиться впрямую, очно. Тут еще и бестактность родителей, говоривших, как о неизбежном: «Бабушка скоро умрет». Конечно, мне в назидание, чтобы относился к ней побережней. Но мне-то от этих слов свет становился не мил.
Отец, детство которого тоже, наверняка, прошло в подобном же страхе, сумел душевно пережить смерть матери, постепенно привык к ее длительному и постоянному умиранию. У Бабушки, возможно, был род нервной болезни, - лет, говорят, с сорока ей казалось, что она на пороге смерти. Время от времени, а с годами все чаще, Бабушка сперва для Отца, а потом для меня устраивала, как мы называли, «учебные тревоги». Сообщала по телефону: «я умираю», и бросала трубку. Я несся к ней, но, признаться, с каждым годом все менее охотно. Бабушка, обладая всем набором непременных старческих болезней, прожила больше девяноста лет. Возможно, эта паника, которую Бабушка сеяла все ж, думаю, невольно, и отдалила ее в конце концов от сына. Я же постепенно почти разуверился в ее возможности умереть. Может быть, это долгое умирание отстранило от меня бабушкину жизнь сразу после ее кончины. Ведь я долгие годы осваивал ее смерть, привыкал к ней. Первой ушла Мама, которая уж точно казалась мне вечной.
Я за многое благодарен Бабушке, благодарностью не возвышенной и горней, а простой житейской. Дедушка рассказывал мне библейские притчи, Бабушка – назидательные истории, веками передававшиеся изустно от бабушек внукам. Она пела мне древние колыбельные песни. Дедушка воспитывал дух, - не знаю уж сколько преуспел, - Бабушка – здравый смысл, правда напополам со своим фантазерством, - и, как показало время, немного преуспела. Внушенный ею здравый смысл стоял на страже моей жизни, не давая и в труднейшее время обратиться в хаос, фантазия же скрашивала жизнь. А моя, - эх, не сглазить бы, - некоторая удачливость на хлеб насущный мне тоже всегда казалась следствием бабушкиной ворожбы, упорства ее стремлений, умевших влиять на жизнь близких ей людей. Бабушка больше заботилась о моем теле, чем о душе, впрочем, прививая практичные нравственные понятия. В мой здравый смысл она верила, как всегда в неказистом настоящем различая черты обнадеживающего будущего. Или же она верила в свою способность вылепливать желательное будущее из, казалось, непригодного материала. Надо сказать, что от ее устремленности будущее не шарахалось в испуге, как бывает, а пускай подчас неохотно, но покорялось. На этой бодрой ноте закончу сегодняшнюю запись.

День 12
7 февраля, четверг

Странным образом, в здравый смысл Отца Бабушка верила меньше, чем в мой, оттого больше за него тревожилась. Было время, она записала Отца в неудачники, и его жизненный триумф приняла чуть ли не как укор себе или, как сбой во всемирной непреложности. По крайней мере, не слишком наслаждалась его успехом, как умела радоваться своим мелким жизненным победам. В Отце энергия бабушкиного честолюбия обрела слишком уж благодатную почву, развив масштаб личности до неприличного для достойной и умеренной семьи размаха. Вымышляя будущее для родных людей Бабушка знала меру, лишь немного приправляя его фантазией. Неумеренной была разве что самоотреченность, подобная той, с которой она раздавала свое, казалось, столь лелеемое имущество. Увлеченная чужим будущим, Бабушка подчас забывала о собственном, теряла чувство собственных перемен. Иногда казалось, что она обитает в вечном «сейчас», - не следствие ли раннего формирования личности? Возможно, потому Бабушка и проиграла, растянувшуюся на полжизни тяжбу с женой своего брата в плоскости быта. Та, действительно мерзкая баба, в отличие от нее была вовсе лишена фантазии, да и жизненных правил, зато энергична и вся устремлена к цели.
Может быть мне кажется, но так я чувствую теперь, - мои родные в высокой мере соответствовали своим семейным ролям. Но другие были больше идеей, сгустками чувств, а Бабушка наиболее добросовестно выполняла весь комплекс бабушкиных обязанностей, за то ей спасибо. Она и назидала, и баловала, и подсовывала кусочки повкусней, ведь, как и положено бабушке, была превосходной кулинаркой. Также и отстаивала от справедливой критики посторонних, а, бывало, и от родительской объективности. В отношении близких она сознательно избегала объективности, следуя принципу: «хулители всегда найдутся».
Мог ли я не любить свою Бабушку? Но сдружился с нею лет в пятнадцать, когда стал прислушиваться к семейным историям, которые она, наверняка рассказывала мне и раньше. Думаю, много раз, но прежде я пропускал их мимо ушей. А, прислушавшись, обнаружил, что они занимательны и живописны, в тональности Шолом-Алейхема и позже прочитанного Зингера. Бабушка оказалась хорошей рассказчицей, но, как я ни пытался, мне не удалось протянуть свою предысторию в полуместечковый живописный городок. Так и остался человеком ниоткуда, от родных душ и еще, пожалуй, вычитанный из книг. Потому мне так легко стать литературным персонажем, улечься на чистые листы, как вот сейчас.
Бабушка из всех родных была наименее персонажем, вся от жизни. Я чувствую, как она противится быть распластанной на листе. Выходит лишь бледный и туманный ее образ. Нет, полнокровную Бабушку трудно обратить в идею. Она была начитана, но не видела себя в литературном обрамлении, а если фантазировала, то без помощи книг. Как я говорил, Бабушка казалась трезвей других членов нашей семьи, но в ее виденьи себя тоже присутствовал изъян. И представлявшийся ей облик жизни не думаю, чтобы был слишком точен, ведь она страстно пыталась навязать ей свое, пусть и уповая на здравый смысл и разумный поступок.
Бабушка ветшала с годами, но на мой взгляд оставалась равна себе, а скорей, верна. Она ведь и в детстве казалась мне старухой на пороге смерти, хотя была энергичной и вовсе не дряхлой женщиной. Я не слишком замечал копившиеся перемены. Бабушка оставалась собой до полных девяноста, а потом как-то сдала, особенно заметно, когда переехала жить к нам с женой, избавленная от житейских забот. Произошедшая в ней перемена была подобна самой страшной фантазии. Сбылся навязчивый отцовский сон об отчуждении родного существа. Тут было даже и не отчуждение, - бабушкина энергия, прежде направленная на опеку теперь, когда Бабушка стала неспособна опекать, обернулась враждебностью, обратилась на разрушение. Мне казалось, что ее самоотверженная любовь ко мне вдруг превратилась в ненависть. Но это ведь обычно для глубоких стариков или смертельно больных, возможно, не без основания подозревающих, что остающиеся жить вступили против них в сговор. Старики еще живы, но меж ними и самыми близкими проложен смертный предел, пресекающий для них будущее, которое родные уже видят без них, - а, бывает, и подспудно ждут их смерти. Для уходящих стрела времени начинает вилять и обращаться по оси, пока решительно не замрет в направленьи указующим вспять.
В тот последний бабушкин год я не желал ей смерти. Когда мне снилось, что Бабушка умерла, бежал проверять, жива ли. Но притом, наверно последний в семье, смирился с неизбежностью бабушкиной смерти. Смогу ль себе простить, что не склонился перед ее умиранием, а раздражался и ужасался бабушкиной предсмертной перемене? Но ее состояние больше напоминало не старческое безумие, а коварство. Бабушка не казалась вовсе другой, а ее личность была словно чудовищно искажена неким бесом. Понял бы я тогда, что часто у готовящихся к смерти словно разрушается нижний слой души. То, что кажется хитростью и коварством стоит на фундаменте безумия, в котором угасает тяжба со временем. Прощу ль я себе, что бабушка умерла не у меня, а на берегу дальнего моря, совсем уж расставшись с родным бытом и вещами? Но, может быть, есть справедливость, что рядом был сын, все ж самый любимый ею человек, и они получили последнюю возможность понять друг друга и примириться. Не думаю, впрочем, что они ею воспользовались.
Бабушка мне редко снится, а, если является в снах, то не в ужасном и не в ласковом облике, - не осуждающей и не прощающей. Телесно точная в сновидении, но в каком-то размытом чувстве. Вялая, какой не бывала в жизни, - живая, но словно б и умершая. Молчащая, - а в жизни была болтушкой, - подобная такой, как лежала в гробу, когда я поцеловал ее холодный чуть влажный лоб, но с открытыми глазами. Признаться, я думал, что смерть мгновенно разрушит ее обветшавшее тело. Нет, в гробу ее облик стал даже точней и определенней, чем был при жизни. Сотрем обиды, моя Бабушка. Прости меня, и я надеюсь на встречу.

День 13
8 февраля, пятница

Тринадцать никогда не было для меня определенно несчастливым числом, но я все ж несколько подвержен магии чисел. Это так, к слову. Сейчас я обращусь к не столь острому для меня воспоминанию. Был у меня и второй дед, отец Мамы. Признаюсь, что мне трудно поместить его среди родных душ, а в молитве за усопших язык лишь редко и с трудом выговаривает его имя. Однако, и этот дед не канул для меня бесследно. Я не то чтобы не любил его, но относился, - как и взаимно, - с доброжелательным равнодушием. Потом, осудив его, - возможно, слишком жестко, без снисхождения к его натуре, - оборвал с ним связь. Вряд ли это было для деда большой бедой, но кто ведал его чувства?
Когда дед умер, не скажу, что я горевал, но был обескуражен. Тщательный к своему телу, он, как и Бабушка отмахал девяносто, и тоже казался мне вечным. Не так давно я наткнулся на запись в дневнике Отца, который деда недолюбливал, и на полном основании, что я «благородно жалею старика». Благодарен Отцу за теплую реплику. Семья считала меня «все-таки благородным человеком». В устах Отца это «все-таки» стало почти семейной шуткой. Кажется, когда дед умер, и он пожалел старика.
В моем детстве вовсе не Отец, а дед был единственным великим человеком в семье. Помню дух всеобщего почтения. Когда на даче мне с друзьями случалось расшалиться, и на шум выбегала чья-то рассвирепевшая бабка, меня выталкивали вперед: внук такого-то. Бабка смирялась. Дед был выдающийся врач, да еще ремонтирующий столь необходимый орган, как сердце. Сам он не был сердечен, относясь к сердцу по-врачебному, как к хорошо или дурно работавшему кровяному насосу. Дед был тоже сокровенен, тоже загадка, но к разгадыванию которой у меня не хватало интереса. Мне представлялось, - может и напрасно, - что дед не затрагивает моей судьбы. По крайней мере, свою семейную роль он исполнял плоховато, не был в полной мере Дедушкой. Казалось, что дед и вообще от всего отстранен. Я могу представить, как мыслили и чувствовали родные мне люди, - ведь в собственной личности храню их свойства. Но когда нахожу в себе что-то дедовское, то с протестом, как нечто подлежащее искоренению. Подозреваю, что жизнь представлялась ему вялой и блеклой, хотя, возможно, это было вовсе и не так. При упорстве желаний, чувства его были столь ненастойчивы, - или столь мало проявлялись, - что трудно понять любил ли он кого-нибудь вообще. Да нет, одного человека любил безусловно, - свою вторую жену, мою неродную бабушку Анюту, которую я захватил лишь краем сознания. Она умерла вскоре после моего рождения. «Он меня забудет», - грустно сказала Анюта перед смертью. Нет, бабушка, я тебя не забыл, ни увядшего, но достойного, даже величественного облика, ни теплоты тоже скрасившей мое младенчество. Тебе отведено местечко среди родных мне душ. Дед любил ее, как жену и как мать, видимо, вообще представляя близкую женщину ангелом-хранителем, в чем ему пришлось так драматично разочароваться в последние годы жизни.
Если дед и присутствует в моей личности, то как пассивное и рыхлое начало, вдруг заявлявшее права в худшие периоды жизни. Занятие наукой оставляло развитию его личности лишь самую малость. Притом, он был человеком не дурным, а не развившимся, по сути, ребенком, но умилялась его вечной детскости, разве что, бабушка Анюта. Деда считали человеком сухим и заносчивым, а он был наивен. К людям и впрямь относился без интереса, ибо кого только ни навидался за свою жизнь, - от Троцкого до Пастернака. Не думаю, чтобы кто-то из них затронул его душу, оставаясь лишь больными организмами. О своих великих пациентах дед рассказывал скупо и словно неохотно, но однажды предложил мне надиктовать на магнитофон свои воспоминания. Я не торопился, считая, что дед вечен. Да и что интересного, мне думалось, он мог рассказать, столь упорно и скрупулезно сосредоточенный на себе? Причем не на душе, а тщательно холил и пестовал свое тело, потому оставался моложав и бодр в самом преклонном возрасте.
Все же дед оставил мне пару почти умилительных воспоминаний. Помню, как, по общему мнению, сухой и заносчивый дед, наивно веселился, слушая декамероновские байки друга моей юности, умевшего попадать в самые диковинные положения. Тогда дед был мил, каким бывал редко, и я даже почувствовал к нему нечто вроде теплоты. Этот осенний вечер на даче был мне от него подарком, как помню еще один – крепкое сладкое яблоко, анисовку. Хотя дед, по-детски скуповатый, все же делал мне более дорогие подарки, но ценней других для меня оказались эти два – пара добрых воспоминаний. Кстати, надо признать, что дед, будучи скупым, не был жаден – дорогим частным визитам предпочитал свою науку. В ней, говорят, был велик. И вот как выходит: без душевной растраты и филантропических деклараций дед спас ведь, наверняка, многие жизни. Это для меня несколько тревожный парадокс - тщета благих намерений при скудости средств, в сравнении с добросовестностью деда. Возможно, и меня когда-нибудь спасет его наука, и тогда я уже не решусь утверждать, что он ничего не привнес в мою судьбу. Пусть он даже одарит меня не как внука, а как любого из человечества.
Прости меня, дед, за мое к тебе равнодушие. Может быть, мой язык еще повернется произнести твое имя в моей молитве за родные души. Ты был чужд жизни и теперь затерян в смерти. Для всех родных душ я единственный свидетель и ходатай. Возможно, поэтому я в последние годы все чаще задумываюсь о своей другой бабушке, которую мне увидеть не довелось. Она умерла лет за десять до моего рождения. Моя русская бабушка уж точно затеряна в смерти, забыта всеми и никому не нужна. Я не сумел отыскать даже ее могилу. Моя память о ней – мутное фото, где запечатлена незнакомая мне, но все ж родная женщина, с чертами напоминавшими Маму, но скромней, не в таком, конечно, блеске. Мама редко мне рассказывала про свою мать. Должно быть, так и не сумела изжить горе. Я ведь тоже не часто и с трудом рассказываю своему сыну про Маму. А может быть, Мама испытывала чувство невольной вины, что ее не было рядом, когда умерла бабушка, неожиданно и нелепо-случайно: на исходе войны испугавшись, видимо, одного из последних авианалетов на Москву после успешной операции щитовидки. О бабушкиной гибели Мама узнала, возвратившись из эвакуации.
На фотографии – мужественное и достойное лицо, слегка суровое, без очевидной дворянской утонченности, но все ж с отсветом древней культуры. Я жалею, что бабушки не было рядом со мной. В ней чувствовалось нечто способное смирить мои страсти, - иным путем, чем к этому стремился Дедушка, не высоким духом, и не правилами быта, как то пыталась Бабушка. А чем же? Возможно, она сумела бы меня больше укоренить в мою собственную предысторию, победив расхристанную свободу, становящуюся бременем. На фотографиях бабушка видится иной, чем другие родные мне души. Жаль, бабушка, что мы с тобой так и не повстречались. Но рядом со мною была другая родная душа смутно с тобою схожая – моя Няня. В детстве, одолеваемый тщеславием, которое позже умерилось, я ее спрашивал: «Про тебя напишут, как про няню Пушкина?» Не дожидаясь, пишу сам.
Она не походила на Марфушу ни характером, ни статью. В отличие от нее, происходившая не из крепостных, а из государственных крестьян, она вовсе не была верным дворовым человеком. Няня не прислуживала, а служила с достоинством и независимостью равного. Лицо ее было древним, иконописным, без тюркской примеси. Няня была вовсе не образованным, но безусловно культурным человеком. Именно причастность к культуре, а не занудство добродетели определяла правильность ее поступков. Не живи у нас Няня, и я б, наверно, счел мифом представление о простонародной мудрости. Няня - безусловно незаурядный человек, но подобного же закала были ее сестры и две дочери.
О том, что Няне не видела своими глазами, у нее могли быть самые фантастические представления. Я уж не говорю об абстракциях, которые были для нее трудны и невнятны. Но верности собственного взгляда она доверяла больше, чем люди образованные. Ей пришлось недолго прожить под оккупацией. Оккупантов она не признала, даже как-то раз, рискуя жизнью, направила немецкий отряд по ложному следу. Но к немецким солдатикам, воровавшим курей, относилась с пониманием. «У нас немцы были хорошие», - повторяла с улыбкой. А соседнюю деревню сожгли каратели. Возвращению «своих» Няня радовалась, но жалела назначенного немцами бургомистра, тут же «своими» и расстрелянного. Много раз горестно повторяла: «Был хороший человек, не мог отказаться, у него дети».
От Няни я впервые услыхал точно и ясно: «До колхозов мы жили хорошо, потом плохо». Эта фраза меня поразила и глубоко запала – я не мог не верить Няне, и не мог не верить «Кубанским казакам». Впрочем, в детстве, как и все, не заострял внимания на противоречиях и отстранял лишнее, хотя и не забывая. Нейтрализм воспоминаний был Няне также чужд, как и Бабушке, плохое и хорошее разделялось внятно. И также точно, как Бабушка, Няня верила в непреложность жизненных правил. Но это были разные характеры, они даже недолюбливали друг друга, возможно, соперничая за меня. Бабушка воевала с жизнью, Няня признавала единственный способ борьбы со злом – гордо или даже брезгливо от него отстраниться. Помню нянино несколько раздражающее «поторонись», когда я пер напролом по запруженной прохожими улице. Няня торонилась от зла, сохраняя горделивое достоинство. Для Няни, признававшей победную силу дурного, была дикой мысль принять его сторону. Для нее, нерелигиозной, хотя соблюдавшей традиционные обряды, это было против правил. Тут, пожалуй, на сегодня поставлю точку. Тринадцатый день оказался не столь уж плох, коль посвящен светлым воспоминаниям. Завтра я еще скажу про свою Няню.

День 14
9 февраля, суббота

Впрочем, готовность поторониться была вообще свойственна нашей семье, не только Деду, но и энергичной Бабушке, гордой Маме и честолюбивому Отцу. Не в плане утверждения личности, а социальной скромности. Вероятно, в том им виделась интеллигентность, - не выпячивать своих достоинств, в ожидании, пока их оценят другие. Но если оценка задерживалась, ожиданье становилось чуть тревожным и уязвленным. У Няни была превосходная выдержка, и никакой надежды на справедливую оценку. Да она и не чувствовала себя особенной, и уж, конечно, нисколь не выдумывала себя. Добродетель ее была естественной и никому не в укор. Я уже признавался, что с трудом замечал перемены в родных людях, но Няня, я уверен, действительно не менялась с годами ни внешне, ни внутренне. Разве что, всегда сдержанная, она в последние свои годы стала неумеренно и неразборчиво говорливой. Она переехала от нас в мои лет пятнадцать, но появлялась всегда точно и уместно, иногда приходила без звонка. К примеру, за день до маминой смерти или, когда тяжело заболел мой сын. Умерла Няня в глубочайшей старости, на попечении своей замечательной дочери, тоже, как и она, человека культуры. В нашу последнюю встречу Няня меня не узнала. «Помнишь его?» - спросила дочь. «Я-то не помню, а меня помнят», - ответила Няня с немного безумной, но притом лукавой улыбкой.
Откровение Няни о колхозах не отравило моего детства и не разрушило инфантильного и яркого мифа эпохи, но все-таки шевелилось где-то в подкорке. Пришло время, и миф был легко отброшен, как наскучившая игрушка, не оставив в душе никакого следа. Зато навсегда остались в памяти другие впечатления детства – большое дерево, дохлая галка, как знак смерти, разрушенный дом, таинственные закоулки детского пространства.
Кстати, поторониться и не выпячиваться совсем, казалось, не соответствовало моему характеру. Но все ж семейный принцип горделивого достоинства с годами оказался мне не вовсе чуждым. Он долгое время виделся мне обременительным и ненужным для предстоящих времен, - тут я почти не ошибся с практической стороны, - и я противостоял ему, как с гипнозу. Но постепенно, с годами, моя детско-юношеская пенистость как-то осела, и даже честолюбие оказалось не таким уж безмерным. Что ж, семья – та почва, куда оседаешь неизбежно, а потом предстоит погрузиться в вечную землю, и уже навсегда. Вернешься в детство, которое – материк исконных свойств. Неважно, твоих ли только, или общих с родными душами, с которыми неразделен. Так я теперь и понимаю вечность, - не философски и теологически, а скорей эмоционально. А что такое наше представление о потустороннем, как не особого рода чувство, - ощущенье всех чувств, нежная и суровая субстанция, примешанная к жизни. Теперь я подчас кажусь себе кораблем, развернув паруса несущимся вспять, наперекор или встреч времени. Я оседаю на землю и казавшееся внушенным уже природнилось или оказалось исконным. И с каждым годом все более жадно ждут нас в земле или воздухе родные души. А не едино ль в поволоке первичного чувства - воздух иль земля?
Странно, сколько уж жизненных событий связаны у меня с Няней, выпестовавшей не столько мое тело, сколько душу, но все они провалились в прорехи памяти. Остался лишь ее строго очерченный лик. Вместе с другими родными душами она превратилась для меня в идею и чувство. Да и вообще, скажи, мой случайный читатель, куда и почему вдруг скрывается от нас мир? У тебя не бывает такого ощущения? Не поверю. Вспомни прежнюю свежесть чувства. А теперь он для меня, словно затонувший корабль, обросший кораллами и оплетенный водорослями, сохранился лишь в многозначительных символах. Мир для меня нетекуч, нежив и несвеж, но сколь же он теперь пропитан духом. Не скажу за всех, мой случайный читатель, но я подчас удивляюсь, каким образом сумел просуществовать столько лет в мире шуршащем, как бумажные розы, годные, разве, на погребальные венки, с натуральными, впрочем, шипами. Не знаю, как уж получилось, что столь многое в моей жизни оказалось лишним. Я и вообще мог бы вообразить, что рожден лишь ради мысли, а если и чувств, то обобщенных и мертвых, как эмблемы, если б внутри себя не жил бы верой, что рожден для радости. Эмблемы прошлого значительны, как величавые могильные памятники. И вокруг них вьется моя душа, в поисках родных душ, давно избавленных от бремени существования. Эмблематичность и значительность прошлого почти избавляет от печали. Уж не знаю, чем питается мой природный оптимизм, но я в общем-то, никогда не умел быть печальный человеком. Подозреваю, что прошлое обладает иным свойством, чем просто ушедшее, хотя это свойство мне и не открыто. Кажется, я вовсе заболтался. Начал с Няни, а эка меня занесло. Прощай, Няня, и до встречи. А я сейчас передохну и продолжу.
Итак, я уже запоздало признался в любви трем родным душам, даже четырем, считая Марфу. Помянул и еще двух людей: бабушку, по жестокости судьбы не сумевшую стать мне родной душой, и деда, по свойствам характера не захотевшего стать ею. Теперь приближаюсь памятью к Отцу. С опаской, ибо, в отличие от других родных душ, он не только лишь мое достояние и не затерян в смерти.
У детей известных людей постоянно ищут и всегда находят неизжитый фрейдовский комплекс. Лично я равнодушен к плоскостной проекции души, но все ж был готов в себе поискать подобье комплекса. Не отыскал. Скорей, его можно заподозрить в паре поколений поэтов, иногда разражающихся инфантильным протестом против Отца. Но мне-то он был Папой. Как раз в детстве, помню, мне недоставало в нем величия и категоричности. Он был легок, весел, - или успешно старался казаться, - и смешлив, совершенно натурально. Таким он оставался еще долго-долго, пока в старости не отяжелел, и под грузом лет не начал крошиться его прежде легкий образ. Пожалуй, мое детское чувство к нему было сродни тому, что он испытывал к собственному отцу. Иногда вдруг накатывала нестерпимая жалость и желанье уберечь – от кого? от чего?
Отец вовсе не соответствовал военному идеалу моей детской эпохи. Помню вечный дворовый спор: «Я командир» - «Нет, я командир». Отец не тянул на командира уже по облику - невелик ростом, лысоватый с молодости. К тому же выглядел старше других отцов. Да и занятие какое-то странное – писатель, даже еще экзотичнее - поэт. А ведь я сперва, как и другие, был уверен, что все писатели давно умерли, и живут только на книжных полках, где корешки словно кладбищенская аллея. Трудно мне было сознать, что мой живой, веселый, вовсе не торжественный Отец словно б уже впечатан в вечность. Впрочем, и книжки его были какие-то несерьезные, не помпезные тома, а жидкие стопки листков, бумажные брошюрки. Возможно, и это питало мою жалость к Отцу, ненастоящему писателю. Нет, я не стыдился Отца, как и его профессии, но мне все ж было бы спокойнее, если б он, как другие отцы, каждый день ходил на работу. А ведь время еще было какое – боролись с тунеядцами и процветала государственная настороженность к людям творчества, именно к таким вот, ненастоящим. Разумеется, я не подозревал Отца ни в чем дурном, скорее за него опасался. Он сам мне советовал любопытствующим отвечать на вопрос «Кто твой отец?» не торжественным поэт или, там, писатель, а скромным – переводчик. Уж это занятие мне и вовсе казалось странным. Я подозревал, что книги создаются как бы на прававилонском, адресуясь душой к душе. Тогда дело переводчика становилось безусловно второстепенным, но, правда, и значительным в своей второстепенности, ибо требовало выразить точно, лишь намеченное на всеобщем языке духа. Конечно, то были не мнения, а всего только тени представлений, приблизительно пересказанные моей нынешней речью.
Я ринулся в память об Отце как-то с разбегу, без паузы. Но воспоминания о родных душах для меня нераздельны. И ценность каждой из них для меня неподсудна человеческой иерархии. Но если мои отношения с другими близкими почти беспримесны, то в отношения с Отцом много привнесенного, и трудно избавиться от контекста. Так что сделаю паузу, задумавшись о сущностном в них.

День 15
10 февраля, воскресенье

Задумался на целый день. Ничего не написал.

День 16
11 февраля, понедельник

Исток Отца в моей жизни видится мне в тумане. Явление Мамы было мгновенным, ярким и ясным. Отец овладевал моей жизнью исподволь. Я чуть не сказал, что Отец был самым таинственным из моих близких, но и те остались для меня тайной. Приходит в голову даже такая безумная мысль: может быть жизнь и намеренно так коротка, чтоб сохранить в тайне и самое родное, чтоб лишь воздушными струями протягивались к человеку теплые токи рода, чтоб потому сладка была надежда на будущую встречу в вечности, только и достаточной для разрешения любой загадки. Тайна родных, это ключ к себе, то яйцо, где хранится роковая иголочка. Ведь они и мы - не сами по себе, а всегда вместе. Когда приходишь в мир, близкие люди радушно распахивают перед нами пространство своих душ, где и обустраивается наша первоначальная жизнь. Тут и милость, и соблазн: там все, казалось, должно быть родным, а сколько нашлось чужого, пугающего и странного.
Я, как и положено ребенку, слабо ощущал различие между собой и родными. В их душах предполагал властвовать и хозяйничать, и сам был распахнут перед ними. Я теперь понимаю, что Отец вовсе не предлагал мне для обитания свою душу, утаивая ее ото всех, а, может быть, понимал, что мне будут неуютно в ее просторах. Притом, что, видимо, из всей семьи мы с ним наиболее похожи, при полном, казалось, несходстве внешних черт личности. Теперь мне его душа видится колдовским местом, грозным и благодатным пространством. Отец сносил драматизм своей жизни с достоинством и мужеством, но трудно справлялся с драмой самого существования в мире. Он старался сохранять простой и трезвый взгляд на жизнь, высмеивая утонченность чувств, а в душу свою он не то чтобы не заглядывал, но старался, не до глубин.
Отец огорчался мелким проступкам чувства, как, например, недостаточную глубину какой-либо эмоции в должном случае, но притом отказывался признать сложность и неразъясненность человеческой души, как таковой. Он, избегая тягостного и невнятного, старался быль человеком света, но тень растягивалась к закату, и Отец с годами все хуже помещался в творимый им блестящий и обаятельный образ, в котором скапливал все светлое и благодатное в своей натуре. Это образ носил его детское, дурашливое имя. От тени Отец откупался мелкими жертвами, не зная, а, точней, не желая знать, из каких чернейших глубин растет ее корень. Он вел дневник, и там вдруг представал едва ль ни придирчивым брюзгой, выворачивая наизнанку свои отношения с людьми. Так прячут взгляд в темноту, чтобы поберечь уставшие глаза. Упрощая, - а, с годами, все более натужно, - свое виденье мира, Отец, словно б, разбудил демонов, которых, хочется верить, в конце концов поборол. В его отверженьи изощренных чувств сквозит та же душевная скромность, что была присуща его отцу, но уже не в той глубокой и сокровенной прозрачности, а изнутри подрываемая страстями. Отец стремился к классической простоте, тем заслоняясь от сложности собственной натуры. Сколь глубоко он в этом преуспел, свидетельствуют его стихи.
Словно б в самой сердцевине своей личности Отец выстроил хрустальный дворец. Стихи - тому и причина и следствие. Отец совершил большой душевный труд, преодолев дьявольский государственный соблазн и гармонизировав хаос войны. Он смирил тьмы демонов, не чураясь их, а мужественно выходя им навстречу, не вооруженный, кажется, ничем, кроме своего мудрого простодушия, долгие годы остававшегося цельным. Но я верю, что также и оберегаемый молитвой своего отца. Податливый в отношениях с людьми, Отец оказался силен. Подмогой ему служила литература, но ведь и она кишит демонами. Отец умел отчуждать собственную жизнь, видеть ее в литературном обрамлении, словно бы сам сделавшись героем романа. Даже удивительно, сколь она, литература, оказалась для него живой, надежной и благотворной, и впрямь став средством гармонизировать жизнь. В литературном строительстве своей души он с детских лет не был ни эпигоном, ни подражателем. Сперва опираясь на чужое, он возвел свое, создал самостоятельного и мощного героя, ставшего субъектом и объектом его поэзии, который умел распугать мелкую душевную нечисть, как культурный герой одолевает силы стихий.
Литература словно бы сама собой отбирала из жизни все литературно же пригодное. Сперва чужая литература предоставляла модели существования, потом Отец все больше делался героем, задуманного еще в юности, но так и не написанного романа, из которого осуществил на бумаге только лирические отступления. Гармоническая сердцевина отцовской души постоянно вела пограничные бои с ущемленными, мелкими в сравненьи с литературой, но вполне человеческими эмоциями и чувствами. Впрочем, кажется, и свои расхождения со своим жизненно-литературным образом, Отец, подчас, оценивал тоже литературно-критически.
Выпестованный Отцом с годами собственный образ не был ложным. Пожалуй, он был истинней самой жизни. Отцу, казалось, было уютно в сотворенном им упорством и усилием мире разума и света. Откуда-то извне неуютная жизнь теребила своими колючками крайне ревнивую и самолюбивую отцовскую душу, но в отстаивании сотворенного им мира все ярче и гармоничней становилось его письмо, а субъект поэзии, одновременно герой и автор, распространился почти на все пространство отцовской души.
Так и знал, что об Отце смогу высказать лишь обрывки соображений, с ложной связностью и синхронностью. Я наблюдал его и копил соображения всю жизнь, но могли ль они не рассыпаться с попыткой собрать их воедино? Тайна, ведь и есть тайна, лучше б ее не тревожить. Но все ж попытаюсь еще сказать про своего Отца. Когда я научился не только читать, но и понимать прочитанное, - когда это случилось? в десять? двенадцать? четырнадцать лет? - я был увлечен отцовской истинной не меньше, чем он сам. Мне она казалась неисчерпаемой. Откуда мне знать в ту пору, что не бывает неисчерпаемых человеческих истин? Возведенный Отцом хрустальный дворец возвышал душу, но и таил соблазн. Он смирял демонов эпохи робкой молитвой, не верующего, но надеющегося человека. Этот дворец и сейчас стоит на том же месте, где был создан, и можно любоваться красотой его классических пропорций. Он и теперь доступен жизни, однако, настало время, и Отцу, как живому человеку, а не литературной фантазии, пришлось его покинуть. Сменилась эпоха, и стал тенью взращенный им литературный герой, перестав аккумулировать истину.
Смертельную болезнь персонажа Отец переживал остро, как предвестье собственной гибели. Он всерьез верил в свою теорию, что поэт умирает, когда должно. Не то чтобы вправе самолично поставить точку, но, по отцовским понятиям, жизнь его пресечется тотчас, как иссякнет вымышленный им сюжет. Однако та плетет свой сюжет, автор которого велик и вдохновенен. Это не мы с тобой, мой случайный читатель, и даже не поэт, замечательно сочинивший собственное существование. Отцу после гибели своего героя довелось прожить еще полтора десятилетия, может быть, самых трудных, но, возможно, самых обнаженных и подлинных. Он уже не вдохновлялся собственным ярким образом, но тот уже не соблазнял его своей обаятельной срединностью. Все постижения поздних лет отцовской жизни остались утаенным. Он еще сочинил много стихов, но не сотворил новой гармонии. Это был не новый дворец, а, разве что, пристройки к нему, и отцовская душа в них уже не обитала.

День 17
12 февраля, вторник

Вот он, раздухарился февраль, роковой для меня месяц. Смерть за смертью. Писать не было времени, ходил по кладбищенским делам.

День 18
13 февраля, среда

Дальше про Отца и его хрустальный дворец. Уже его покинув, он жил с постоянной на него оглядкой, старался пристроить еще башенку, но тот уже не нуждался в своем создателе. Это для меня зримый и печальный символ отчуждения творенья от творца, отчуждения от нас прошлого, замкнувшегося в красивой безысходности. Хотел бы я узнать, что познал Отец в свои поздние годы. Отрекся ли от авторства собственной жизни, признал ли великого и вдохновенного автора всего сущего? Мне он не рассказал об этом. Важнейшее в нем открывалось лишь будучи процеженным сквозь его поэзию. Признаниям и поучениям Отца я не доверял уже с младых лет. Если б им доверился, то, пожалуй, носил бы в себе еще более ложный образ, чем просто читатель его поэзии. Но я уже сказал, что подозрителен с малолетства, чуял, что взрослые от меня таятся. Моя детская недоверчивость была сродни старческой, когда ослабевший слух превращает чужую речь в зловещий шепот. Впрочем, я не предполагал губительного для меня заговора. Скорей, наоборот, - стремленье уберечь от жестоких или слишком трудных истин.
Я, кстати сказать, в детстве тоже был литературен насквозь, то ли в наследство от Отца, то ль потому, что вообще жил в среде литературы – отцовских стихов и запыленных книжных полок. Существовал, окруженный литературным бытом, когда «поэт» - не экзотика, а обыденное состояние человека. Скорей мог возникнуть вопрос: «почему такой-то не поэт?» Да и я, как все родные, был героем отцовского сочинения, хотя близким он редко посвящал стихи впрямую. Они там присутствовали лишь тональностью, едва намеченным мотивом.
Только теперь я понимаю, что жил в перевернутом мире, где редкое стало естественным, а обычное редким. Для меня литературное существование было не столь благотворно, как для Отца. Пожалуй, полезней шипы жизни, пронзавшие оболочку чужих сюжетов. Я долгие годы освобождался от литературного морока, словно бы угодил во плоти на страницы, нет, вовсе не дурного, но чересчур замысловатого и серьезного романа, разве что, чуть иногда грешащего дурновкусием. Отец сумел принять выпавшую ему войну, пропустив ее сквозь романную призму великой литературы. И свою последующую жизнь он планировал, как длинный, полный драматизма, но всегда устремленный к благополучной развязке роман воспитания. Я ж словно б угодил в трагедию, не в греческую отнюдь, с неумолимым, но справедливым роком, а в изломанную трагедию нашего века. Я годы потратил, чтоб вырваться из тенет ее рока, невнятного и злобного. А я ведь пытался его одолеть усвоенной от Отца простотой жизни, однако, лишенный отцовского, частью наигранного, но во многом подлинного простодушия. В отцовской простоте еще и присутствовала воинская неприхотливость жизненных привычек.
Если сравнить детство Отца с моим, то наш инфантилизм был различного свойства. У Отца в ранние годы было больше душевой зрелости. В нем рано вызрел, пригодный для обитания, мир. Что это, как ни благодать? А может быть, свойство всего поколения, точней наиболее стойкой его части. Обреченные жить в самой сердцевине дьявольщины, рядом со смертельной заразой, они не подцепили роковой болезни, разве что, незначительные душевные хвори. Бездонность зла осталась как бы вне их понятия. Их литература не породила гения, даже гения зла, осталась срединна, заслонив социальным инфернальное. Они будто б старались заклясть сатану, средствами пригодными лишь для мелких бесенят.
Им чужда и бездонность добра, подмененная опять-таки срединной порядочностью. Это не в упрек, - очень даже немало. Мы стоим на их плечах, не гигантов, пожалуй, но какие уж есть. А сумели б мы, потомки, взгромоздиться на гигантские плечи? Отец был среди тех, кто разгребал завалы лжи и дурмана, чтоб сообщить, что дважды два четыре. Жаль только, что гордые своим открытием, они перестали прислушиваться к жизни. Та б им подсказала, что в иных случаях не четыре, а пять, ноль, десять. Жизнь отказалась сочинить для них роман воспитания. Они ж сами ничего не сочинили наперед и теперь ужасаются непредвиденностью накренившейся жизни, тихо угасая в своих повестях, не ставших романами. Но где-то за спиной, в прошедшем, но не канувшем времени, осталась сотворенная ими «бель эпок», на которую выпала моя юность. Меня отчего-то греет, что я рос вместе с сознанием страны: детство совпало с ее незрелым инфантилизмом, юность – с порывом романтики, а вот зрелость моя все не наступает, тоже ведь неспроста. Я благодарен уходящему поколению за свою почти счастливую юность, и Отцу, конечно, в первую очередь. Ему-то, слава Богу, не довелось дожить до нового трагического разлома жизни, хотя, умирая, он предвидел беды. Все же сбылась его теория о своевременной смерти поэта, пусть и не в наивной простоте, а в таинственной бытийности. Лучшей и более своевременной кончины, чем та, которой Отец удостоился, он бы и сам для себя не придумал. Заканчиваю, мой случайный читатель. Вновь ждут кладбищенские хлопоты.


День 19
14 февраля, четверг

Ничего не написал. Похоронил едва ли не самого достойного человека, из всех, что знал, тесно связанного с памятью о родителях. Грустно, но почему-то и светло.

День 20
15 февраля, пятница

День моего рождения. Раньше я его любил, теперь почти ненавижу. Все же странное у меня воспоминание о родных душах. Память словно раскачивается меж моим рождением и их смертью. Остальное она пробегает стремительно, как менее важное. Только начну повествовать о жизни родных, как меня тотчас настигает их смерть. Время памяти будто противится прямизне и необратимости, норовит обернуться вспять, встреч родным душам, жизнь которых видится в перспективе их смерти. Попытаюсь все же вернуться к своим ранним годам. Интересно, поверял ли Отец собственное детство моим, как, например, я еще раз прожил ранние годы вместе со своим сыном. Отец имел возможность пережить их четырежды, по числу детей. Следил ли Отец за нами, столь же пристально, что я за ним? Понял ли – дал ли себе труд? – различие нашего с ним инфантилизма? Я ведь тоже предпочитал свет затененности, и, в общем-то, был, повторяю, радостным, иногда даже бесстыдно радостным ребенком. Но притом довольно рано увлекся тенью. Отец упорно отгонял ее от себя, долгое время вполне успешно, потом уже понапрасну. Она стала его настигать, и Отец мог найти опору лишь в своем незамутненном прошлом, верней, казавшемся таковым с тех пор, как оно застыло в кристаллической чистоте его стиха.
Мне же, не сказать, что было неуютно в срединном мире, но я с ранних лет остро ощущал его неокончательность. Время во мне не желало угомониться. За уютом домов всегда мерещились обнаженные осыпавшейся штукатуркой перекрестия деревянных реек. Моей душе не хватало сил, - и слабы казались ангелы-защитники, - нафантазировать мир уюта, пусть и драматичный, чтобы он хотя б с мало-мальской убедительностью изображал вечность. Я принимал мир, преподнесенный мне родными, но чуял, что важнейшее превосходит срединность. Я был чуток ко всему странному, любому сбою в существовании. Отец, кажется, был лишен столь острого переживания странности, - недоумевал, но не пугался. У него оно, должно быть, тотчас перемалывалось в муку его разумного, верней, с презумпцией разума, мира. Оба мы были следствием своих эпох, которым сперва доверяли, потом сменив полноту доверия настороженностью. У меня странное не смягчалось в памяти, продолжало ее колоть и тревожить. Даже разъясняясь, оставалось странным. Тут закончу. Все ж день рождения, повод немного побездельничать.

День 21
16 февраля, суббота

Ненавистный день рождения все-таки пришлось отпраздновать, на другой день писать не хотелось. Вяло размышлял о жизни.

День 22
17 февраля, воскресенье

Годы уж приближаются к пятидесяти, а позади словно б невнятное марево, где значительное притаилось, а остальное не стоит внимания. Отец, объявлявший себя лентяем, всю жизнь вел дневник, стремясь не просыпать ни крупицы своего прошлого. Я ж свою был готов стереть, но въевшееся, оно не оттиралось, лишь усугубляясь, тревожа своими странностями. Отцовский дневник менялся с годами: в молодости стремился запечатлесть чувства, потом – события. Значительность события жизни превзошла насущность подвявших с годами чувств. Отцовский дневник адресовался уже не себе, а истории. Мне же всегда хотелось не только утаить свои чувства от других, но позабыть самому. А события жизни мне никогда не казались слишком значительными, постепенно становясь совсем уж полупрозрачными, лишь вехами чувства и узлами мысли. Нет, все же до странности я измусолил собственную жизнь, - а ведь когда-то ее образ был ярок, и трава зелена, и небо синим. Теперь пожухли травы, и небо не синева, а обитель надежды. Надеюсь, что у тебя не так, мой случайный читатель. А для меня и родные души превратились в сгустки чувства и средоточия мысли. Все-таки я надеюсь обрести их еще более живыми, чем они были прежде.
И Отец для меня почти растворился в эмоциях. Теперь мне уже трудно припомнить, как он существовал в моей жизни, а тем более сам по себе. Наши жизни существовали рядом и, переплетаясь, упорно стремились в направлении от истока к исходу. Как обратить вспять этот непреклонный поток? Я возвращаюсь памятью к детству, где еще не окрепла мысль, да и зрительный образ туманен. Там памятней и памятливей тело - запах и осязание. Припоминаю теплую шероховатую отцовскую руку, терпкий запах табака и мужского тела. Когда в небольшую комнату набивались его друзья, этот взрослый запах становился резок и неприятен.
Мне трудно, - да и лень нудить память, - припомнить какое-либо нейтральное событие, независимое от меня и ко мне непричастное. Из меня никакой бытописатель. Видно, я так и не сумел одолеть тошнотворность непричастного ко мне мира. Но я и не верю до конца, что существует нечто ко мне непричастное. Я хотел бы сейчас овладеть Отцом, от меня, как и ото всех при жизни ускользавшего, но готовый уж улечься на листы ушедший мир ведь тоже не допускает над собой произвола. Родные души, казалось, безжизненные, а лишь похожие на живущих людей, словно восковые куклы, все-таки хранят каждый свою тайну, непрозрачны и раскрыты лишь домыслам. Ты сам знаешь, случайный читатель, что память о родных нерасторжима с памятью о себе. Ты, прошлый, становишься такой же куклой средь других марионеток, а ты нынешний хотел бы стать кукловодом, повелевающим умершими, но возле ушедших родных, ты такая ж тень, призрак, зыбкое воспоминание.
Прошлое в памяти, - моей, по крайней мере, - предстает рядом замерших сцен, живых картин, которые невозможно понять в прежнем смысле. Они накопили новый смысл, сделавшись глубже и сокровенней. Каждая живая картина, словно шарик, зависший на ребре, готовая расцвести множеством возможностей. Кажущиеся марионетки прошлого вовсе не покорны, во всякой из них теплится жизнь. Подчас кажется, что они готовы ответить на самые сокровенные вопросы. А возможно, и отвечают, но на своем тайном языке, на языке прошлого, не переводимом нынешней речью. Таким образом, все прошедшее – пространство молчаливых ответов. На сегодня хватит. Не идет рука, Отец растворяется в потоке слишком общих рассуждений.

День 23
18 февраля, понедельник

Да ты и сам знаешь, мой случайный читатель, сколь молчаливы или не внятны ответы прошлого. Мне сейчас трудно понять, как Отец ко мне относился. Прежде это можно было б ощутить, когда он был рядом или, по крайней мере, достижим. Тогда я пытался нащупать его личность, пробившись сквозь маску и образ к нему подлинному, через оговорки и проговорки. В общем-то я был внимательным зрителем. Догадайся Отец, сколь пристально я к нему приглядываюсь, наверно, счел бы до неприятности дотошным. Который раз задаюсь вопросом: приглядывался ли он внимательно ко мне? Боюсь, с годами я становился для него все менее жив и реален, как и он для меня, - тоже почти растворился в эмоциях, идеях и концепциях. Тут мы квиты.
Отец любил своих детей, любовью вовсе не теоретической, исполненной обычных родительских чувств и страхов, но все же, видимо, ущербной – нисходящей, но без заботы. Наверняка он и сам себя упрекал за столь недолжную любовь. Не скажу за других детей, но я, старший, постепенно стал для Отца не только узелком опасений и сгустком чувств, а и частым, если не постоянным внутренним собеседником – партнером по диалогу с самим собой. Впрочем, не все ли близкие становились для него такими вот кровоточащими сгустками, источниками самоупреков и объектами самооправданий? Ведь ты помнишь, читатель, что даже его светлый отец в сновидениях представал упрекающим впрямую или осуждающе отчужденным.
Интересно, каким Отец видел во сне меня или других своих детей. Не исключаю, что сон, перевертыш жизни, нас с ним примирял. Отец, когда был жив, мне являлся не гневным и не добрым, а до странности безликим. Сновидение вовсе не выпячивало, а наоборот, смягчало и отодвигало сложности взаимоотношений. После смерти Отец представал опять-таки не грозным, а самоуглубленным и скучающим. Я, не верящий в сновидчество, все ж допускаю, что эти сны не просто так. Слишком уж они были яркими и хорошо запомнившимися. Да и образ Отца был достоверен в обстоятельствах смерти, то самый образ, что он артистично творил, столь же тщательно скрывая свою душу от близких, что и от самых посторонних. А может, и еще тщательней именно от родных. Для артистичного Отца мы были зрителями особого рода, подчас надоедливыми, как завсегдатаи кулис. Отец загорался и обретал вдохновение при стечении публики, лучше и вовсе малознакомых людей. Тогда он не жалел блеска и актерской изобретательности. При близких он напоминал скорее актера бесконечной мыльной оперы, то есть был экономен в средствах. За кулисами Отец бывал немногословен и задумчив, тяжел и мрачен - редко, но не стремился развлечь.
Роль Отца, по крайней мере в сравнении с отцами моих детских друзей, ему плохо давалась. Он не был внимателен, не вовлекался в детские игры, но не был и строг. Вполне попустительствовал неисполнение мною мелких детских повинностей. Всего пару раз я видел его в гневе. Признаюсь, было жутковато, главное - своей неожиданностью. Но еще и неадекватностью, несоответствием проступку, будто прорыв не связанных со мной впрямую, а, разве что, косвенно, скопленных в глубине чувств. Подозреваю, что я, как и другие близкие, не желал укладываться на страницы творимого им романа. Своевольствующие персонажи могли вызывать гнев или испуг. Возможно, Отец, как и я, предпочитал смирившееся с виду прошлое и туманное пока будущее бесприютному настоящему.
Наши отношения с Отцом строились сложно и напряженно. Когда это напряжение возникло, даже и не припомню. В детстве мне отношения с родителями были не слишком важны, важней родительское присутствие, как фон жизни. Видимо напряжение зародилось, когда возникла нужда в отношениях, но они толком не вызрев, потеряли материальность, погрузились внутрь души каждого и там существовали раздельно. Да, мой случайный читатель, и такие бывают – несоприкасающиеся отношения. Мы с Отцом вели страстный внутренний диалог, почти его не озвучивая, - лишь урывками, но понимая друг друга. Внутри себя мы часто друг с другом спорили, притом на удивление согласные в целом, но расходясь во множестве мелочей. Может быть, из упрямства, но не случайного – то выступали шипы наших эмоциональных противоречий.
Не сомневаюсь в том, что Отец вел со мной постоянный и безысходный внутренний диалог, а, собственно, с самим собой, то есть извилистый монолог. У меня есть основания так думать, потому что иногда он прорывался в живую отцовскую речь, и я всякий раз удивлялся, сколь хорошо я Отцом обдуман, но прочувствован ли? Озвученные обрывки его внутренних диалогов казались мне странными, а мой образ, внутреннего отцовского собеседника - недостоверным. Будто перевертышем, а верней, отражением в кривом зеркале, выпячивавшем, как мне казалось, незначительное, скрадывая важное. Теперь я склонен признать, что мой образ в отцовском воображении, хотя и не достоверен до конца, но все-таки ближе к истине, чем мне хотелось думать. Собственно, тот образ был нецелен, раздваивался, возможно, тоже следуя литературе. Один призрак был почти белоснежен, другой – черен. Один впитал отцовскую вину, другой – обиду. Мне кажется, в зависимости от мгновенных эмоций Отец перебрасывался репликами то с одним, то с другим.
Образ Отца, как моего внутреннего собеседника, пожалуй, был более постоянным. Если я подчас и представлял его карикатурой, то она не была стойкой, - как вспыхивала, так и погасала. Возможно внутренний Отец и был судьей моих поступков, но не слишком строгим, ведь и сам был доступен человеческим слабостям. Мне не надо было перед ним оправдываться, чаще он служил для меня оправданием.
Вряд ли я постоянно был главным внутренним собеседником Отца. Его душа, должно быть, кишела персонажами, и каждый – непокорен и требователен. Похоже, что там звучал разноголосый обвиняющий хор, утомительный и бесплодный. Мне кажется, что с годами родные души превращались для него в мелких бесенят, заклясть которых трудней, чем демонов тьмы. Думаю, что главные собеседники отцовской души сменялись в течение жизни. Первым, скорее всего, был Дедушка, вовсе не прирожденный собеседник. Внимательный к обращенному к нему слову, он как бы растворял его, не давая прямого ответа, точнее давая ответ чересчур глубокий, невольно предлагая диалог слишком возвышенный, рассчитанный на большое время и обширные пространства. Дедушкина отзывчивость была недоступна спору. Все в нем, казалось, мягко и нежно, но притом неколебимо. Он был зеркалом не карикатурным, не выпячивающим дурное, а умножающим доброе. Дурное в нем, может, и вовсе не отражалось, - но вдруг промелькнет какая-то муть, и капли слез покроют стекло испариной. Так, если замутишься целиком, можно и совсем пропасть в этом зеркале. Неколебимость Деда, наверно, и родила отцовский ночной кошмар о его равнодушии. Дедушка вовсе не был адвокатом, в его душе все близкие были оправданы, и не по еврейскому справедливому закону, а по благодати. В отцовских снах молчаливо-равнодушный Дед жил с другой семьей. Кто ж были те – ангелы?

День 24
19 февраля, вторник

Нет, определенно не я был главным внутренним собеседником Отца. У него был Лучший Друг, на котором он сосредоточил всю гамму сыновних чувств от восхищения до почти ненависти. Не мягкий Дедушка, а суровый Друг был для Отца и учителем и соперником, упрекающим и упрекаемым. Вот с кем он вел всю жизнь самый страстный из своих диалогов, тоже постепенно погрузившийся вглубь души. Не случайно и умерли они в один день, разделенный несколькими годами. Это был существенный диалог, в сравненьи с которым мелки перебранки с другими родными душами, легко обращавшимися из ангелов в бесенят. Друг стал его демоном. Притом, что был прозаично-романтичен и скрупулезно порядочен в простом человеческом смысле. Он был ярок и талантлив, но рожден ли поэтом, несмотря на холодный блеск его лучших стихов? Отец утверждал, что в душе тот сентиментален и робок, причем наделял Друга большим поэтическим талантом, чем принято было считать. Искреннее ли это мнение или Отец старался смягчить слишком уж гранитный и неуютный образ Друга?
Сколь ни дорога мне память об отцовском Друге, к сожалению, не могу отнести его к родным себе душам. Но слишком уж он был тесно связан с Отцом, потому немного скажу о нем. Друг, возможно, даже больше, чем моя Бабушка, которая, кстати сказать, его терпеть не могла, видимо, мучимая разнообразными видами ревности, страдал недугом ранней завершенности. Завершенность его личности была гораздо более упорной и точной, чем бабушкиной, все ж смягченной текучестью быта и требованием новых поколений. Друг был столь несгибаем и четок, что впоследствии предпочел разрушенье своей личности переменам в ней. Вначале жизни устремленный в будущее, где видел себя в державном ореоле, потом, обманутый ложной перспективой, он, обернувшись вспять, застыл соляным столбом.
Если б кто-то посмел намекнуть прозаичному поэту о его завороженности демоном, тот ответил бы убийственной и презрительной шуткой. У Друга была почти болезненная тяга к знаниям, но притом, слишком многого он не желал знать, возможно, многознанием заслоняясь от неведенья. Было б соблазнительно объяснить его характер чем-нибудь телесным и детским, к чему современная психология предлагает много отмычек, но покойный, ох, как этого не любил. Он панически боялся всего телесного, о чем у меня есть даже и одно личное свидетельство, о котором, впрочем, умолчу, как и не посмею прикоснуться к Другу психоаналитическим скальпелем.
Друг был целомудрен, не только в отношении телесного, но и высших слоев своего духа, вплоть до готовности вовсе их не признавать. Он наставлял Отца, пока его правда была живой и побеждающей, став обузой и оппонентом, когда та стала иссякать, а потом и вовсе сошла на нет. Отец, как я говорил, тоже был оглядчив на прошлое, где образ Друга был запечатлен прочно, как скала. Там мерцала студенческая юность, когда убежденья их поэтического кружка, во многом благодаря Другу, были прозрачны и алмазно тверды. Двое из друзей расплатились за них полной мерой, то есть жизнью. Остальные тоже от смерти не бегали, но судьба им сулила по-иному суровый путь. Друг, словно б вобрал в себя и свойства двух ушедших, став хранителем незамутненного прошлого, вернейшей точки отсчета.
Иногда бывало и забавно видеть приверженность немолодых уж людей давней субординации, относившейся, кажется, к совсем другой жизни. Так Друг, старший Отца полутора годами, навсегда остался ему требовательным старшим братом. А другой друг поэт, чуть помоложе, был как бы непутевым младшим, что принимал с ворчливой покорностью. В их общем прошлом было столь много истинно свежего и столь тверда решимость, что предстоявшее им в последствие кропотливое освоение духа, прежде оставленного в небрежении, могло б показаться занятием чуть ни занудным. Друг отказывался меняться, храня верность демонам своего прошлого, собственно, демонам юности, только и соблазнительными в юном теле, а ветшая, начинавшими смердеть. Отец менялся, хотя и трудно. В моем детстве Отец казался еще весь впереди. Друг же находился в самом своем расцвете. Наверно, если б мне предложили на выбор, то я предпочел бы в отцы Друга. Да нет, скорее все же собственного, но больше из жалости.
Друг виделся мне прирожденным командиром и начальником – высокий, как мне казалось, с военной выправкой, твердой поступью и не терпящим возражений голосом. Помню, как мое сердце сладко екало, когда Друг, решительно подбросив меня под потолок, сажал на высокий шкаф, на самую верхотуру. В его движении ощущалась власть поднять меня до высот, с которых можно поглядывать свысока на взрослых больших людей, плавая в клубах сигаретного дыма. Туда до меня доносились голоса, но не членораздельно, а рокотом. На исторических переломах, - а та в пору моего детства переламывалась легко, как сухая ветка, - Отец собирал на совет московских умников. Они приходили уверенные, громогласные и категоричные, почти равные в импозантности блистательному Другу, все же первому среди них. А Отец был самым, пожалуй, скромным, что задевало. Посовещавшись довольно молодые еще мудрецы выносили внятный и четкий приговор эпохе, впрочем, чуть не всегда попадая пальцем в небо. Наивны они были почти как я в ту пору, несмотря на свою уверенную стать.
Не в детские ли годы у меня зародилось подозрение, что ум это лишь изощренный изгиб глупости, и что, в иные времена, все умники неправы, а правы простые души, как Марфа, например, или моя Няня? Но в ту пору, и долго еще потом, я верил друзьям Отца, то есть убедительности их тона, а не словам, которых не разбирал. То есть различал некоторое отдельные и, почти не понимая, был заворожен просторами приоткрывшегося мне отцовского мира, который был несоизмеримо шире и глубже мира других взрослых. Появлялась надежда там найти ответы на невнятные запросы своих чувств. Возможно, в мире Отца и его друзей недоставало затененности, где таится наиболее глубокое и возвышенное, но ощущалась честность ума и острое взысканье истины. Там, на шкафу я проходил первые свои университеты, оказавшиеся прочней и верней прочих. Я формировал свой ум, набирался истин, потом же полжизни потратил, чтобы от них избавиться. Оценили бы Отец и его друзья мое тоже ведь добросовестное душевное усилие? Вряд ли, но я все равно числю себя в их учениках.


День 25
20 февраля, среда

Уже почти подступила весна. Когда-то она меня окрыляла, теперь вызывает, скорей, томление, но все ж не печальное. Я и не предполагал, что Друг столь решительно вторгнется в мое повествование о родных. Он-то как раз, слава Богу, не позабыт, и ходатаев за него много, притом более почтительных. Но слишком уж он тесно связан с моей ранней жизнью. Друг и привлекал меня настолько, что я подчас был готов предпочесть его собственному Отцу, но иногда и отпугивал своей жесткостью. Вот запомнил сцену, в которой я и сам был хорош, ему подстать, - видимо успел впитать военную категоричность Друга. Короче говоря, некая дама читала свои рассказы, наверно, и впрямь скучные. Я томился в ожидании конца. Затем состоялся суд. «Начнем с ребенка, - отчеканил Друг, гордившийся своей краткой причастностью к юриспруденции. – Как тебе?» «Не понравилось», - буркнул я, - вообще был правдивым мальчиком. Затем Друг учинил блистательный разнос, сославшись на меня: «даже ребенку ясно». Дама рыдала. Отец, всегда ироничный, не стал подливать масла в огонь. Мама и жена Друга ее утешали. Все были смущены, а я больше других, охваченный обычным приступом жалости к живому и неживому. Сам Друг испытывал чувство исполненного долга. Впрочем, я ощущал, что с его стороны это не просто жестокость, а следование принципу неукоснительной четкости и правдивости, что тоже относилось к почитаемой мною военной добродетели.
Возможно, Друг сыграл в моей жизни роль большую, чем мне теперь видится. Я уже начинал к нему примериваться и подражать. Отец, с улыбкой, довольно добродушной, находил во мне черты и понятия сходные с Другом, прежде всего то, что в нем называли субординационным мышлением. Признаться, меня, в детстве и позже, тянуло все в жизни расставить по ранжиру, да и вся жизнь виделась рядком жестких ступеней к совершенству. Он же воспринимал субординацию почти по-военному, как чины, звездочки и лычки. Возможно, установленный Другом жесткий ранжир человеческой ценности и стал одной из причин, что он оступился, сбил четкий ритм своего строевого шага, который уже не восстановил никогда.
Впрочем, я теперь вдруг усомнился, действительно ли с юмором относился Отец к моему восхищению Другом, с которым соперничал во всем. Кстати, им в ту пору восхищалась и Мама, хотя и без малейшего женского чувства. Странно, но подчеркнуто мускулинный Друг вовсе не распространял вокруг себя мужского соблазна, в отличие от Отца, который был всегда влюблен и любим. Но притом сомневался в любви одной из немногих женщин, которая была ему насущна.
Большая мужская привлекательность была отцовским козырем в многолетней увлеченной игре – кто кого? Сам же он ревновал Друга почти по-женски к людям и обстоятельствам, возможно, немного ревновал и к моему увлечению Другом. Из моей жизни Друг довольно рано выпал, как постоянное явление, не то мог бы иметь для нее более благотворное и губительное значение. Он относился ко мне с интересом и некоторой опаской, - кажется, вообще побаивался детей, этих слюнявых комочков неорганизованных эмоций. Они могли напоминать ему то, что он хотел бы позабыть или вовсе не желал знать. Впоследствии он не стал мне ни другом, ни наставником, - увы, или к счастью, - а скорей назиданием. Едва я вышел из младенчества, как алмазно чистый и твердый образ Друга обмяк и замутился. Он совершил совершил проступок, не мелкий, а исторический, за который осудил себя сам больше, чем другие. Тот проступок, вроде бы, и не нарушал четко прочерченной им линии поведения и мысли, но вошел в противоречие с его простым и провинциально внятным представлением о дурном и хорошем, то есть тем неконцептуальным в нем, что уберегало от великих грехов и соблазнов. Уберегло ли? Кто знает, может, там что-то и стряслось, в его фронтовой жизни, когда он, говорят, служил в военном трибунале?
Друг как-то сразу полинял и осунулся в моих глазах, хотя, разумеется, сути проступка я не уяснил. Знал только, что страсти развязала какая-то книга, и тогда, наверно, понял роковую силу написанного слова. Да и он сам, сознавал ли, в событие какого объема, в сколь великую судьбу суетно и нескладно вмешался? Я уже говорил, что в ту инфантильную эпоху и взрослые были, как дети, - иногда хорошие, иногда дурные, - и во все вмешивались с детской бесцеремонностью. Вот уж как торжествовал его не демон, а проказливый бесенок. На пике расцвета Друг потерял свое величие, вдруг проклюнула его срединность, иссякла столь эффектная правда. Правда же моего Отца, казалось, обиженного эпохой, лишь начинала набирать силу.
Некоторое время они с Другом не общались, даже едва здоровались. Потом встречались, - иногда и при мне, - с годами все более ласково и осторожно. Думаю, Друг не догадывался, что все еще остается собеседником Отца. Только теперь отцовская речь была обращена к молчащему идолу, чем стал для него выпавший из живого общения Друг. То есть почти как к усопшему (опять сон о посмертном равнодушии), но смерть Друга Отец перенес с необычайным драматизмом, как предвестье своей собственной. Напомню, что смерть их выпала на одну и ту же дату.
Отец, и вообще, к исходу моего детства начал терять интерес к живым людям, отношения с которыми, судя по дневнику, прежде переживал остро и драматично. Может быть, даже и чересчур. Возможно, для успокоения чувств, слишком уж обременительных, Отец воздвиг между собой и другими прозрачный барьер, вроде рампы, чему способствовало публичное чтение стихов, где артистизм Отца нашел почву и окреп. Соответственно, другие люди становились для него все больше зрителями и слушателями. Он, если и не создал, то развил стиль камерного чтения стихов, найдя середину между чересчур бряцающей чтецкой манерой и слишком самодостаточным авторским чтением.
Между Отцом и другими пролегла рампа. С годами он все больше избегал общения с равными - предпочитал отношения упрощенные, а общение нисходящее, - по шкале таланта, личности или возраста. А под конец жизни стал ценить почтение. Погружая диалоги внутрь души, Отец утратил диалогичность в жизни, и постепенно перестал ожидать от людей чего либо, кроме мелких неприятностей и столь же незначительных радостей. Путанного и сложного он избегал даже в молодости, а с годами еще более настойчиво. Знакомых хоть сколько-нибудь претендовавших на равенство Отец отсекал. Душу свою он вовсе запер, поверяя лишь стихам. Но и стихи постепенно бледнели, как обращенные к неравным. Они все больше обретали равнодушный блеск и скорей заслоняли душу. Думаю, что его внутренние собеседники, - тени живых и усопших, - с годами делались все более удобны. То есть по-прежнему требовательны и сварливы, но менее проницательны и глубоки, чем прежде, - они тоже становились неравными. Когда в своих уже поздних стихах Отец начал оспаривать нечто, как мне казалось, незначительное, я бросил ему одну из жестких фраз, которыми мы обменивались нередко: «Спорь с умными, а не дураками». Ее причиной был не недостаток уважения к Отцу, а наоборот, скорей переизбыток. Я никак не желал признать право Отца на усталость, да и вообще на человеческое, требовал невозможного – постоянного развития сверх положенного человеку предела. Но так ли уж я был неправ, требуя от поэта сверхчеловеческого?
Теперь, случайный мой читатель, близиться время, когда и мне, если Бог даст, придется спознаться со свойствами позднего возраста. Окажусь ли я пригоден к нему? Старость, ты знаешь, настойчивый образ, выступающий из любого лика и равняющий великих с малыми. Отец, приближаясь к старости, стал вовсе уклоняться от диалогов, то есть отстранять их существенность, сводя к словесному турниру. Я же, уверенный в своих особых правах на Отца, считал, что для меня-то он обязан сделать исключение. Однако, Отцу как раз наиболее тягостен был диалог с глубоко проникшими в его душу родными, от которых тем острей хотелось отстраниться.
Мои споры с Отцом, в моей юности бурные, понемногу стали вяловаты, в сколь бы яркую форму не облекались, - мелкие взаимные требования при согласии в важнейшем. Лишь в одном за близкими, и мной в их числе, сохранялся приоритет – в оценке его стихов. Тут он нам доверял больше, чем всем. Читая новые, почти искательно ждал одобрения, а получив, радовался. Тут дело даже не в уважении к вкусу, это была проверка соответствия себе. Ведь им-то и был воспитан наш вкус, и Отец словно б гляделся в зеркало. Отвечая ему, я считал своим долгом почти столь же решительную правдивость, что была свойственна отцовскому Другу. Короче говоря, немало горького поведало ему в поздние годы жизни мое зеркало. А вообще-то я любил его стихи и сейчас люблю, именно те, в которых мерцает его тайна.
Вглядываясь в стихи, я пытался понять, где ее исток. Я привык, что таинственное скрывается в тени, соседствуя с тайным грехом или позором. В детстве я чуял в Отце, вовсе не такую, а светлую тайну, как бывали бездонными в своей простоте лучшие его стихи, становясь истинным вопросом, не допускающим ответа. Отец готов был все в себе скрыть, как дурное, так и светлое. Свет являлся, иногда набегала тень, но источники света и тьмы так и оставались сокровенны. Позже, с годами, когда стала множится тень, удлинняясь к закату, Отец с излишним жаром стал утверждать ускользающую ясность. Оттого она становилась банальной и вовсе не таинственной, обманкой, футляром для утаивания сокровенного. Можно было б вообразить, что и в прежней ясности не было тайны. Но меня не обманешь, я ведь жил возле нее. Возможно, она была как-то связана с музыкой, уж не знаю, каким образом, - соседствовала с музыкой? питалась ею? По крайней мере, отношения моего Отца с музыкой тоже были сокровенны. О том скажу завтра.

День 26
21 февраля, четверг

Помню, сколь особым было отцовское лицо, когда он слушал музыку, лежа на диване. Мне чудилось нечто жутковатое в его важности и отрешенности, почти смертной. Он был словно б уже не здесь, будто оставил нас. В таки минуты мне не полагалось его тревожить, к чему я привык не сразу. Мне-то, наоборот, хотелось его окликнуть, вернуть к себе. У нас в семье не культивировалось священного отношения к отцовскому делу, вроде: «ходи на цыпочках, папа пишет». Но отрывать его от музыки почиталось кощунством. Тут, возможно, завязывалось наиважнейшее, лишь одним из следствий которого становились стихи. Не в музыке ли таился исток его гармонии и упорного оптимизма? Не в ней ли Отец находил свои небеса и прообразы незаземленных чувств? Не исключу, что она была его религией и мистикой, тропинкой к вечному для него, отрицавшего другие пути. Возможно, музыка спасала Отца от конечного отчаянья, в ней невозможного. По крайней мере, в той музыке, которую Отец любил. К музыке он относился столь же целомудренно, как к тайному душевному порыву. Говорил о ней редко, как мне казалось, застенчиво и не вглубь. Отец любил Баха, Моцарта и Шуберта. В стихах он упоминает Гайдна, но не хочется верить, что Отцу была интимно дорога его роскошная пустозвонность.
В музыке мы с Отцом разминулись. Не припомню, чтобы он заговорил со мной о ней. Когда же, единственный раз, заговорил я, Отец не поддержал разговора. Возможно, к музыке он был столь же ревнив, как к женщинам, полагал, что вся она целиком принадлежит только ему. Так же точно Отец и к вниманию женщин ревновал каждого. Музыку я отвергал упорно и долго. У нас в доме она звучала по целым дням, буквально разрывая в клочья мою неокрепшую душу. Я заслонялся от нее глухотой. Звуча, она словно б для меня не звучала, но все равно, не разъясненная словом, еще неизвестно, что натворила в моей душе ее темная иль светлая стихия. Принял я музыку лишь через годы и сразу расслышал и узнал откуда-то знакомые мне образы духа. Бетховен же, мнимый богоборец, - кстати, любил ли его Отец? – для меня прозвучал самим божественным глаголом, оттого и не обращенным молитвой, что не оставлял во вселенной никого, к кому можно и должно воззвать. Я и сейчас готов заслониться от музыки, которая слишком остро проигрывается на моих душевных струнах, а в моей детски незрелой душе возвещенная ею полнота бытия отзывалась лишь слезливостью. От музыки у меня в детстве слезились глаза, как от аллергии. Отец и заразил меня музыкой, и отвратил от нее, но не приохотил.
Отец не поделился со мною своими молитвами, однако упасал от бесов. В моей жизни он так и мог остаться серединой, заполнив значительную часть пространства жизни, но без высот и бездн. Ах как мне хотелось бы его разгадать, но был ли он сам собой разгадан? Избегая тени, как и слишком яркого света, Отец обеднял свой сильный ум, и, может быть, потому пришелся точно впору своему времени, когда оно наконец наступило.
Отец был лукавым учителем, и вряд ли по своей вине. Он был склонен к поучениям, но они оказывались столь банальны, что обижали меня даже в ранние годы. Возможно, именно от него я унаследовал опасное качество – ухватывать неочевидное проще житейских мелочей. На Отца не я один обижался, не только со мной он делился, даже с некоторым самодовольным шиком, своим лексиконом прописных истин. Некоторые из них действительно были мудры и пригодны, но все равно чересчур настойчивы, если не сказать настырны. Отец явно гордился своим постижением простейшего. Меня ж сердило, что сам проживая жизнь сложно и необычно, он меня пытался приохотить к совсем уж простецкому. Вынужден признать, что Отец где-то оказался и прав, возвращая меня к реальности, о которой, впрочем, сам имел довольно фантастическое представление. Но все-таки я и сейчас уверен, что в главном он ошибался. Моя жизнь пошла по непредписанному, и сколько бы не вихляла, в должной мере сохраняла верность себе, то есть своему смыслу. На этой утешительной мысли и закончу.

День 27
22 февраля, пятница

Нет, случайный мой читатель, нельзя сказать, что я не доверял Отцу. Его личности я доверял почти безгранично, не доверял же его учительской повадке, подозревая в ней чуть ни коварство, тогда как она была скорей простодушна. Поучениям Отца я не верил, даже тем, что относились к литературному мастерству. Прямым разъяснением он, разве что, научил меня отличать ямб от хорея. А я все ждал выраженья словами той бездонной прозрачности, что питала его стихи и личность. Но Отец, человек не только вдохновения, но и мысли, блестяще умевший (когда не учительствовал) разъяснять и объяснять, упорно молчал о важнейшем. В оставленных им записках Отец трактует многое, вплоть до политики, в которой, кстати сказать, был замечательным провидцем. Притом о литературе рассуждает наименее интересно. Тем более о собственной, когда своей мыслью он словно очерчивает края, умышленно не касаясь сердцевины. Возможно, Отец опасался неосторожным словом вспугнуть глубинное понимание, которое вообще не дается словам, выражаясь чем-то подобным музыке. А может, в его простейших словах и таилась вся суть и мудрость, а сами они – род теургии, приманивающей небесное. Но тогда ведь, чтоб уловить тайные сочетания слов, следовало обновить само понятие о смысле.
Разумеется, в детстве и юности мне подобное в голову не приходило, но, отвергая поучения, я пристально вглядывался в Отца и внимательно, хотя и с частой досадой, прислушивался к его словам, надеясь, что все же выдаст себя, обмолвкой разоблачит истинную тайну мастерства. И действительно, его случайные обмолвки и проговорки иногда раскрывали мне нечто необычайно важное, что я и сам не решусь доверить словам. Мне и сейчас кажется, что научиться у Отца было возможно только приглядываясь к нему ежедневно. Чем не настоящий учитель, для которого занудная педагогика лишь обманка и провокация? Ожидающий, что ученик вырвет у него секрет силой или выманит хитростью. Нет, я вовсе не считаю, что Отец сознательно утаивал мастерство, подсовывая ученикам фальшивку. Он добросовестно пытался их умудрить в срединном слое, и ценил одаренно-удобных из них, прилежно усваивавших срединные уроки. Мне же всегда казалось, что сознание европейца требует другой педагогики – не «повтори», а «опровергни». Опровергавших Отец не жаловал и отстранял от себя, забывая простую истину, что талант всегда ближе непохожему таланту, чем самое добросовестное эпигонство.
Проблема учительства и ученичества была для Отца важна. Во мне он рано потерял надежду обрести ученика, но охотно учил других. Притом, еще до того, как приобрел учеников, ощущал отношения учителя с учеником почти евангельски. Впрочем, никто из учеников Отца, насколько мне известно, его не предал. Изведал ли он удовлетворение от кого-то из них – судить не берусь. Сам Отец с удовольствием числил себя в учениках, впрочем, благодарившим своих учителей за то, что немногим им обязан. Многим ли обязаны Отцу его ученики? Да и кто они – те ли, которые довели его манеру почти до пародии? Он ведь в своих поучениях стремился передать скорей умение, а не горних дух, - оттого, возможно, и симпатия к ученикам прилежным, а не вдохновенным. Но где-то ведь и существуют такие, кому удалось прикоснуться к его глубинам, и те останутся ему тайно верны. Обманчивая простота отцовских стихов не только животворна, но и коварна.
По человеческому счету наше поколение своим учителям обязано еще меньше, чем те своим. В целом они не отдали долг, который из тех долгов, что, по словам одного умного человека, следует отдавать не кому должен, а кому нужнее. Учителя их пестовали, а нашим не нравились наши кривые рожи. Даже к прирожденным отличникам они снисходили. Возможно, тут сыграла роль не идея даже, а ощущение несменяемости царств, властвования вечного сейчас, установившееся после того, как к середине семидесятых жизнь смирилась и притихла.
Помню свои страстные споры с Отцом вначале моей юности. А вот о чем мы спорили, уже не припомню. Должно быть, я ниспровергал его консерватизм, нежелание вырвать с мясом клок своего прошлого, которое мне виделось чередой заблуждений и ошибок. У него ж там, в прошлом, оставалось и нечто пригодное быть точкой отсчета. Там оставался и Друг, вечный собеседник и строгий судья его жизни. Споры наши поначалу бывали столь остры, словно приз за победу был непредставимо велик. А не так ли? Я, юный, отстаивал свое начавшее слагаться Я и еще свежее понимание мира. Отец, стареющий, отстаивал выстраданное и не целиком перегоревшее от напора новой жизни. Однако, остроты хватило ненадолго, а потом наши с Отцом беседы и вовсе потеряли существенность, свелись к житейскому и насущным нуждам. Не все, конечно, но остальные приобрели тон академической отстраненности.
Наступила эпоха более благоприятствующая Отцу, чем мне. В замершем времени воцарилась подтвержденная государством несменяемость поколений. Потому спор между нами и стал ненужным. Меж поколениями распалась связь взаимного уважения. Старшие токовали, как тетерева, повторяя недавно еще свежие, но все больше замусоливающиеся истины. Не стану обобщать, но лично я потерял к ним интерес. Сознание мыслящих людей обеднилось, что стало завязкой будущих катастроф, ибо для обновления жизни старшие оказались туповаты, а младшие бессильны. Имею в виду лучших из тех и других, об иных и говорить не стоит.
Наш с Отцом увядавший диалог и вовсе пресекся, когда он вкусил, наконец, поздней славы, не громкой, но почетной. В наше время и в нашем месте литературная слава неблаготворна, в отличие, к примеру, от актерской, которая поддувает ее обладателю в крылья. Тот, кого коснулась слава литературная, в лучшем случае оставался у своих межей. Не скажу, что Отец принял свою славу недостойно или слишком серьезно. Нет, со смешливым удовлетворением. И все же он не остался прежним. Не то, чтобы ей подчинился, но все-таки применился.
Наверно, я, как и всегда, требовал или ожидал от Отца невозможного. Он примеривал на себя новый образ тоже вполне артистично сотворенный и для многих убедительный. Я же ощущал его маскарадность. Новый образ был не так ловко пригнан и несомненен, как прежний, и его творческая сила была уже не прежней. Новый образ казался не столь глубоко одухотворен, а сотворен словно б не всеми силами души, чуть натужно вымышлен. Так мне виделось в ту пору. Был ли я целиком прав, не познав тогда еще пугающих возрастных перемен? В начале славы у Отца стал портиться характер. Иногда просверкивало прежнее, но подчас он становился брюзглив и даже куражлив. В людях все больше ценил удобность. Возможно, перемены в характере были просто от физического увядания, я же был склонен приписать их душевной нестойкости. Извини Отец, но ведь ты и сам отстранял непрошенную жалость. Сам приучил оценивать себя по высшему счету. Пока закончу. Завтра годовщина смерти Отца.

День 28
23 февраля, суббота

Годовщина смерти Отца. За несколько лет до него того же числа умер его лучший Друг. В том, что они скончались в воинский праздник, чувствуется суровая точность судьбы. Я верил в свое предвиденье, но отцовскую смерть оно мне не подсказало. Был поздний вечер, я ждал междугороднего звонка и доверчиво подошел к телефону. Удар бы силен, но, видимо, я все ж был готов к нему. Не помню того ощущенья обрыва существования, которая за много лет до того принесла мамина смерть. Но я стал старше и опытней в чувствах. Впрочем, и до сих пор мои чувства своевольны, а воспоминания им покорны, - завиваются в кольца, множа повторы. Но иначе я не способен вспоминать о самых родных мне людях.
Вчера я заговорил об отцовской славе. Признаться, я ее не полюбил. Да и за что? Мне от нее не было пользы, а между нами с Отцом она не то, чтобы проложила социальный барьер, но из личного моего достояния Отец превратился в достояние общественное. «Я не человек, а учреждение», - выразился коммунистический классик. Он поскромничал – целое министерство, и не из мелких. Но и любой известный человек уже не вовсе он сам, а институция. Да времена тогда еще были дурные, слякотные, вечное сейчас, не предполагавшее перемены. Отец превратился в небольшое учреждение, со своим штатом, интригами и субординацией. Надо признать, что интриганство было умеренным, а «двор» состоял из людей почти всегда дельных и симпатичных. Но какая роль предлагалась мне? Уж не принца ли Гамлета? Слишком уж безвкусно и патетично. Я от нее брезгливо отстранился.
Я и вообще был строптив, а с Отцом в период его славы стал подчеркнуто фамильярен, сознательно руша субординации. Вот именно, что сознательно, значит утверждаемая мною интимность не была естественной, требовала усилия. Отца моя фамильярность подчас раздражала. Грешен, я и впрямь уверился, что Отец – институция, и постепенно сошла на нет моя прежняя к нему жалостливость. Я уже не ощущал его душу, которая как раз в поздние годы стала как никогда неблагополучна. Я-то ведь не верил его маске мудреца на покое, которую он навязал всем окружавшим его почти гипнотично. Сейчас внушенный им образ повторяется в многочисленных мемуарах, словно б завершающих эпилогом ненаписанный Отцом роман воспитания. Сколь же этот сусальный персонаж не похож на Отца живого. В ответ на мой упрек, один из подобных мемуаристов, человек добросовестный и осведомленный о драматизме, даже трагизме последних лет отцовской жизни, недоуменно развел руками, - мол, сам не понимаю, как такое написалось.
Конечно, судьба Отца видится благополучной в сравненьи с другими литературными российскими судьбами, словно б его Бог упасал или отцовская молитва. Войну прошел с одним не тяжелым ранением. Тюрьмы избежал, которая совсем уж была рядом, когда его вербовали в стукачи. Но вовремя умер тиран. Дождался славы, нисколько не поступившись собой. Даже наше угрюмое государство в конце концов пошло с ним на мировую, удостоив пары наград. Вдохновляющий пример, и впрямь роман воспитания. И все же, могу удостоверить, сколь невыносимо тягостной была его удачная судьба. Завидовать нечему.
Во временной перспективе, скрадывающей шероховатости, и в литературном оформлении жизнь Отца выглядит назидательной. На расстоянии, смазывающем излишне назойливые детали, о которые близким приходилось постоянно тереться, - а ведь те могли и поранить, - Отец может видеться, и справедливо, одной из эталонных личностей эпохи. Можно понять мемуаристов, сберегающих его эталонность – слишком уж мало подарил нам век примеров достойного поведения. Впрочем, среди мемуаристов попадаются и язвительные. Один, к примеру, начал залихватски: «На лбу у него (Отца, то есть) была бородавка». Что-то в этом роде, не помню точно, но про бородавку. Имелся в виду шрам после автомобильной аварии. Мемуарист и далее принял все его шрамы за бородавки. Он ворошил мелкие обиды, время от времени восклицая: «Можно ли не любить такого человека?» Можно было и не любить, - в последние годы отец наобижал многих. Это прежде он был столь беззащитно-обаятелен, что ему прощалось все.
Ну вот, мой случайный читатель, опять я проскальзываю сквозь всю отцовскую жизнь, упираясь в его последние годы. Таким образом я миную и становление собственной личности, которая, если оглянуться назад, теперь видится не в движении, а синхронной. Движенье возникнет, если только пробежаться по всей жизни торопливым взглядом. Тогда в ней ощутятся ритмы, прогалы эпох, но оживление, видимо, будет ложным, ибо в прошедшем, взамен развилок живого существования – успокоенность сбывшегося.
Я унаследовал отцовскую любовь к обобщениям, но у меня она дошла до страсти. И события жизни подчас виделись лишь примерами общих законов. Сияющий закон и блеклая в сравнении с ним жизнь. Я обобщил и себя, упорно отвергая единичное. Я уже говорил, что и Отец иногда становился для меня общей идеей. А сам он, не обобщал ли себя, сочиняя роман своей жизни? Но притом он не отвергал, старался сохранить в памяти, мелкие несовершенства и шероховатости стиля. Иначе, зачем бы Отец вел дневник, который, как уже говорилось, сперва был дневником чувств, затем – фактов. Одна из отцовских теорий: писатель, сочиняющий длинно – уважает свою жизнь, сочиняющий коротко – нет. Пруст уважал свою жизнь, Зощенко – нет. Видимо, Отец свою жизнь уважал, намереваясь сберечь и мелкие ее детали. Все же его дневник кажется не целиком интимным, а ждущим читателя. Думаю, у скрытного Отца все-таки была тяга раскрыться, может быть предоставить стороннему взгляду возможность обобщить. Его жизнь в целом, со всеми несовершенствами, выглядит более значительной, чем она предстает у мемуаристов.
Цельность отцовской личности начала разрушаться в ту пору, которую он назвал «таинственными семидесятыми», эпоху не поддающуюся обобщениям, - иль для того пока не вызрели мыслительные средства. Ее было невозможно осмыслить, я только прожить, ощущая кожей и духом. Отец проживал ее на исходе жизненных сил. Этот последний искус оказался для него непосилен. Прежние времена, даже суровые, Отца обымали, почти лелеяли, он был уместен и прав. Не освоенное мыслью время едва ль не отмело вовсе понятие правоты. А ведь Отец всегда стремился быть правым. Это почти болезнь его поколения. Последующие вызревали в смутную эру более равнодушную к правоте.
Отец тем упорнее держался своей ускользающей правды. Его отъезд из столицы был в какой-то мере обрывом сюжета, уходом со сцены, равноценным гибели персонажа. Может быть, и уходом от неких ответственностей, которые его все равно настигали. В последние годы Отец обрел свой довольно унылый Лимб, просквоженный, впрочем, страстями и личностными схлестками. Говорить об этом не хочу, да и не был свидетелем. Но повторю, что прежний отцовский образ угас, а новый не сложился целиком. То есть был не органичен, а эклектичен. Отец стал переменчив, но не как прежде, не на постоянной основе. То он бывал почти прежним, то умело, но все же без прежнего таланта и убедительности, и впрямь вживался в образ мудреца на покое. А, случалось, не соответствовал ничему, даже впадая в безрадостное юродство.
Простое (лишь с виду) и органичное единство его личности как-то раскололось. Прибавилось сложности, но убыло сокровенности. Его новые уже не лики, а личины, словно заслонили прежнюю светлую тайну. Отец издавна делил поэтов на откровенных и сокровенных, справедливо, относя себя к вторым. Поздние годы, убавив сокровенности, откровенности не прибавили. Для выражения своей новой личности у Отца хватило бы литературных средств, но этому противилось его литературное сознание. Еще он снисходил к читателю и зрителю, свыкшимся с его прежним образом, а новый допуская лишь, как его развитие. Отец, став эмблемой эпохи, был уже неподвластен даже собственному творчеству.
Я и сам понимаю, мой случайный читатель, что мои сегодняшние записи вовсе не юбилейны. Но ведь наши души с ним столь сплетены, что любое его несовершенство отдается моим собственным. Моя откровенность о нем одновременно и собственная откровенность. А вообще-то литература дело жестокое. Отец это понимал, и внушил мне своими умолчаниями. Закончу, слишком уж я многословен в один из тех дней, когда, как говорят, надо только плакать и молиться.

День 29
24 февраля, воскресенье

Признаю, мой случайный читатель, что не был снисходителен к приметам отцовской старости, на которую, как я считал в своем жестоком идеализме, поэт не имеет права. А тем более мой Отец. Я не снисходил к его старости, не примеривал ее на себя, ибо для меня она была застывшей эпохой жизни, одной из полян или прогалов. Я полагал замкнутость во временах, каждое из которых – не беда, а будто пространство со своими свойствами. Я был готов обживать их, но не проживать, и не сочувствовал тягости проживания жизни. Вряд ли Отец нуждался в моей помощи, - да и чем помочь? Но я мог хотя бы его не обременять, - ну, допустим, слишком уж пристальным взглядом. В отличие от зрелости Отца внутри которой я рос, его старость я наблюдал извне. Зрелостью Отца я нечувствительно проникался, старость могла бы преподать мне урок. Правда, вкусив опыта таинственных семидесятых, я почти позабыл о свойствах времени и каждого живущего был готов навсегда поместить в его прогал вечного сейчас.
Нет, все же стоит отступить подальше от отцовской старости, отпрянуть от его могилы. Отчего, задаюсь я вопросом, близкие всегда являются в памяти уже умершими и всегда поодиночке? Ведь лишь в соотношении с другими, столь же родными, и с нами они и становятся родными душами. Вновь обшариваю памятью свое окаменевшее в идею детство. Сколько там сохранилось крупиц живого чувства к Отцу? Помню крепкую отцовскую руку, когда он переводил меня через дорогу. Помню свой восторг, когда Отец, - это бывало нечасто, - рисовал для меня смешных зверей и человечков. Его упреки, его поучения, наращивавших мою личность в подражании и противостоянии. Но сколько ни понуждай память, от всего важнейшего остались лишь блеклые тени. Но еще зерна миропонимания.
Мой Отец, как и любой, имел возможность вновь прожить вместе со мной свое детство. Не думаю, чтобы он этим воспользовался. Я же, как и любой сын, мог, наблюдая Отца, наперед проиграть собственную зрелость и старость. Свою возможность я, наверно, использовал тоже неудачно. Но теперь я единственный владею подробным свидетельством о родных душах и могу проигрывать их жизни от начала к концу, от конца к началу. Моя память сохранила лишь обрывки их жизней, но это не хаос. Притом, было б неаккуратно наделять свои воспоминания ложным сюжетом и насильственно вытягивать в ряд ощущения событий, которые тому противятся. У прошлого, живущего в памяти, особый сюжет. События жизни перекликаются издали, сочетаясь по смыслу, - так рождение откликается смерти. То есть память близка не литературе, а музыке, той самой, что в детстве раздирала мою душу. Кстати, забыл рассказать, что, пытаясь укротить музыку, я сделал из простенькой отцовской вертушки карусель для своих солдатиков. Спросишь, к чему это я, мой случайный читатель. Да просто вспомнилось и пришлось к слову.
Хотелось бы вглядеться в различные стороны отцовской жизни, особенно в те, которые близкое родство не раскрывает, а наоборот утаивает. Имею в виду, его отношения к женщинам и с женщинами. Призвать бы свою сыновнюю стыдливость, но что поймешь в Отце отвернувшись от этой основы отцовской жизни, судя по его собственному отнюдь не интимному признанию? Кстати сказать, как и всех, должно быть, детей меня эта сфера родительской жизни приводила в смятение. Так уж от нее хотелось бы отгородиться, признав их обоих бесплотными ангелами. Родители в отношении меня были целомудренны, но не всегда осторожны, а мы ведь ловили любой намек.
Признаюсь, что отцовское свойство в моей личности отозвалось как-то странно. Интерес иногда почти не уступал, но в сравненьи с яркостью его чувства, мое выглядело бледным и суховатым, как бумажная роза по сравнению с живой. Конгломерат отцовских чувств в отношении женщин был, думаю, непрост и всегда тревожен. Не даром, в детстве, по собственному признанию, он ощущал адюльтер высшей степенью разора. Панически боялся развода родителей, что и представить было невозможно, а в хаосе жизни своих друзей подозревал родительский разврат. Однако Отца тянуло на эту хлипкую, запретную землю. Его дневники полны самоупреков и самооправданий. Сомнения терзали его душу и, разумеется, питали его стих. В отцовских стихах обитали не женщины, в, словно б, многоликая женственность. В дневнике мелькают одно из другим женские имена и каждая лишь стимул страсти, которая всегда всерьез. Сколь ни был бы краток ее порыв, он никогда не был мимолетным. Его влюбленность в женщину была настойчива, увлечения отдельными – неупорны. Не обычная ли это потребность Отца в обобщении, но теперь не умственного, а в чувстве. Сочинявшийся Отцом роман приискивал героиню, и автор мог перебирать возможных, отвергая одну за другой, притом не разочаровываясь. Навек очарованный женщиной Отец, не думаю, что был способен всерьез разочароваться какой-либо отдельной. Ведь те были почти безликими эманациями женственности, а их разнообразие подтверждало ее плодородность.
Эту сферу своей жизни Отец таил от меня, пока я был мал. Потом же обсуждал даже с некоторым мужским цинизмом, впрочем, не выходящим из приличий. Храня в душе образ женщины, Отец не был чужд и барковианы. Нижний пласт его отношения к полу был довольно простецким, - по крайней мере с виду, - как и вообще показное отвержение тонких чувств. Иногда Отец принижал женщину, но не унижая. Он подчеркивал комические моменты плотского проявления чувства, но в том не было пошлости, к которой я в детстве был болезненно чуток. Однако, эта сторона отцовской жизни и мне грозила разором. Помню, как я с трепетом прислушивался к родительским ссорам, вспыхивавшим, казалось, без причины. Ровный разговор вдруг словно запинался о кочку и, крещендо, начинали вспоминаться былые обиды. Не скажу, чтобы ссоры были частыми, да они и быстро прогорали, как сухая солома. Однако в каждой из них я видел угрозу своему миру, предвестье будущей катастрофы, которая потом и свершилась.
В отличие от Отца, для меня отношения моих родителей все-таки были менее тревожной зоной. Узнать о них побольше я не стремился, хотя и прислушивался к ссорам. Не хотел, наверно, вглядываться в действительную угрозу своему существованию, тогда как Отец вымыслил для себя опасность мнимую, постоянный источник тревоги, а на деле, резервуар, собиравший тревоги самые разнообразные, возможно, все угрозы мира и предощущение будущих разлук, добавив и чувство неизбежности собственной смерти.
Позже я постепенно узнал о родительских отношениях многое. В подробности вдаваться не буду, но Мама была одной из, пожалуй, двух женщин в отцовской жизни, ставших действительностью, а не лишь ипостасью женственности, то есть не заменимых другими. Мама вряд ли отвечала его чувству в той мере, в которой Отцу требовалось. Будь иначе, может быть, рассеянный женский образ собрался бы для него воедино. В их отношениях ощущалась тонкая подоплека, в которую я чурался вглядываться, чувствуя в том нечто инцестуальное. Выражалась она подчас в мелких бытовых придирках, притом, что родители не были людьми ни бытовыми, ни мелочными.
В моих воспоминаниях Мама с Отцом редко вместе, как к примеру на моей любимой фотокарточке, где они сидят обнявшись. Я помню минуты их взаимной нежности. Как-то они повстречались в бесконечных веках и пространствах? Да и вообще, будут ли там выправлены все случайности наших нелепых жизней? Как бы хотелось свою проиграть наново в ее истинной, так и не познанной мною цельности. А то ведь живем как попало. Вот на этом признании я сегодня и закончу.

День 30
25 февраля, понедельник

Мне и сейчас хочется отвернуться от взаимных чувств моих родителей. Пусть уж они разбираются между собой, там, где обитают теперь, без моего пригляда из будущего. Ведь даже столь напряженное и судьбоносное для меня прошлое тоже замерло и жизни в нем не больше, хотя и не меньше, чем ее хранит старая фотография. Опять выходит, что образ прошлого – обманка. Его чуть не все целиком заслонили пожелтевшие фото. Память старается их оживить, придать ложный объем и вообразить ложное же пространство, словно за фасадом плоскости нечто происходит. А то лишь эпизод без контекста. Вырванный из жизни, а та – в темноте.
Почти отрешившись от воспоминаний, постараюсь сообразить, что я значил в совместной жизни родителей. Соединял или разделял? Мы никогда не создавали триады, нас не бывало трое, - соотносились парами. Кажется, их отношениям я не помогал и не мешал, существовал, как внешнее, организующее или, скорее, ограничивающее начало. Не чувствовал я себя, однако, и третьим лишним. Служил родителям совместной, не слишком, впрочем, обременительной заботой. Сам я не тяготился своей невключенностью в семейный треугольник. Занятый множеством увлекательных детских дел, я следил за родителями, разве что, краем глаза. Я был до странности в них уверен, - не в обоих вместе, а в каждом по отдельности. Я не предполагал в семье необходимости душевного единства, притом верил в роковую принудительность родственных отношений. Опасаясь родительских ссор, я все же в глубине души был уверен, что этот мир, пространство моей жизни, вдруг мне изменит, обернется чужим.
Не помню, чтобы я стремился заглянуть родителям в душу, да и не испытывал потребности открыть им собственную. Но ведь и весь мир оставался для меня знакомым незнакомцем. Родители для меня были частицей мира со мною сродненной, но притом не спешившей раскрыться. Рискну утверждать, что я понимал их, пускай лишь в той степени, в которой сам был ими. То есть частицей той жизненной среды, которую они создавали своим существованием. Я полагал ее данностью, существовавшей извечно. А как еще мог думать ребенок. Так ведь, мой случайный читатель?
Родители от меня ускользали, и вместе, и каждый в одиночку, а я в ранние годы не стремился их уловить, познать до глубины, возможно, приписывая существование взрослой тайны своей детской незрелости и, вероятно, детской же ограниченности прав. Не оттого ль мое страстное стремление повзрослеть, нежелание проживать возраст? Но вот сейчас, когда я многое знаю и способен понять обыденные подробности их жизни, уменьшилась ли тайна? Мы и теперь не трое, а каждый в одиночку. И все ж, по-прежнему они во мне. Где им еще и сохраниться в этом мире? Не хочется тревожить их тайну. Вдруг да она обернется банальностью, да еще и пошловатой.
С опаской я нарушаю отцовское одиночество. Отец всегда не был ни с кем. Постепенно, как я уже говорил, у него прошла потребность в дружбе, которая в детстве и юности была острой и насущной. С годами его дружба все больше сходствовала с ярким и бурливым волнением поверхности. Он предлагал друзьям отходы своих эмоций, по его собственному жестокому признанию. Отец отнюдь не был отверженным, принят людьми и эпохой, но ощущалось в нем и одиночество, и даже на него обреченность. Люди все больше становились для Отца знаками, поводами для чувств. Душа его всегда питалась тайной музыкой, где мерцали и горние звуки, но также и вдохновением эпохи, подверженность которому в нем трудно было предположить. Отец существовал не вне своего времени, а был связан с ним, хотя и непрямым, сложным образом, - от восприятия его могучих токов до тихого скепсиса. Он постепенно терял доверие к временам, но изверился только напоследок.
Каковы были отношения Отца с духом и Богом никому неведомо. Могу предположить, что в последние годы его жизни они стали насыщенней и насущней. Но Отец, столь тщательно скрывавший себя, уж, конечно, не поделится интимнейшим. В отцовских стихах Бог, пожалуй, риторика. А иногда чувствуется едва прикрытый упрек Ему. С годами Отец стал самодостаточен в отношении людей, но, по мере того, как растрачивались его глубины, должна бы явиться потребность черпать из неиссякаемого источника. Сокровенное Отца и всегда прилегало к сокровенному мира, но то был не Бог, а ведомый Отцу Ангел. Тяжелы были последние отцовские годы, и в том, возможно, таилось глубокое назидание. Возможно, то был суд над целой эпохой и состоянием души. Именно над лучшим, а ни худшим, в чем и состояла глубина назидания. Таинственные семидесятые не только лишь болото, но и кислота, съевшая весь морок предыдущего существования. И мы остались обнажены, равно раскрыты и злу и уже не срединному благу. В пору семидесятых, Отец, перестав быть моим только, превратился в почти символ. Если б он сумел одолеть неодолимое и возвестить о том в стихах, всем бы нам стало легче жить, но его Ангел уже опустил крылья. Смирились ангелы и бесы прежних времен, рождались новые.
Отец пытался вступить в диалог с Богом, но его заглушало уже привычное цоканье стихотворных ритмов. А в Божьем Лике мерцали знакомые образы - его Отца, лучшего Друга, оттого он был готов обратить к Богу свои прежние оправдания и обвинения. Чтобы стать способным на подлинный диалог, слишком уж глубоко должна была измениться душа. Отец делал усилие, но сколько продвинулся на духовном пути – неведомо. В поздние годы Отец перестал поверять сокровенное даже стихам.
Наверно, мне и вовсе не стоило касаться вовсе неизвестной мне темы, но для меня она насущно важна. А как иначе? Надо ведь представить, сколь широко и глубоко мои родные очертили вселенную, в которой мне суждено обитать. А теперь я их вселенная и судьба. И мы ходатаи перед Богом друг за друга. В личности Отца присутствовало и богоборчество и богоприятие, но не резко, не полемично, а глубинно. Ум его был атеистичен, душа, скорее всего, христианка. Я причастен и к богоборчеству Отца и к его богоприятию в большей мере, чем мне бы хотелось. Но эта тема от меня ускользает, как и все важнейшее, связанное с Отцом. Иногда рука бойко выписывает нечто, возможно, им и водимая, но вдруг оказывается в пустоте. Отец куда-то теряется, я остаюсь один, как все мы делаемся одиноки, когда уходят в небо родные души.
Я пишу, казалось, об Отце, а выясняется, что о себе самом. Заведу речь о себе, оказывается, что это причастно к нему. Верней даже так: когда о нем, всегда о себе, когда о себе – всегда о нем. А жалость к родным душам, не жалость ли к себе? Слишком сроднившийся со мной образ может вдруг рассыпаться, разбиться вдребезги. Тогда теряется и предмет, и я сам, пишущий. Остается ждать, пока некий ангел опять благословит твою руку. Будем верить, что не демон. Своим только произволом о родных писать невозможно, как и трудно проговаривать в пустоту все меж нами недосказанное. Потому будь терпелив, мой случайный читатель. Когда пишешь о самых родных, словно ступаешь на опасную почву знакомо-незнакомого. Это пространство смущает – не знаешь, как в нем вести себя. И ведешь смущенно: робеешь там, где нужна решительность, непочтителен тогда, когда почтенье необходимо.
Что поделать, все в мире памяти отзывается детскими страхами, надеждами и мечтами. Все фантастично и сокровенно. Так и тянет, признаюсь тебе, мой терпеливый читатель, рассчитаться с прошлым или, наоборот, возвысить его и очистить. Наверно, мне повезло с родителями – всего в них обильно, достаточно, чтобы сотворить упоительный и тревожный мир. Что за разница, каковы были отношения Отца с Богом, если все Ему причастно? И живу я теперь все же не в той вселенной, что создана родными душами, а в немного иной, где неизбывны пространства памяти и забвения.

День 31
26 февраля, вторник

Нет, мой случайный и терпеливый читатель, все больше убеждаюсь, что не способен написать об Отце настоящих воспоминаний, последовательных и достоверных. Во-первых, по равнодушию к факту. Во-вторых, ощущая ложность объективного, отвлеченной от меня памяти. Ее пространство, пожалуй, только засоряют факты. Иногда хочется очистить ее вообще от всего, чтобы даже родные лица не сияли на ложном небосводе. И эта пустота будет истинно достоверна. Однако продолжу об Отце.
Все детство он был рядом со мной физически, насыщал собою мой мир. Потом перестал быть повседневностью – не существовал рядом, а иногда приходил. Не скажу, что встречи с ним бывали всегда праздником, часто напряженными. После развода с Мамой, Отец, наверно, впервые устремился ко мне, но тут уже я отстранялся, возможно, с непривычки. Помню еще из раннего детства: мне становилось неприятно, когда Отец бывал со мною чересчур ласков. Он иногда был склонен к сентименту. Я уже привык к существовавшей между нами дистанции и ею не тяготился. Признаться, я не тяготился и нашей пространственной разлукой. Скорей ранили приметы душевного отпадения Отца от меня. Мы ведь оба перестали быть друг для друга повседневным бытом, притом трудно и лишь постепенно признавали взаимную отделенность. Прежде, скорей, полагали один другого какой-то своевольной частью собственного тела.
После родительского развода, нас с Отцом уже не объединяло пространство семейных отношений, в котором вольно или невольно отзываешься друг другу. Нового пространства близости мы, пожалуй, так и не обрели. Уже подступали поздние отцовские годы, он менялся, и пространство меж нами становилось напряженным, не связующим, а отчуждающим. Наше взаимное отдаление выражалось и географически, - Отец переехал в дальний балтийский город, и наши встречи стали уже вовсе не частыми. Отец постепенно выпадал из моей душевной жизни, притом все навязчивей утверждался в моем существовании в качестве, если можно так выразиться, исторического факта. Прежде наше с ним родство было только личным, по крови, по семейным преданиям, согретое родными душами. Теперь оно становилось публичным и словно навязанным. Роман, сочиненный Отцом близился к развязке, или уже перешел к эпилогу. А я, должно быть, неумеренно выпирал из его страниц, не желая обрести должной роли. Но, признаюсь, что я сам-то в том мутном времени почти потерял свой стиль. Да и все люди мерцали, как призраки. Уже разогревался котел, где вариться новой эпохе.
По наивности я надеялся, что нас сблизит общая беда - смерть Мамы, которую и он переживал остро и трагично. Но оказалось, что мы оба не умели испытать друг к другу сострадания, - лишь иногда ущербную жалость. К тому времени, если мы и прилегали друг к другу, то теми душевными пластами, которые выше или ниже сострадания. Мамина смерть, пожалуй, нас с Отцом еще больше развела. Предприняв последнюю попытку, я больше не старался с Отцом сблизиться. Это казалось уже ни к чему, точнее, ни для чего. Вся наши близость осталась в прошлом, витала там, возле родной могилы, где похоронены Дедушка и Мама. Бабушка была еще жива, и прожила долго. Для нее было важно нас с Отцом сблизить, и она пыталась. Ветхая телом, бабушка оставалась крепка духом. Как я уже говорил, поздняя отцовская слава не стала для нее радостью. Мы оба потеряли с ее приходом Отца, как семейное достояние.
Отношение Отца к Бабушке становилось все более раздраженным. Он словно стремился расстаться с внушенными ценностями. Отец, видимо, упрекал себя голосом своей матери, и уже устал оправдываться. Мои отношения с Бабушкой были ровными. Я принимал ее такой, как она есть. Мне это было проще, чем Отцу, ибо на меня она не распространяла своей властности. Отца она любила, наверно, больше. Его Бабушка считала беззащитным перед жизнью, а в мою житейскую мудрость почему-то верила. Уж не знаю почему, - в ту пору я не проявил ее ни на грош. Мне бабушка не надоедала с советами. Вот с нею после маминой смерти мы действительно сблизились. Отца это несколько задевало. Может быть, он ощущал тут намек на заговор. Бабушке посчастливилось умереть возле сына, и похоронены они рядом, в чужой уже теперь стране.


День 32
27 февраля, среда

Годовщина маминой смерти. В этот день года много лет назад оборвалась моя жизнь. Годы ушли, чтобы мне вновь стать жизнеспособным. Но с того дня началась подлинная история моей жизни, а прежде была лишь предыстория. А вчерашнюю запись я завершил смертью Бабушки. Сошлись на листе бумаги две смерти родных мне людей, любивших друг друга, хотя и несколько раздраженной любовью. Очень уж они были разные.
Ты согласишься, мой случайный читатель, что смерть примиряет не сразу. Призрак умершего человека еще столь полнокровен, что продолжаешь доспоривать с умершим недоспоренное. Отцу было отпущено несколько лет жизни, чтобы примириться с тенью своей матери. Верю, что теперь они умиротворены. А я не вижу в снах не слишком назидавшую мне Бабушку, хотя люблю ее по-прежнему. Отец отнесся к смерти матери с внешней простотой, и мне оказалось невдомек, что перед ним простерся склон, ведущий к его собственной смерти. Дожить-то ему оставалось самую капельку, и он это знал.
Но опять я слишком уж быстро устремляюсь к отцовской могиле. Капельку-то капельку, но ему предстояло ее дожить минуту за минутой, день за днем, прошагать шаг за шагом. А шаги уже были нетверды. Наступила краткая, но важнейшая эпоха его жизни, ставшая бременем, чтобы стяжать благодать. Бабушка умерла накануне новых времен, явившихся для нас новым искусом. В последние годы его жизни Отец видится мне явственней, но памяти моей легко заплутать в предшествующих временах, в том холодном и нерасчленимом пространстве, где вместо родных душ обитают лишь их знаки и приметы. Иногда мне кажется, что поняв те таинственные времена постигнешь все в жизни. Моя память, плутая в сокровенных годах, словно бы огибает Отца, будто мы там с ним разминулись, как в тумане, где не видишь дальше вытянутой руки. Да, мой случайный читатель, нам довелось пережить туманное время, где не было родных душ, лишь витали их робкие молитвы. Мы с Отцом не хотели да и не могли помочь друг другу, но ощущали хотя бы сходство своей судьбы? И в этом не уверен.
Я уже говорил, что с временем я в постоянном споре, никак не могу с ним примириться. И стоит мне задуматься о его свойствах, как мысль всегда упирается в эпоху таинственных семидесятых, когда его свойства проявлялись в самом парадоксальном своем облике. Их невозможно описать рационально. Там время становилось ощущением в чистом виде. Та эпоха и неухватываема памятью, так и старается быть позабытой. А я себя чувствую за нее ходатаем. То был не полновесный ад, а Лимб, или, возможно, Чистилище. Я страшусь ее, но возвращаюсь к ней памятью. Там не было ничего родного, но вызревало будущее. Писать о том времени почти так же невыносимо, как его проживать минуту за минутой. Оно и было символическим выражением разлуки. А по поверхностному взгляду - гаденькое и скудное. Остатки прошлого путались под ногами, чтобы о них спотыкаться. Но притом, оно было открыто для вторжения прошлого и будущего, взгорком, с которого далеко видать. Мог бы я получше разглядеть Отца. Мог бы и он меня получше, хотя у него в ту пору начало ухудшаться зрение. Наверно его виденье мира становилось подстать эпохе – размытым контуром, туманной перебежкой теней.
Смог ли Отец разглядеть перемены и в моем облике? Не навсегда ль я для него остался ершистым юнцом? Да и он для меня оставался неизменным. Я словно б сознательно стремился не замечать копившиеся приметы старости. Возраст Отца я сознавал лишь в сравнении со старыми фотографиями. Мне не хотелось думать, что перемены в нем необратимы, как вообще не мог смириться с необратимостью жизни. Я не признавал права Отца на перемены, полагая их капризами. Казалось, вот-вот рассеется морок, и Отец предстанет в своей идеальной сущности. Своими идеальными сущностями мы с ним так и не соприкоснулись. Соприкасались теми сторонами личности, которые обременены или даже замусорены повседневностью. Возможно, упадок зрения стал причиной тому, что человеческие личности стали для Отца обобщением, лишь носителями удобных или неудобных для него свойств. Как носитель свойств я был Отцу вряд ли приятен. Наша с ним любовь друг к другу становилась все теоретичней, а, может быть, и вовсе ушла в неощутимое пространство, где обитают идеальные сущности.
Для Отца, расставшегося с прежним образом, предпоследняя эпоха его существования в приморском Элизии стала жизнью после жизни, довольно тягостной, надо сказать. В Отце наверняка зрело новое, однако не успело стать творчеством. А для меня из-за удаленности в пространстве его образ почти смеркся. Расскажу свой тяжкий повторяющийся сон, связанный и с Отцом также. Мне звонит по телефону какой-то родной человек. Там, в моем сне, он еще жив, но уже словно и не причастен к моей жизни, будто бы незаконно и обременительно в нее вторгается. Разговор пустой, мне хочется его поскорей закончить. Я уже привык обходиться без него и смирился с его отсутствием. Что за навязчивое сновидение – опять-таки укол совести или покорная готовность к потерям? Письма Отца долетали до меня словно из запредельного далека, и я не ждал от них радости. Пожалуй, мы друг от друга уже ничего не ждали. Отец еще при жизни почти совсем скрылся от меня в тумане эпохи, где все мы блуждали. И он, кумир многих, был столь же беспомощен, как и другие.
В то же время не такие частые визиты Отца, наезжавшего из своего Элизия, носили для меня нечто праздничное. Наши споры в мутное время вовсе завяли, ибо лишились предмета и цели, - даже собственная правота становилась сомнительной, по крайней мере, бесполезной, ибо ничто не могло сбыться. В ту пору наши отношения с Отцом приобрели совсем чуждую им прежде деловитость. Наша переписка на редкость скучное чтение, вряд ли я ее опубликую, - сухие инструкции, ни тени лиризма, да и вообще личного, разве что, прохладная забота. Отчужденность, как взаимная, так и от самих себя. Словно мы с Отцом встречаемся на узенькой полоске бытовой жизни. Все же мы были ценны друг для друга, хотя и почти не нужны. Странным образом, - не нужны, хотя и насущны
Последние свои годы Отец наверняка прожил еще более чем когда-либо, обобщенной жизнью, - уже устремленной к конечному обобщению, - и в то же время стал больше, чем раньше, доступен порывам страстей. Он стал откровенней в поверхностном проявлении чувств, - куда-то пропала его прежняя деликатность, дал трещину артистизм. Отец сам признавался, что разлюбил свое настоящее. Думаю, ему пришлось собрать все мужество, чтобы прожить, точней, стерпеть проживание тягостной жизни после жизни. Роман был завершен и, оказалось, что он не нуждается в эпилоге. Жизнь будто сама его вяло дописывала. Отец потерял интерес к подробностям жизни, но так получалось, что в своей поэзии, уже высказав главное, досказывал частности. И вместе с тем, я уверен, хотя располагаю ничтожными доказательствами, в Отце происходила великая перемена, соответствующая смене эпох, - разрушались прежние истины, теперь обернувшиеся ложью. Отец совершал усилие обновления, уже из последних, совсем не прежних сил, почти обреченное, но величественное. Надо признать, что Отец же и обеднил мое представление о величии, сам не угадывая его в неэффектном или сокровенном облике. Но о том завтра. Сегодня же помяну свою Маму. Даже странно, сколь роковой для меня день стал обыденным, печален не более, чем другие. Память избегает проигрывать последний мамин день. Для меня он стал окончанием и одновременно началом, - второй, катастрофический, день моего рождения. Отчего-то не хочется мне сегодня печаловаться, как не люблю праздновать годовщину своего телесного рождения.

День 33
28 февраля, четверг

Так вот, я начал о величии. Возможно, в последних эпохах отцовской жизни было больше истинного величья, чем прежде. Я, признаться, этого понять не умел. Отцу некуда было уже расти, - для ставшего мелким и скудным мира его масштаб и так был чрезмерен. Дальше Отец мог только разрастаться, тяжелеть. Он, прежде легкий, и производил впечатление тяжести, кажется, не только старческой. Правда, иногда мог быть и легок, особенно в присутствии нового или неосведомленного зрителя. В мире, в котором мы тогда обитали, скукожившемся до мелочи, обрело значение внешнее, возможно, оттого, что, бесформенный, он тяготел хотя бы к иллюзии форм. Помню, как неожиданно вошли в моду практические жизненные умения. Популярен стал прохиндей, к которому еще недавно в кругу «приличном» относились презрительно. Интеллигенция, спустившись со своих высот, похожих на подлинные, но вдруг оказавшихся ложными, обнаружила, что жизнь мелка. Погоревав, она стала к ней применяться.
Отец постепенно начинал гордиться приметами признания. Прежде он играл с ними и забавлялся, потом стал, разве что, обыгрывать. Отец, кажется, всерьез вообразил себя специалистом жизни, и его тон стал тем более назидателен. Теряя прежнюю, он, словно б старался обрести новую правоту, готовый опереться даже на раньше презираемое. Я был уверен, что Отец изменяет себе, а тем самым и мне. Попытки Отца найти подтверждение своей ускользавшей правоте были довольно вымученными и неубедительными. А я ведь, сам того не зная, жил его правотой, обитал в его правде. Споря с Отцом в юности, я стремился не разрушить его правоту, а испытать ее на прочность, увериться в ее беспредельности. Теперь она показалась мне сомнительной уже потому, что требовала столь мелких подтверждений.
Но сейчас я уверен, что внешнее утверждение своей значимости служило для Отца лишь соблюдению ветшавшей формы. Верю, что в его душе свершалась значительная работа. Расстался ли Отец в конце концов со своей юношеской дерзостью, признал ли господство высших сил и свою вселенную только одной из возможных? Необычайно стойкий, при внешней податливости, Отец мог победить любые обстоятельства жизни, но тут он вступил в поединок с Ангелом. В том и было величие последних эпох его существования. Прежде Отец созидал, - из некачественного материала он устроил мир и сейчас не потерявший привлекательности, значит мир подлинный. Однако, наступило время, когда вокруг вовсе ничего не осталось, кроме болотной жижи. Но этот болотный мир, странным образом, был напитан горним, а для высшего созидания уже требовалось поражение, а не победа.
И все же построенный Отцом прежде замок тоже сияет отсветами горнего. К нему влечет взгляд, хотя уже понимаешь небеспредельность заключенной в нем истины. А истинная беспредельность, она и выше творчества. Так ведь, мой случайный читатель? Не все ль создания искусств лишь башни до небес? Отвергнув, Отец принял. Он отвергал, но был принят его дар. Так я, по крайней мере, надеюсь. Ты замечал, мой прилежный читатель, что, бывает, менее крупный писатель запоминается лучше более значительного. В чем тут дело, - в обаянии, верности своему времени? Мне хочется верить, что созданное Отцом не уменьшается с годами, а словно вырастает, и сам он не будет забыт. Теперь я уже не претендую, чтобы он вновь стал моим личным достоянием, пусть уж память об Отце сохранится дольше моей жизни. А душевную нашу связь все равно не расторгнуть.
Ну вот, скользит по бумаге, торопится моя рука, норовя обогнать время. Я уже гляжу на Отца из вовсе отдаленного будущего, дальше пределов моей жизни. Возможно, это попытка найти вернейшую основу его натуры, наблюдая ее из отдаления или из вечности. Попытка, обреченная на неудачу. Стоит подойти памятью к Отцу слишком близко, и я чувствую даже и сейчас, как пробегают искры, - искрится неуспокоенная память. Иногда я ловлю себя на том, что в уме машинально доспориваю с Отцом вовсе неважные споры. В чем убедить, кого убедить и зачем? Но прошлое никак не желает делаться прошлым. Может быть, существует убедительность отвлеченная от лиц, сама по себе и неприкаянная. Странная мысль, верно ведь, случайный читатель? Но, возможно, ей и подчинены миры, сотворенные искусством, - а отцовский один из них.
Я рассыпался в чувствах к Отцу; начав со своих ранних лет, я забегал вперед, а потом возвращался, запутав времена нечленящейся жизнью собственных чувств. Но теперь действительно пора вглядеться в поздние отцовские годы, из отдаленья, уже не вовлеченный в них. Я говорил, что Отец проживал их тяжело, в бореньях, уже не защищенный своей литературой, которая прежде служила ему кожей. А потом он без кожи, обнаженной душой предстоял временам. Отец был открыт бесам, которые перестали маскироваться под благо, и Отец был открыт небесам, которые разверзлись беспредельно.
Проживать последние годы ему выпало в словно б отдельном пространстве, которое можно назвать эпилогом; среди чуждого быта, который Отец не сумел полюбить, но с годами научился уважать, - Отцу и всегда было трудно уважать чуждое. Вполне достойное завершение романа воспитания, все романное в котором угасает в размеренности быта. Роман воспитания приводил героя к вечности, - иль косности, - бытового устройства. Захолустно-европейский антураж тому соответствовал, - роману воспитания и пристало завершиться в германизированной провинции. Я пару раз побывал в отцовской Элизии, - а может, Лимбе. Отец, не отставший от актерства, разыгрывал сцены эпилога. Он был приветлив со мной, но я сам чувствовал собственную неуместность, как и часто в нашей жизни неуместны самые близкие люди. И еще я ощущал, что эпилог ложный, что готовится величавый и таинственный уход. Для меня и смерть Отца стала ложной концовкой, во мне и сейчас звучит пронзительная и незавершенная отцовская нота.
Мои свидания с Отцом в приморском городке смазались в моей памяти, как и все с ним связанное. Помню, было многолюдно, и многолюдье Отца тяготило. Свита играла короля, а король ей лениво подыгрывал. Отцовское одиночество, всю жизнь им таимое, как излишний сентимент, стало теперь явным. Я застал праздник, но он был почти невыносимо печален. Один из грустнейших карнавалов, на которых мне довелось побывать. Средь гула чужих голосов мы с Отцом опять не успели поговорить ни о чем важном, и это была одна из последних упущенных возможностей. Потом нам довелось еще не раз встретиться, но Элизий должен бы расположить к откровенности. Тогда мне показалось, что Отец вовсе уже угасает в этом судорожном карнавале, окруженный чужими, хотя и милыми людьми. О его родных я не говорю, тут я не судья, - Отец наиболее тщательно прикрывал жизнь своей семьи видимостью. Остальные же, если и были ему душевно близки, то все ж не насущны, оттого казались чужими. Ни один не был причастен, к развернувшейся трагедии его умирания.
Возникало ощущение нараставшего жизненного хаоса, который Отец уже не мог смирить прежней душевной ясностью. Хотелось верить, что мой вечный Отец неподвержен року, и сильный дух все же преодолеет телесное ветшание. И ему действительно удалось перед смертью выпрямиться. Задремавшее время вдруг понеслось вскачь. Все ж наступило завтра после слякотного сегодня, казалось, застывшего навек. В новые времена Отец стал, как мы все, внимателен к политике, хотя и скептичен. Конечно, не политика, как таковая, вывела его из оцепенения. Отец не был энтузиастом перемен, в своей прозорливости одним из первых ощутив тревогу. И все же волна щедро поднятая политикой всколыхнула и отцовскую душу. Как-то вновь окреп его стих, и почти отвязалось прилипчивое юродство. Последнюю, героическую эпоху отцовской жизни оставлю на завтра. Приближается окончание моих воспоминаний об Отце.

День 34
1 марта, пятница

Наконец закончился проклятый и благодатный для меня месяц февраль, да и вся зима как-то незаметно пролетела. Не знаю почему, но писать я умею только зимой, - не волнующей весной, не тревожной осенью и не сладким летом. Оттого дурное время года быстро для меня проходит. Теперь осталось поведать мои чувства, разбуженные окончанием отцовской жизни, когда я вновь ощутил в нем ту глубокую серьезность, что прежде мерцала сквозь яркое или даже дурашливое бурленье внешнего. По крайней мере, моей памяти кажется, что в свои последние годы Отец опять распрямился в полный рост. Конечно, если ей спуститься пониже с нынешнего птичьего полета, то припомнятся шероховатые детали мелких неудовольствий. Но это уже была не суть, а пена.
Новые времена не слишком обнадежили Отца, он оставался довольно скептичен в отношении будущего, - вовсе не предполагал ровного пути. Живо интересуясь новизной происходящего, даже вникая в детали, он, казалось, прислушивался к глубинному гулу событий. Действительно ли Отец предчувствовал трагические развязки? Но, по крайней мере, жизнь вновь обрела должный масштаб и стала отзываться истории. Отец все-таки продолжал ощущать себя человеком истории и государства, хотя давно увял его юношеский энтузиазм. Скептичный и к тому и к другому, Отец все ж не отмежевывался от мощной судьбы державы, притом, что оставался поэтом подчеркнуто личного чувства, брезгливо сторонившимся власти.
В последние годы отцовской жизни нельзя сказать, чтобы мы с ним сблизились. Так же, как и он, скептично относясь к перспективам, я торопился насладиться проблесками свободы. Тут наиболее явственно обнаружилось наше с Отцом различие в возрасте и жизненных силах, которое я прежде не сознавал или не хотел сознавать. Отец уже не мог принять полного участия во вдруг ставшей вновь суетливой и лихорадочной жизни. Лишь ее внутренний гул был для него плодотворен. Отец и умер среди этого еще плодотворного гула, подтвердив справедливость своей судьбы. Это была, как я уже сказал, и годовщина смерти его Друга, и днем покаяния пред памятью великого поэта, которого он в юности любил страстно, а позже усомнился в нем. Всерьез перед тем был виновен как раз его Друг, возможно, так и не снесший этого бремени. Можно считать, что это покаяние и за него тоже. Да и смерть старого воина в армейский праздник, словно прощальный залп над могилой. Отец вел вечер великого поэта, и умер едва ль не на сцене, только выйдя за кулисы, как и подобает большому актеру.
Последние слова, которые произнес Отец, на миг вернувшись из смерти, всем нам подарок и надежда. А сказал он: «все хорошо, все в порядке». Хочется верить, что его боренья закончились всеохватным «хорошо». Как-то ему теперь живется в этом «хорошо», и что, тогда, за скучающая тень пришла ко мне в сновидении? Странная мысль, мой терпеливый читатель, но сколько раз за жизнь мы бываем неравны себе. Неужели все наши Я обречены одинаковой участи? Постараюсь верить, что тот сон не встреча с Отцом, а лишь с одной из его теней, мне в предостереженье и назидание.
Отец, видимо, предчувствовал свою смерть. В последний месяц стал звонить мне часто, бывало, два раза в день. И говорил он со мной непривычно тепло, без упреков и житейских поручений. Свои звонки Отец объяснял тревогой обо мне, - в ту пору ходили слухи о готовящихся зверствах. Но опять мы не сказали друг другу ничего важного, - да было ли чего важней этой прощальной заботы? Отец предчувствовал, а я вот нет. Моя точная в мелочах интуиция отказывала в самые грозные минуты. Видимо, подавлялась нежеланием знать трагическое будущее. В тот вечер отцовской смерти я был спокоен и деловит, ждал заграничного звонка, который и прозвучал в срок, но только принес совсем другую, чем я ожидал, страшную весть. Я был обескуражен, но не убит. Издавна подготавливая себя к смерти, Отец и меня приучил к ее неизбежности. Ждал он ее значительно раньше, но судьба распорядилась иначе. К тому же я успел приучиться к отсутствию Отца. Он и так жил вдалеке, а теперь померк вдали его Элизий, и отцовский голос никогда до меня не донесется. Для меня тот день стал обрывом вех, но не безысходным горем, каким для меня обернулась смерть Мамы. Возможно и потому, что от Отца слишком много осталось на земле. Словно б даже и не прервался наш с ним спор, только теперь мы неравноправны, - я должен говорить за обоих. Но и я в том споре лишь тень, значит в чем-то мы равны друг другу.
Смерть Отца вернула мне острую жалость к нему, сродни той, что я умел испытывать в детстве, а потом от нее избавился, как от обременительной и притом бессильной. Я себя утешал, конечно, тем, что Отец не дожил до нового упадка и гниения жизни, когда живой гул сменился какофонией и бесовских хохотом. Пережить предстоявшее у Отца безусловно не хватило б сил. Для этого потребовались бы силы для еще одной целой жизни. Слава Богу, что Отец был избавлен от очередного, предсмертного испытания. Сюжет его жизни, казалось, был завершен давно. Теперь завершился и эпилог, не допустив новой вспышки событий, новых душевных терзаний и надежд.
Не задаться ли таким вопросом, мой читатель: зачем городить целый роман, к чему воспитанье и странствия, не затем же, чтобы герой зачах в мертвенном покое житейского благополучия? Не ложны ли развязки всех романов, даже завершившихся последней истиной смерти, - неколебимой уже стабильности? Не совершается ли на самой романной кромке, возле обреза последней страницы нечто истинно важное, что и есть итог воспитания? А познанное, если речь о великом романе, столь значительно, что добросовестней оставить целомудренный пробел. Отец ушел не поделившись познанным, оно осталось вне его поэзии, кроме, может быть, самого последнего, неслучайно оборванного смертью стишка, словно пронзающего горние пространства: сень, звезда, Бог, свет, голубок, цветок, пчела… Вот и все. Что там, за пчелой, и сама она – что, чего знак или символ? Просто ли трудолюбивого вылепливанья сот из внутреннего материала и превращенья в сладость пыльцы, собранной с мгновенной земной красоты? Сомнение ли это в поэзии или наоборот, утверждение ее превыше всего наивысшего? Готовность ли принять взамен Света благоухающий цветами Лимб? Тут время оставить целомудренный пробел. Никакими словами, ни усилием письма не разгадать последней отцовской загадки, оставленного им ребуса.
А загадка рода и вовсе разрешается в веках, своими ритмами, подобными волнам, набегающим на берег, своими повторами и несовпадениями. Тому свидетели – мир, история и Тот, чье имя не подобает произносить всуе. А мы-то все дурные, слишком уж заинтересованные свидетели. Повторяю вновь, и опять сетую, что не сумею об Отце вспомнить связно. И вновь себя утешаю, что изложение событий и пересказ слов обернулись бы полной недостоверностью, вопиющим удалением от истины. А эти вот воспоминания о чувствах, где каждое из них словно звучащая нота, наверняка точнее. Возьмись я вспоминать о событиях, предчувствую сколь уклончива оказалась бы моя рука. Не из стремления скрыть истину, а ей пришлось бы обходить вехи чувств, даже и шарахаться от опасностей, вроде превратившегося в подшерсток, но настойчивого и грозного леска нашего детства. Все ж мы вечные дети, так ведь, мой терпеливый читатель? А лесок – один из навязчивейших образов детской памяти, - в том лесу Отец и защитник, и сам сказочный серый волк. Вспомнил я об Отце все, что вспомнилось, слегка пробежал пальцами по, казалось, давно умолкшим чувствам. Не ставил себе задачей воздвигнуть Отцу надгробный памятник, что было бы претенциозным и вряд ли исполнимым. И все из того же, яркого сна. Он: «пойдем со мной»; Я: «нет, лучше ты со мной». Отец согласился, не стало спорить. Пока он со мною, а дальше…
Сумбур вздыбившихся чувств помаленьку стихает. Воспоминания об Отце стали серединой и сердцевиной моих воспоминаний о родных душах, то есть географии моей личности. Прости меня, Отец, если что не так. Мы с тобою всегда спорили, но нельзя оспорить чувство. Прощаюсь с тобой в первый весенний день. Но какое прощанье, если чуть не вся моя жизнь – свидетельство о тебе? К тому же, надеюсь еще с тобою встретиться на этих страницах, ведь без тебя неполна память о Маме. Завтра я перейду к самой трудной части моих эмоциональных воспоминаний.

День 35
2 марта, суббота

Сейчас пришло время, пятясь назад, вновь вернуться к моим начальным временам, в то пространство, которое я когда-то описал, назвав географией своего детства. Так что теперь оно искажено не только памятью, но и литературой. И вот сейчас, пробившись сквозь литературу, мне предстоит приникнуть к истоку самого яркого приключения моей жизни, которым для меня стала Мама. Без нее моя жизнь не только была б невозможна, но и была б напрасна. Написать про Маму мой долг, но из тех, что не торопишься отдать, столь он велик, и, по сути, неоплатен. Слишком уж много счастья и горя она мне принесла. Я и вообще решился писать только после маминой смерти, все мною написанное посвящено Маме. Вспоминаю про Маму нынешней серенькой весной, без весенних примет. В год ее смерти, - или мне так кажется? – весна была ранней, но оказалась мне не в радость, и солнце сияло каким-то смертным мерцанием.
Я заранее знаю, сколь уклончива будет моя рука, ведь столько тайны и невыговоренного в нашей с Мамой душевной связи. Сколько лет прошло с маминой смерти, а моя память все еще пугается ее образа. Я вспоминаю о Маме как-то непрямо и никогда не перечитываю ее старые письма. Не могу я до сих пор взглянуть в лицо ни ее жизни, ни ее смерти. Мое существование без Мамы уж точно не делится на годы, часы и минуты. Ее жизнь и смерть всегда рядом, а сама она то ль мой демон, то ль ангел. Это простое, ибо неразделимое, пространство жизни всегда угрюмо, сколько не расцвечивай его страстями и радостью. После маминой смерти моя жизнь никогда не будет счастливой. А как иначе, если я не целен, - сохранилась для жизни лишь часть меня, а другая умерла. Остается от нее ожидать лишь проблеска высокой мудрости, которая, хотя б и напоследок, не будет напрасным даром.
Где теперь искать маму, в каких высях и просторах? После ее смерти, мне иногда казалось, что она рядом, и тогда становилось жутко. Смерть изменила ее больше, чем любого из родных людей, возможно, поскольку была неожиданной и непростительно ранней. Моя нежная при жизни Мама, являлась мне потом в страшных снах и сама страшная, и говорила страшные слова. А я во сне не радовался, что она жива, - ведь тогда предстоит вновь пережить ее смерть. И все-таки Мама, возможно, примирила меня со смертью, - ведь самое дорогое, что у меня было, уже не существует в мире.
Чтобы найти исток чувства к Маме, следовало б, конечно, и вовсе вернуться памятью во внутриутробное состояние, ощутив ее всем телом, первичным осязаньем. Ведь этой телесной связью Мама и отлична от всех остальных даже самых родных людей, с которыми связь душевная. Могу подтвердить, мой прилежный читатель, что память у меня продленная, - ее туманный кончик вибрирует на границе фантазий, дотягиваясь до тех даже событий, которых я, вроде б, и не могу помнить. Однако в детстве, свежей еще памятью пытаясь пробежаться по дням своей жизни в обратном отсчете, я не умел заглянуть дальше мига своего рождения. Каждый день вспоминался ярко, но потом память упиралась в серое ничто. Паскудное, надо сказать, чувство. Муку первых дней своей жизни я хорошо запомнил. Помню ее переживание, как бесконечного ада, и покорное приятие муки, в качестве свойства существования. Выдумка, обман памяти? Возможно, - откуда б ту начальную пору взяться словам и понятиям, чтобы в них воплотить ощущения? Но почему же я так твердо помню тот дословесный ад и свое нежелание быть? Какими словами могу сейчас с ним перекликаться? Все ж в памяти скорей перекликается не слово со словом, а чувство с чувством, и язык телесных ощущений наша первая, если не единственная, азбука.
Сейчас пытаюсь сообразить, испытывал ли я тогда, в свои первые дни или месяцы, ощущение Мамы. Кажется, оно все ж пробрезживало сквозь прогалы боли и ужаса, сопровождавшие вступление в мир. Смутно, очень смутно припоминаю присутствие рядом любящего существа, то есть своего неодиночества в мире. Но это была не обязательно Мама. Все родные могли слиться для меня в единое существо, верней, вещество любви. Потом я уже достоверно помню переход, когда меня постепенно оставляли первичные муки, и я начинал обретать уверенность в жизни, обнаружив, что она вовсе не так дурна. Уже не перевернутым зрением, я увидел свою комнатку с окном во всю стену. В ней долгие годы потом ничего не менялась. Выделял ли я Маму в ту самую раннюю пору своего сознания среди родных? Степеней родства я, конечно, не сознавал, потом еще долго путая в родственном статусе Няню и Бабушку. Осознание Мамы, видимо, наступило позже.
Она сама потом рассказывала мне о своей первой на меня обиде. Когда меня отняли от груди, Маму отправили в санаторий, не в последнюю очередь, чтоб избавить меня от переживаний расторжения нашей телесной связи. Когда Мама возвратилась, я сосал соску, вовсе равнодушный к ней. Обида, я чувствовал, была довольно серьезной, - ведь первая, - несмотря на шутливый тон. Я, кстати, не признавал за родными права на обиду, - та отделяет, исторгает вовне, а они были моим миром. Отвержение обидой я считал родом предательства, и тем получал право на обиду ответную. Внятно я сказал, мой случайный читатель? Навряд ли. Но и бог с ними, с обидами, которые память столь упорно сохраняет, что они кажутся самыми надежными вехами человеческих отношений.
Продолжаю искать Маму в своей ранней памяти. Вот помню, - честное слово, не вру, - как я учился ходить. Разумеется, существуют воспоминания внушенные близкими, но они не способны подменить чувство гуляющего под ногами, норовящего сбросить пола. А потом – горделивого чувства укротителя. А потом еще - трезвой мысли: «Чем гордиться? Ведь все ходят». Где была Мама, когда я увлеченно овладевал равновесием? Не скажу: рядом всегда оказывались чьи-то руки, уберегавшие от падения, но мамины ли?.. Осознанье Мамы пришло позже, и в одно мгновение. Я играл, сидя на полу, возможно под огромным концертным роялем, - любимом месте моих детских игр. Нет, скорее, у окна, помню, что свет был сзади. Распахнулась дверь, вошла Мама, и мы оба были счастливы, - возможно и она меня осознала только в тот миг.
Вот с тех пор мы с Мамой неразлучны и в жизни, и в смерти. Я могу подолгу о ней не вспоминать. Да к чему сознательные воспоминания, если она вечная подкладка моей жизни и во всякой моей мысли она словно вибрирует обертоном. Вспоминается же Мама в каких-то несущественных образах, да и нестойких, распадающихся вмиг. Снится она мне все реже, - теперь уже не злой, а сокровенно равнодушной, нечто таящей или утаивающей. Но при своем показном равнодушии, она будто острие на меня нацеленное. В сновидениях я не мучу ее вопросами, зная, что те останутся без ответа или, точней, что ответ на них вовсе невозможен или не существует.
Была ли она при жизни внимательной матерью? С виду, не слишком. Да и я не скажу, чтоб навязчиво к ней тянулся. Сдружились мы, когда я уже подрос. Но мы будто б не выпускали друг друга из бокового зрения. Я не сомневался, что для нее нет никого дороже меня. Моя же любовь к Маме в детстве, пожалуй, не была столь ощутимой, как к Отцу. Мама, с ее королевской повадкой вовсе не располагала к жалости. Помню лишь один порыв, в юности, когда я уже разучился жалеть людей и предметы. В полусне я вдруг ощутил жалось к маме почти до слез. Потом это повторилось, когда она уже умирала.
Пора бы передохнуть, мой случайный читатель. Я и заранее знал, что писать про Маму будет трудней, чем о других людях, даже самый родных. Сопротивляется и рука, и память, все хочет уклониться в сторону. Пришло время отдать долг, а я могу предложить самую мелочь, - ну уж, чем богат…

День 36
3 марта, воскресенье

Не помню, чтобы я ревновал Маму к Отцу. Во-первых, не было оснований – я был для нее важнее. К тому ж, они вместе существовали, как непрерывная среда моего детства. Хотя каждый обладал своей тональностью. Совместная жизнь родителей никогда не была гладкой. Мне трудно сейчас судить, - да и непристало, - кто из них прав, кто виноват, хотя, конечно, я был на стороне оставшейся со мной, а не ушедшего. Столкнулись два нрава: отцовский, сокровенно-упорный с маминым, вспыльчивым и слегка заносчивым. Мама ценила свою красоту, и в ее простоте со всеми сквозило нечто королевское, - все немного ниже и тем равны между собой. Впрочем, о мамином снисхождении к людям не догадывались даже самые подозрительные. Маму любили, и сейчас вспоминают о ней с радостной улыбкой.
В Маме чувствовалась доброта к людям. Любили и Отца, хотя его природную доброту, к старости, разъели раздражение и усталость от жизни. Признавали Маму даже и безусловные негодяи, притом, что она умела метнуть правду в лицо, невзирая на чины и ранги. Маминого темперамента побаивались, но по своей жизненной мудрости, она, совсем по-японски, осуждала не личность, а поступок. Отцовского Друга, который был для нее едва ль ни человеческим идеалом, она отхлестала за вдруг проявившуюся при первых проблесках славы провинциальную заносчивость. Мама считала своим долгом вразумить человека, совершившего ошибку вопреки собственной природе, верней, привести в чувство человека упавшего в нравственный обморок. Ее собственное слово – «откричать». Мамины вспышки всякий раз бывали неожиданными, и тем более действенны. В промежутках она пребывала в полудреме, в каком-то ленивом покое. Часто тревожась по пустякам, Мама в целом слишком уж нетревожно относилась к жизни.
Она была самолюбива, как и Отец. Нередкими были схлестки их самолюбий, но, в отличие от Отца, Мама не казалась честолюбивой, видимо, полагая, что ей достаточно чести, полученной от рождения. Мама, в общем-то, была добродушна, не стремилась к первенству, уверенная, что оно и так за ней. Она уважала отцовский талант, ценила его душу, но все ж, видимо, ставила ниже себя. Догадываюсь, что Отец чувствовал себя в семье чуть ущемленным. Не исключаю, что он слегка ревновал к нашим с Мамой особым отношениям. Но это было позже, а мои в детские годы мы были вместе, хотя, подтверждаю, что не составляли триады. Я уже говорил, сколь тревожно прислушивался в детстве к родительским ссорам. Они были по виду случайны и скоро гасли, но за ними таилась глубокая душевная подоплека. Не сразу я понял, что они угрожают крушеньем моему миру, казавшемуся незыблемым, в отличие от Отца самоуверенно не опасаясь семейного разора.
В общем-то, Мама была человеком легким и незлобивым. Мамин ясный ум избегал сложностей жизни. Она жила по наитию, всегда точно попадая в тон людям. Маме были несвойственны напрасные страхи. Не знаю, какой она была прежде, до меня. Наверно менялась, умудряясь с годами. Менялось и мнение ней, - красавице ведь трудней, чем дурнушке прослыть умной. Мы полагаем справедливость природы, и часто понапрасну. С годами в ней признали ум. Мама действительно была умна, особым, неизощренным умом. Не скажу, что она была своевольна, иногда даже слишком нетребовательна к существованию, однако, независима, как та самая кошка. Маму не назовешь удачливой, жизнь отплатила ей за беспечность, но ее свободы не сумела оспорить.
К семейной жизни Мама была непригодна. В нашем жилище всегда сквозил неуют. Даже до странности, - не поймешь откуда. Но ощущалось отсутствие ухода и попечения. Незаметный глазу сдвиг в расположении предметов превращал уют в ненамеренность. Вещи в доме не создавали пространства жилья, а меж ними образовывались щели, откуда словно поддувало холодом. В нашем жилище постепенно накапливалась недоброта, и не только по вине поганой бабы, жившей за стенкой. Когда пришло время покинуть наш прежний дом, я ощутил облегчение, хотя в детстве легко и прочно привязывался к пространствам и предметам. Но тут я легко оторвался от памяти, которая ведь была и не только печальной. Теперь прежнее жилье мне видится в тягостных снах, дне нет даже грусти. Я вижу его опустевшим, без людей. Притом, во сне не помню, что они умерли, - кажется, ушли куда-то, а я, снова маленький, жду их возвращения. Это и о разлуке, но и о незаконном чувстве, что и самые родные способны предать.
То пространство помещается где-то возле моей памяти, и оно обитель тоски. Когда в сновидениях я возвращаюсь в наше прежнее жилище, то не чувствую там присутствия Мамы, а наоборот, еще острей ощущаю, что ее нет. Да и весь мир – место, где нету моей Мамы, и он весь целиком мне ее не заменит. А ведь когда-то наше жилье было теплым, согретым родными душами, потом оно выстудилось. Мы все трое покинули его без сожаления, а Отец и вовсе расстался с нами.

День 37
4 марта, понедельник

Вновь понедельник – день забот. Руки и мысль уклоняются от Мамы, а память все подменяет ее образ старыми фотографиями. Если же напрячь память, то вот он явится, самый настойчивый, умеющий затмить остальные: Мама сидит в халате и расчесывает свои невероятной длины волосы. Они были чуть не до пят, и Мама укладывала их, сплетенными в косу, тяжелым венцом вокруг головы. Уже нечеловеческая длина маминых волос доказывало ее необыкновенность и даже немного отчуждало, ощущавшись чем-то колдовским, а то и ведьмацким. Слишком уж глубоко Мама проникла в мою душу, как никто из живущих, оттого могла и спасти, и погубить. Но Мама не была повинна в моих опасениях, рожденных голубиной нашей душевной связи. В ее характере не присутствовало никакой чертовщины. Да Мама и не было чрезмерно ко мне требовательной, не пыталась присвоить. В общем-то, позволяла жить по моему собственному разумению. У Мамы были довольно вялые представления об обязанностях материнства. Не думаю, чтобы она была им увлечена, но притом, установила для себя точные границы ответственности, которые не нарушала.
Мама умела быть для меня праздником, но редко становилась. А ведь в пору моего детства они с Отцом каждый день старались сделать праздничным. Тому способствовала эпоха, почти карнавальная, с чудесными переменами, - и вся в ожидании чудес, - слухами, тревогами, беспорядочным и веселым общением. Этого вечного праздника не могли нарушить ни житейские огорчения, ни даже смерть близких людей. К родительскому празднику я был мало причастен, отданный почти целиком чужому попечению, - благо существовали руки еще ласковей родительских. «Он не будет тебя любить», - пугала Бабушка. «Таких матерей как раз и любят», - беспечно отвечала Мама, тоже ведь проникнутая своей, отличной от бабушкиной, житейской мудростью. Казалось, по маминому характеру – порхать, как бабочке. Мама и могла бы стать изящной безделкой, столь она легко отстраняла трагизм, но избрала себе более значительную судьбу, которая может показаться трудной.
Возможно, текучую, ускользающую мамину душу еще трудней познать, чем мятежный дух моего Отца. Она, казалось бы, до конца прозрачна. Маме не были свойственны ни увертки мысли, ни тревоги духа. Она и вся, как на ладони, она и тайна, не менее сокровенная, чем Отец. Его небеса – туманны, ее же – хрустальны и не бездонны отнюдь. Не оттого ль мне чудится в Маме нечто языческое и колдовское? В ее небесах словно б и не находилось места Богу, - скорей уж они были обжиты природными духами. Отцовский мир словно б слегка сторонился маминого, хотя в его стихах долго мерцал мамин образ, постепенно иссякая, чем тверже становилась его рука. Было время, когда все женщины мира слились для него в ней одной. Но именно тогда образ женщины стал для него наиболее условен, да и потом скорей ощущался женской ипостасью духа.
Я мог бы предположить, что маминой загадки и вовсе не существует, что это тайна любой женщины, избегающая мужской мысли и слова. Но в Маме, видимо, присутствовал и какой-то женский ущерб, не позволявший полюбить до конца ни одного мужчину в мире. Зато она была счастлива в дружбе, которая для нее была важней любви, - друзьям сохраняла верность, и они ее никогда не предавали. Мамина холодноватость вряд ли была поддельной, и я, по крайней мере, был избавлен от ревности. Мамина душевная прозрачность ускользала от любой зависимости, как сейчас ее тень ускользает от моих слов и памяти. Сама она, наверняка, редко заглядывала в себя. Мама легко разделяла все заблуждения века, у нее не существовало потребности осваивать жизнь сознанием. В том, если и было легкомыслие, то именно в собственном значении, - как легкость мысли.
Мама стала великим событием моей жизни, - куда я ни обращу мысль и память, везде она. Но это событие непрозрачно для мысли. Мама часто уходила в себя, становилась отрешенной. Это не вызывало моей ревности, я не стремился, чтобы Мама всегда оставалась со мной. Также и не пытался представить, о чем она задумывается. Иногда мамино лицо делалось озабоченным, но, должен признаться, что я был довольно равнодушен к тревогам даже самых родных мне людей. Своей сокровенностью Мама, казалось, помечала пространство. Все с нею связанное ушло для меня в сон, потому, должно быть, я не умею трезво взглянуть на свое прошлое. Все там зачаровано Мамой, стало волшебным пространством, где увядает трезвое соображение. И там везде печаль, и даже обреченность. Мама умела быть радостной, а я не могу вспомнить ее смех. Улыбку помню, но почему-то не веселую, а холодную, чуть заносчивую, которую она и не обращала к родным людям.
Чтоб отыскать хотя бы отблеск маминой радости загляну в пространство куда более бодрое, чем опостылевшее нам городское жилье. Вспомню нашу дачу, точней дедовскую – участок обширный и запущенный, лесная поляна с редкими высоченными деревьями, роскошным одичавшим шиповником и дивно цветущей белой акацией. Возможно, приземистый дом, бывшая изба пятистенка со всех сторон обросшая террасами, укрывал южное растение от холодных ветров. Пространство было неухоженным, но в отличие от становившегося все более угрюмым городского жилья, тут не царствовал разор, а царила природа. Дом был неказист, - отцовский Друг утверждал, что похож на солдата присевшего погадить. Но жизнь выплескивалась на волю, уже не сдавленная тесным городскими стенами, скрадывавшими простор, насильственно стискивавшими людей, сгущая страсти. Дача казалась вздохом облегчения. В том сохраненном памятью просторе обитает радостная Мама, в своей прежней клетчатой размахайке, лихо и нервно машущая пингпонговой ракеткой.
В моем детстве дача была многолюдна, но смиряла, а не возбуждала страсти. На верхнем этаже обитал мамин двоюродный брат, тоже человек нечто привнесший в мою жизнь, оттого его именем я назвал своего сына. Были заполнены все емкости террасок, а просторный участок давал место званным и незванным гостям. По выходным дням он становился чем-то вроде уложенной в горизонталь иерархии. Бабушка, окруженная пожилыми дамами, восседала в плетеном кресле возле открытой террасы. Из прокуренной терраски доносились бурливые споры Отца и его друзей. У пингпонгового стола или крокетной площадки толклись мои двоюродные братья с приятелями, казавшиеся мне совсем взрослыми, - на самом же деле подростки. В малюсеньком домике-кухне незлобно сплетничали домашние работницы, тоже радуясь общению. А я со своими дружками-малолетками из соседних дач оживленно путался у всех под ногами. В этой толпе уже ушедших людей ищу и не нахожу Маму. Но в том пространстве она реет везде, как светлый дух летнего отдохновения.
По воскресеньям, случалось, даже дачный простор был не способен вобрать всех. Гости приезжали из города, еще молодые и бодрые, звезды недалекого будущего. Любившая толчею Мама иногда приходила в отчаянье, обязанная накормить едва не сотню приезжих. Я же считал многолюдье свойством дачи и лета. Но чуть позже, как-то постепенно, исподволь, дача стала пустеть. Умер дядя, яркий и чуть пугающий, без руки, - а что страшней для ребенка, чем некомплектность тела? – и с лицом обожженным порохом. Война существовала за пределами моей жизни, потому казалась дальней историей, а ведь для взрослых она оставалась совсем недавним событием. Отец еще донашивал армейскую кожанку и хромовые сапоги.
После дядиной смерти опустел верхний этаж. Еще прежде умерла бабушка Анюта, ненавязчиво и мудро руководившая семьей, ее сердцевина и добрый гений. Там же, на даче, умер Дедушка, - уже одно это могло б сделать пространство угрюмым. Но я говорил, что Дедушка оставил по себе грусть, а не унынье. После их смерти начался разлад, - разлюбил дачу Отец, рассорившись с дедом. За несколько лет дача совсем опустела, и все ее пазухи и емкости теперь казались никчемушными и странными. Выявилась нелепость дома, а террасы сделались ему будто обузой. Дачное место угасло и помрачнело. Даже поселявшийся там иногда мой равнодушный дед и его новая, громогласная и лживая жена, его чуть оживляли. Только Мама словно не замечала перемен. Прежде она была только обертоном веселого многолюдья, теперь же единственная согревала ставший почти невыносимым простор. Дача теряла для меня заманчивость, угасая, как детство. Если б не Мама, она б мне и вовсе опостылела.


День 38
5 марта, вторник

Постепенно копятся весенние приметы. Скоро зелень укроет неказистый заоконный пейзаж. Близится лето, в детстве долгожданное, а теперь лишь одно из событий, задающих ритм существованию. Закончу про дачу, тоже обернувшуюся грустью. Теперь она мне снится, подобно городскому жилищу, чужой и холодной, словно завороженной смертью и навсегда опустевшей. Что ж поделать, мой случайный читатель, если нам некуда вернуться памятью, кроме как к родным могилам? И вовсе дурно вновь посещать прежде радостные места. Я как-то по случайности завернул в наш дачный поселок. Чужие люди теперь владеют заповедным местом. Для меня это все равно, как получить в собственность клочок райских кущ или, к примеру, родовое кладбище. Утрата прежнего пространства сама по себе не вызывает у меня горечи, - я бы все равно с ним расстался. Новые владельцы оставили дом почти прежним, но как-то обуютили, заразили другим бытом, должно быть, изгнали духов прошлого. По-прежнему цветут шиповник и белая акация возле террасы. Не для новых хозяев, конечно, для меня только, это место отсутствия, - там, где нет Мамы, а значит, и нету жизни вообще. Ну и хватит про дачу, пускай существует на кромке памяти, возле других заповедных пространств. Теперь скажу о другом, - о навыках, привитых мне Мамой
Мне довелось упомянуть, что Отец был нетерпеливым учителем, - когда разъяснял, то назидательно и педантично, легко раздражаясь. Мама была умелым педагогом. Не Отец, а она приучила меня любить стихи. Сперва, помню, завораживая напевными ритмами старого поэта, в которые поначалу я почти не вслушивался. Потом же уловил в напевных строках слезу и драматичный сюжет, подобный жестокому романсу. Я сначала полюбил поэзию за пронзительность чувства. Кстати, позже, когда я повзрослел, мы с Мамой вместе, оба без голоса и слуха, но, как нам казалось, душевно пели романтические полублатные песни. Впрочем, мамин вкус был широк, и он у нее был интуитивно точен. Отец его весьма ценил.
Мама научила меня видеть живопись, сперва разъясняя картины просто и внятно, слегка наивно. Вначале меня, как любого ребенка, увлекал сюжет. Мама как-то легко приохотила меня к музеям. Помню, как подростком меня приводил в восторженное
исступление уже сам пыльный музейный запах. Позже я невзлюбил музеи, как свалку мертвых, вылущенных из всех смыслов свидетельств гениальности, как самую дурную из всех классификаций. Маме я обязан многими уменьями и пониманиями. Учила она словно б невзначай, не придавая большого значения моему воспитанию или развитию. Сама она развивалась вольно, предоставляя и мне такое же право. Целенаправленно обучать ей было чуждо, - Мама доверяла природе и неуловимым веяньям влияний. Моя природа, кажется, казалась Маме здоровой, - по крайней мере, она была удовлетворена моим детством.
Мама не раз говорила, что видит меня ученым. Ее завета я не исполнил. Она вообще, казалось, вопреки своему характеру, благоговела перед тяжеловесным мужским умом. Ученый – это, видимо, отцовский образ. Она сильно любила своего отца, хотя лично мне трудно понять, что именно в нем можно было полюбить, - ни единой зацепки, ни одной определенной черты. Наверняка и он ее любил, но как умел – вяло и отстраненно. Между ними никогда не существовало откровенности, да и он вряд ли был на нее способен, опять-таки от отсутствия явных свойств личности. Не будучи скрытным, дед не умел открываться. Впрочем, повторяю, я застал его, хотя и в бодрой, но уже старости. Возможно, их прежние отношения с Мамой были тесней и осмысленней, хотя и с трудом верится. Не припомню ни единой маминой беседы со своим отцом, хотя мы его навещали, - точней, наносили визиты, - с ритуальной регулярностью: раз в месяц. Вообще не могу представить ни единой их общей темы, кроме, разве что, медицинской, которая как-то раз оказалась роковой. Но это было в мое отсутствие. Уважение к ученым наверняка была отсветом маминой любви к своему отцу. Мой Отец относился к вовсе иному человеческому типу, казалось, по внешним проявлениям характера, Маме более близкому. Они дружили, но в их отношениях копилась горечь, - потом почти только она и осталась.
Шли годы, я не замечал в Маме перемен, но все же постепенно меркла ее удивительная красота. Впервые я усомнился в том, что Мама вечна, когда ее настигла болезнь, - мне тогда было лет двенадцать, - еще не смертельная, не роковая, но беда для красавицы. Наверно эта ехидная хворь и провела границу между маминой молодостью и зрелостью. Ее настиг тяжкий миг отрезвления. Их отношения с Отцом вконец разладились, - видимо бремя взаимных обид стало для обоих непосильным. Молодая легкость их совместной жизни, которую ссоры могли лишь слегка отравить, сменилась тяжеловесной подозрительностью. Наступило плохое время для нас троих. Мой детский мир оказался разодран в клочья, и я впервые, наверно, ощутил зыбкость существования. Если прежде я был уверен, что близкие, - и Мама первая, - способны отогнать мои детские страхи, то теперь от родных исходила беда. Вспоминая прежнее, я не так давно понял, что никогда б не согласился начать жизнь заново, вернувшись в уже пережитые годы.
Мои отношения с Мамой, не скажу, что охладились. Может быть, еще крепче сделалась наша душевная связь, но мы уже не все принимали друг в друге. Мне даже показалось, что Мама стала меня избегать. Нет, неверно, тогда я этого не ощутил, понял лишь много позже. Я тогда и впрямь стал неэффектен, похож на разладившийся механизм. Ты и сам знаешь, мой случайный читатель, что подростки вообще инопланетяне, не умеющие освоить умом и чувством свои телесные перемены. А мне в этом изменившемся мире повсюду чудилась опасность. Отец безусловно в ту пору меня чурался. Я стал, вопреки характеру, тревожен и нелюдим, да и сам вселял тревогу. Отец меня избегал, как напоминанье о своей вине, и в качестве ее свидетеля. Наверно, он впервые ощутил отцовство, как бремя, и оказался не готов снести его. Память о своей вине, не отравила ли ему и будущее отцовство? По крайней мере, он никогда не мог испытать от него незамутненной радости. Наверно, я все же слишком строг к родителям. Теперь-то уж мог бы понять, что они тоже переживали беду. Но все ж до сих пор тяжела память о тех пустынных годах. Надо перевести дух, чтобы продолжить.

День 39
6 марта, среда

Продолжаю о самой, возможно, трудной эпохе моей жизни. Отчуждение родителей я ощущал предательством. Бабушка и Няня оставались мне верны. Вряд ли я тогда понимал, что и Мама переживает жизненную катастрофу. Когда родители расстались, казавшиеся общими друзья избрали Отца, хотя он-то сам не требовал от них выбора. Мамино самолюбие было задето, из них двоих Отец вдруг оказался первым и главным, - тогда уже входивший в славу поэт и увядающая красавица. Обманутым оказалось и ее доверие к людям. Мамины друзья сохранили ей верность, но прежде радушная среда теперь стала едва ль не враждебной. Свое новое положение Мама переживала тяжко, но продолжала жить, как живется, хотя и без прежнего блеска, - уже не в центре внимания. Мама влекла свое прошлое, как королевский шлейф, в отличие от нас с Отцом, оставляя за спиной лишь вехи побед и поражений.
Я не замечал происходивших в Маме перемен, сперва отвлеченный собственным переживанием, потом увлеченный неожиданно наставшей юностью. Она охватила меня как-то враз, в один миг. Даже помню свой шаг, - вполне физический, - которым я вступил в юность, ступив на наш дачный перрон. Я вдруг ощутил новое чувство, столь многослойное, что долго не мог в нем разобраться. Но главное, я почувствовал независимость от семьи, мигом избавившись от клейкой паутины семейных неурядиц, став свободным от вязи чужих отношений. Юность распугала все детские страхи, и те до пары затаились на обочине жизни. Я обрел стиль, по крайней мере, форму, и теперь вновь отражался целиком во всех зеркалах, как то было в глубоком детстве, в миг первого осознания своей личности.
Я был мгновенно изринут из среды, созданной родными душами, долгое время упасающей и благотворной, потом превратившейся в обузу. Родительские отношения стали только их делом, да и они к тому времени уже выдохлись, потеряли прежнюю остроту. Мама с Отцом уже были не двое, а каждый сам по себе. Их расставание было столь постепенным и долгим, что я даже не припомню, который из отцовских уходов оказался последним. По крайней мере, в нашем новом жилище он уже не поселился. К тому времени я уже привык, что он не обитает рядом. Среда родных душ сменилась для меня средой юной жизни. Ее просторы были ненадежны, но и не тщились таковыми казаться. В непредсказуемости юной жизни обнаружилась и своя сладость, ибо ее бескрайний простор был готов вместить любую фантазию. Я радостно принял ставший равнодушным мир, в чем ощущалась выгода, - обновленная жизнь ничего не ожидала от меня и ничего не навязывала, как мягко-настойчиво поступали родные души.
Я вылетел из-под родного крыла и предпочел вольную жизнь. Я и сейчас приемлю ее равнодушие, не умея полюбить то, к чему не привязался в детстве. Признаться, после я не сумел ничему довериться до конца, ни людям, ни пространствам, ни городам, ни предметам. Видно, исчерпал до конца свою детскую доверчивость, как с тех пор не могу вновь обрести дар слезный. В юности меня постигла ранняя умудренность, и тому причиной – благотворный и опасный опыт любви к родным душам. Я страшусь всеобъемлющей привязанности, которая, если обманет, то рухнет мир. Крушенье своего детского мирка я приветствовал, ступив летним утром на дачную платформу. Он был уже ложной защитой. Надо сказать, что я так и не создал другого мира, чтобы в нем обитать безбоязненно. Но беспредельная и бесприютная жизнь, даже и венчаемая смертью, казалась свежа в сравненьи с подгнившим миром детства, из которого я вырос, как из детской одежки.
Однако, напрасно я думал, что прежний мир отброшен навсегда. С годами он становится все настойчивей в памяти, и он тоже беспределен. Сейчас я живу в наложеньи времен, - в просветах и прогалах нынешней, мерцает другая жизнь. Как их не перепутать? Я тоскую о несбывшемся и верю в невозможное. Вскоре, должно быть, время раскинется привольно, обернувшись пространством. И бывает, что чувства мечутся меж прошлым и нынешним временами. Я сказал, что не доверяюсь ничему, но, случается, вдруг чувствую пусть краткий порыв доверия к жизни, словно в ней растворена моя Мама, как она напитала все мое детство. А потом наступает отрезвление, озираюсь вокруг, - и Мамы нет, и жизнь сурова. Что ж поделать, мой случайный читатель?
Какое место заняла Мама в моей обновленной жизни? Наверно, как и прежде, оставалась главной, - мы ведь проросли друг в друга. Но теперь она была уже не среда и не пространство. Меж нами с Мамой пролегло расстояние, и каждый обнаружил в другом живого человека. Я для мамы перестал быть виной и ненужным свидетелем. Мы стали интересны друг другу и вскоре подружились. С Отцом, к сожалению, мне сдружиться не удалось. Наши с ним отношения, как ни назови, но только не дружбой. Возможно, нечто большее.
Моя юность, завершившаяся маминой смертью, наверно, оказались лучшими нашими с ней годами. Я был уверен, что они продлятся долго, если не вечность. В семье уже многие годы никто не умирал, и я отвык от смерти. Да и ничто не подсказывало, что мамина смерть близка. Ее мнительность в отношении здоровья, наоборот, позволяла отмахиваться от всех ее, в ту пору, пожалуй, действительно придуманных хворей. Я даже надеялся, что Мама поможет мне снести будущие утраты. Я рано женился, и мы сдружились втроем. Утром собирались в институт и на работу, потом, потом, махнув рукой на все, завтракали чуть не до обеда, - читали стихи, болтали часами. «Вот оно, счастье», - говорила Мама. Действительно, то было счастье, хрупкий отблеск которого я ловил, глядя на зыбкие верхушки дачный сосен. Мама была единственным человеком на свете, который мог подарить мне счастье. Ко мне оно всегда приходит беспричинно, и я понимал его, как благодать. Счастью по поводу я не доверяю.
Счастье нашей с мамой дружбы пресеклось очень скоро. Горе от ее смерти казалось бездонным, но многим и одарило. Не знаю, больше обрел я или утратил. Я не верил в возможность маминой смерти, как в юности не веришь в свою собственную. Я не предполагал, что Мама способна на самовольный уход, сродни предательству, не ожидал и столь буйного своевольства жизни, в ту пору уже, казалось, мною покоренной. Наступил миг в моей юности, когда мир, коварный и сладкий, вдруг стал дерзок. Ко всем нам троим вдруг стали привязываться непонятные и лишние хвори. Сперва я, потом жена побывали в больнице, потом и Мама, - ее болезнь оказалась роковой.
В ту пору мне казалось, что деградирует само вещество жизни. Она отторгала от себя мысль, и я будто наблюдал жизнь сквозь узкую прорезь в сознании. А внутри меня, заполняя тело и душу, словно теснились дурные серые облака ложных небес. Все это было связано с маминым умиранием, в которое я, даже, если б и захотел поверить, не сумел бы. Я старался думать, что могу остановить его усилием собственного духа, почти магически, но ощущал свое бессилие. Я и сейчас не могу вглядеться в мамину смерти, в черное пятно, оставленное в памяти той эпохой, которая застряла занозой в моем глазу, искажающей зрение. Я уже говорил, что не дружен со временем. Мамина смертельная болезнь словно и вовсе его остановила, - оно уже не влекло вперед, а преодолевалось ползком. Мне было странно, что я, здоровый, испытываю чувство умирания, даже готов был выдумать себе болезнь или и впрямь всерьез заболеть. Неоправданная мука была еще более тяжкой.
Мама, со своим верным чутьем, сразу поняла, что умирает. От ее уверенности сперва отмахивались все близкие, помятуя мамину вечную мнительность, но потом я ощутил неизбежное. Моим зауженным тогда сознанием овладевало чувство торжествующего рока, ощущенье, что ничего уже не поправишь. Вот я наконец вернулся памятью в тот угрюмый закоулок, которого всегда избегал. Но верно ль, что это был закоулок, а не тигель, где расплавилась вся моя предыдущая жизнь и зародилось новое. Мамина смерть теперь видится не трагической случайностью моего существования, а его узлом, великим и трагическим приключением духа. Но как тщательно память его утаивает, и слова, повествуя о нем, непокорны.

День 40
7 марта, четверг

Вспоминаю о маминой смерти в сороковой день. Мой Отец срифмовал сороковой с роковым, возможно, памятуя о сороковинах. Мама до последнего дня не примирилась со смертью, но притом понимала, что умрет. Разговоров о смерти Мама не избегала, даже, кажется, стремилась к ним, заводя все снова и снова. Не знаю прав ли я, что их не признавал, - отвлекал Маму и сам старался отвлечься. Моя чрезмерная, оттого ненатуральная, бодрость, конечно, ее нисколько не обманывала. Другие родные мне души ушли нежданно, а мамина смерть крепла и мужала на моих глазах, но и Мама не оставила завета. Умирала большая часть меня, и поверить в собственную смерть было невозможно. Роскошная, красивая Мама быстро превратилась в сухонькую старушку, - болезнь спрессовала отпущенные ей годы. В последний месяц маминой жизни мое сознание и вовсе будто растворилось, - не могу припомнить, чем себя занимал и что делал. Острая жалось к Маме отзывалась жалостью к себе. Остатки сил я тратил на то чтоб не разнюниться и не ослабеть в последний миг. Теперь понимаю меру своей тогдашней незрелости пред лицом смерти. Я не держал мамину руку, не был рядом, когда она умирала, то есть не отдал ей последнего сыновнего долга. Тут моя вина, сколько себя не убеждай, что вряд ли кто в силах наблюдать собственную кончину. Я был в соседней комнате. Няня, что-то крикнула, - она всегда появлялась в нашем доме, когда наступала беда, словно ее чуя. Я понял, что конец. Мама уже остывала вся серая, страшная и торжественная. Сбылись мои ночные кошмары, вернее страшнейший из всех..
А дальше – обрыв. Все слова кажутся мелки и недостойны описать свершившееся потом. Хорошо еще, что мука превышала меру, потому мне не приходилось испытывать подолгу. Она набегала волна за волной, с барашком предсмертного ужаса на гребне. И все ж, признаюсь, что у меня было чувство грозного праздника. Никогда еще существованье не открывало себя в столь великой мощи и беспредельности. Я не ощущал в себе даже робкого недовольства судьбой, готов был принять ее грозную правду, уверенный, что вся моя жизнь отзовется вздыбившему ее событию своими дальними и потаенными ритмами. Но то был лишь проблеск, одна из тональностей моего тогдашнего чувства. После маминой смерти я оказался, как никогда раньше и после, нецелен. Сон заканчивается пробуждением, мне, чтоб проснуться, потребовались годы. Годы прошли, прежде чем разноголосица превратилась в подобье хора.
Что осталось после маминой смерти? Выжженная пустошь позади, а впереди – невспаханное поле. А я посередке, мембрана, вибрирующая тоской. Время остановилось, совсем, как мамины часы в ее последний миг. И все ж оно утекало где-то помимо меня. Говорят, раз в сколько-то лет меняются все клетки нашего организма, - лишь на это мне и оставалось уповать. После маминой смерти, казалось, я и вовсе не существую. Но ведь не только бедой одарили меня родные души, серую хмарь жизни пронизывали токи высших чувств. Вспоминая ту пору, - то есть, слегка касаясь памятью ее контуров, - мне теперь кажется, что именно тогда я жил воистину. То была самая подлинная эпоха моей жизни, обнаженная, как голый нерв, возвышенная, словно холм, с которого видать во все стороны. Жизнь превратилась в судьбу, существование стало почти горним, почти бызбытным, и с каждодневным ожиданьем значительного, а то и чудесного события. События духа стали мерой времени взамен часов и минут. Спасибо Мама, за эту плодотворную тоску, - ты одарила меня и моей жизнью, и своей смертью. Мы же, мой терпеливый читатель, награждает своих детей обманной мелочью, которую, в собственной наивности полагаем уменьями. А истинно наградить их способны лишь своей кончиной. Не такой уж, если подумать, грустный вывод, - этот подарок у каждого уже заготовлен.
Беда стала для меня источником силы. Не переживи несчастье, вряд ли я б собрался что-либо написать, предаться этому нелепому занятию, впрочем, помогающему убивать надоедливое время. Ведь по природе я не сочинитель, могу нанести на лист лишь фантазии собственной жизни. Было б справедливо посвятить все написанное памяти Мамы, но рука не поворачивается, ибо это кажется самоочевидным и напрасным. Я живу словно б какой-то придуманной жизнью, - неглавной осуществленной возможностью. Иногда существование кажется довольно прочным, - ведь скреплено навыками и долгим уже опытом проживанья. Но все ж чувствуется, что масштаб его ложен, невелики угрозы, ничтожны награды. А истинная жизнь протекает где-то возле, в соседнем пространстве, где, бесконечно повторяясь, разворачивается трагедия гибели родных людей. И этот мир возле мира важней всего, что с нами произойдет. Оттуда нисходят токи радости и горя. Понял ли ты меня, терпеливый читатель?

День 41
8 марта, пятница

И вот моей памяти вновь пришлось пережить мамину смерть. Казалось, с тех пор прошло бессчетное число лет. Совсем уж другая жизнь вокруг, и я живу по-иному, но словно так и сижу у маминого изголовья, а возле реют родные души. Вся моя жизнь будто растянувшийся комментарий к маминой смерти, а, может, эпилог. Недогадливые феи-крестные нам не шепнули, что ни к чему в жизни нельзя привязываться страстно. Так ведь, мой случайный читатель? Или это мне достались растеряхи, которые, щедро одарив, забыли сказать, как применить дары. Они ж волшебницы, а не святые, - оттого я живу в волшебном мире, где небеса лишь изображают бездонную высь. К кому воззвать в этом ярко расписанном и с блеском придуманном, но не бездонном мире? Остается, лишь к родным душам. Только любовь к ним нам приоткроет мерцанье мира истинно великого. Так ведь, мой терпеливый читатель? Если ты и вправду терпелив, то уж доберешь последние крохи моей грустной, но вовсе не угрюмой повести, - это уж верх нечестия признать жизнь угрюмой. Что мне до тебя, что и тебе до меня вместе с родными мне душами? Но не обречены ль мы одной судьбе, не от подобного ли грустим и радуемся? И вечно цветут наши общие с тобой родные могилы.
Гляжу за окно, и приметы весны куда-то скрылись, вновь подобье зимы с моросящим снегопадом. Пора б уже и завершить свое повествование о родных душах, припав к которым памятью, я словно б терял воспитанные всей жизнью навыки, - подчас едва ль не забывал человеческую речь, и мысль становилась по-младенчески смутной. Но завершению подобает торжественность, хотя ведь небеса не разверзлись, когда покидали меня родные души. Разве что, чуть колыхнулись горы, - на другой день после маминой смерти дальнее землетрясение встряхнуло наш прочный дотоле город. Но это просто так совпало. Я ищу торжественных, притом не велеречивых, прощальных слов, но вряд ли найду их. И все же рассказ о родных душах не подобает завершить впопыхах. Послезавтра я улетаю в Париж, о котором мечтали Отец и Бабушка, но им не довелось там побывать. Мама любила этот город. Может оно и к лучшему, что я завершу повествование о родных в пространстве свободном от моей памяти. Ведь в чужие места я перемещаюсь словно б свободной душой, оставляя все, что мы полагаем приметами личности, существовать в привычном ландшафте. А вольной душе проще прозреть другую душу.

День 42
9 марта, суббота

Ничего не написал, помешали отъездные хлопоты.

День 43
10 марта, воскресенье

Перелет до Парижа. Кажется, я должен бы чувствовать себя ближе к родным душам, но я не ощутил их присутствия средь хрустальных облаков. Слишком уж они привязаны к дорогим мне местам, а в иных пространствах бесплотны.

Дни 44-48
11-15 марта, понедельник-пятница

Суета прибытия, которой хватило почти на неделю. Писать было недосуг, да и почти не вспоминал о родных душах, - лишь раз они мелькнули в разговоре с приятелем давно живущем в Париже, которому те давние воспоминания почти столь же дороги, как мне.

День 49
14 марта, суббота

Мама застала Париж радостный, - или так ей казалось. Мне он явился хмурым и сокровенным. Я полюбил этот город, возможно, отсветом маминой любви, - и Париж великий, и Париж умеющий уютно смирять свое величье. Ему словно б и не опасен гений, обреченный стать очередной назидательной фигуркой в Люксембургском саду. Я люблю это город, но не влюблен. Сейчас вот сижу у окна, в котором древний собор с обгоревшим шпилем, где способны уместиться мириады ангелов, – а на плече его примостился аляповатый купол Сакре-Кера.
Я с детства мечтал о Париже, который был образом иного мира, словно б не для себя, а для иных земель Франция изобрела Елисейские поля. Действительность всегда бледней мечты. Тревожен дальний Париж. Я всякий раз пронзительно ощущаю новый город, но проходит два-три дня, и он становится скорей бременем. Наступает страх заброшенности – наследие детства. А потом тревожное восхищенье странностью проникается чужими мифами. Я теперь понимаю, что в детстве странность манила меня надеждой раскрыть тайну разлук. Чуждость другой страны, пронизанная собственным смыслом, все ж зауряднее, чем чуждое в нас самих, живущее своей таинственной жизнью. Чуждость чужого человека – загадка, разгадывать которую ненасущно. И сколь в сравненьи с ней притягательна чуждость человека родного. В чужом парижском воздухе, вокруг обгоревшего шпиля вьются мириады ангелов, - не различить средь них родную душу. И здесь, вдалеке от памятных по детству мест, неотвязен образ разлуки, то наступавшее горькое чувство, когда родители отправлялись в свою взрослую ночную жизнь, оставляя меня, ну не одного, конечно, - на попеченьи любящих людей, - но все ж без себя. Мама в своем черном наряде из панбархата уходила в ночь, а вернется ли, я не знал.
Ну вот пора и заканчивать, мой терпеливый читатель. Хотел воздвигнуть памятник любимым людям, но насыпал всего только малый холмик. Не бессмысленно, что завершаю повесть о них в чужом городе, где острей чувство родного. Вскоре меня ожидает Рим. Было б соблазнительно завершить точкой повествование о родных душах в Вечном городе, но она уже поставлена. Я верю в цифры, а тут бессмысленная, ничего не говорящая – 49*, разве что, как раз по числу прожитых мною лет. Но что поделать – я уже просеял все слова, мало отыскав истинных. Хотел умерить боль, а лишь разбередил почти засохшую рану. Даже в немногих словах ухитрился заболтаться и впадал в велеречие. Так что, терпеливый читатель, завершу паузой, молчанием беспредельным, как наша разлука с родными. И длиться ему, пока она не закончится. За субботой следует воскресенье.

Москва-Париж, январь- апрель 2002





* Позже вспомнил, что, согласно «Тибетской книге мертвых» ровно 49 дней длится «промежуточное состояние», мытарства души новопреставленного человека. Но мы ж не буддисты.