Александр Давыдов

 

ПОВЕСТЬ О БЕЗЫМЯННОМ ДУХЕ
И
ЧЕРНОЙ МАТУШКЕ

 

Критерион
Москва, 2004

ПЕСНЬ

Глава 1

1. Вдруг приходят недлящиеся минуты, когда жизнь обсыпается вся трухой. И нутро, и наружа ухитряются куда-то запропаститься, остается какая-то крохотка, бытийный зародыш, который так мал, что не сыщется ему места ни в пространстве, ни во времени, он затем и есть, чтобы быть навеки потерянным, оставив по себе грусть.
2. Набито время мигами, как стручок горошинами, а эта жизненная каплюшка проваливается в темный межмиговый чуланчик, и там будет парить, как пылинка. Это зачаток пространств и времен, многих вселенных, только нарасти на него плоть.
3. Но бережней надо с этой пылиночкой, искоркой. Не понуждать ни своей памяти, ни воображения, отпустить поводья резвого, но приуставшего коня. Сама отпущенная на волю память оглядит сонные воды и ненатужно разрастется вселенная из единого предмига, изобретет себя — и прошлое, и будущее, исток и исход.
4. Детская бумажная лодочка плывет в неизвестных водах, в океане пустоты. Маковые зерна предмигов собираю я на ладони и вглядываюсь в каждый. Сижу я под вселенской пальмой, роскошно и вольно раскинувшейся в небе.
5. Я ищу миги счастья средь маковых зернышек на моей ладони. Ах, немного их, нет. Счастье, оно — беспричинно, дарованное небесами. Обусловленное счастье сродни земной радости, не нарастить на него вселенную. Растерял я счастливые маковки. Хотя бы отыскать единственную, и я создал бы вселенную счастья — мир нескончаемого детства.
6. Нет во мне легкости и равнодушия природы. И окружен я водами чужого мира, мира надежд и угроз. Истеричная вселенная, как минное поле. Смертельные угрозы и хилые надежды. Сладкая, сладкая вселенная. Сам бы кинулся во все уносящие воды и поплыл бы среди обломков, щепок и сора, в потоке, куда не ступишь дважды.
7. Но воды моей вселенной текучие, иссякающие. Для них готовы подземные резервуары, куда утекают они без остатка. Я как пустынный песок, поглощающий все бесполезные, никуда не приспосабливаемые сверхмиги. Они лишь тревожат свершившуюся вселенную возможностью других миров. Зачем ее, обремененную всем, обогащать очередным разнообразием?
8. Я и сам бы рад уйти без остатка в сладко-медвяный мир с млечными реками, кисельными берегами. Но он меня предавал, этот мир, как я сам — свои сумрачные вселенные.
9. Я подаю не мной вымечтанному миру прошение об отставке. Весь его отдаю другим, сохранив себе единый клочок, местечко под вселенской пальмой, там я вымечтаю свое, ничем не отвлекаемый от думы, кроме разве верещанья зеленых мартышек, суетливо дрочащих свои розовые члены.
10. Тяжелы мои мысли — слепки тяжеловесных жизненных деталей. Из них лишь — складывается разрывная вселенная суеты, новые сочетания и без того опостылевшего мира. Упущенные же мои миры благоухают, как персики.

Глава 2

1. Да, как персики оно благоухают, но больно уж податливы, впитывают всего творца, со всей его тоской, страхом, влечением к гибели. Какой из меня демиург? Что мне дано, так расчистить место под новое творенье, растворить в себе мир, самому себе опостылевший.
2. Хорошее я выбрал местечко. Свешиваются с ветвей пальмы тягучие лианы, птицы свиристят по утрам. Пантеры и тигры выходят из джунглей, чтоб ко мне приласкаться.
3. Схлестнулись валы прошлого и будущего, вздыбившись до небес, окропив меня солеными брызгами. Погасло настоящее. И мне снятся сны реальней реальности, жизненней жизни, глубинней ее и сокровеннее.
4. В этих моих снах я слышу шорох крыльев самой победы, летящей над полем битвы: волосы, как кишащие змеи, а одежда — неподвижна, чуть смятая в складки. Редкостный дух реет над полем моего сна — совершенной победы без возможности поражения. Осененная ее крылом, и гибель будет сладка.
5. И не открывая глаз, я чую теплоту отполированного нагладко моей рукой древка. Слегка ходит, как весы, бронзовый наконечник копья, трехгранный, как пирамида, сводящей все бытие к точечной определенности смерти.
6. Удобно прихвачено копье, и рука моя ликует предчувствием верного удара, враз — и насквозь. Воняет лоснящийся конский круп, пыль скрипит на зубах. Черномазый возница лупит коней с маху.
7. Стряхивает своим вольным крылом все мои страхи великая победа. Камни искрят, вылетая из-под колес, спицы сливаются в неразличимом коловращении, и уносится ввысь мой сверкающий сон, закрутившись, как смерч. И я вновь наедине со своими сверхмигами.
8. Опустела ночь, полная звезд, когда мой возница собрал их с небосвода и ссыпал в свою косматую пасть. Накатываются на меня в ночи вспышки памяти о прежних рождениях. Они свиваются, как змеи, проникают друг в друга. Всякий раз небо щедро швыряло мне пригоршнями сверхмиги, да все они просыпались сквозь мои растопыренные пальцы.
9. Меня б утомила унылая цепь рождений, но благоуханная смерть венчала каждое. Меня б в отчаяние привела цепь рождений будущих, столь неторопливо копящих совершенство, но зажат в моем кулаке чернильно-черный сверхмиг, способный распутать завязку будущего. Его-то не упущу.
10. Этот миг не своеволен. Его бережно передал мне мой таинственный отец, единственное мне от него наследство.

Глава 3

1. Мой отец предписал мне жизнь еще в моем раннем предпамятье. В снах он мне являлся косматым старцем или нежным юношей, многоруким гигантом или просто клочком тумана. На самом же деле, у него нет лица и сущности нет. Он мое пред-я, — из моего изначала тянутся ниточки, привязанные к его пальцам.
2. А я ведь его видел раз в круглое оконце построенных им для меня хором — башни из слоновой кости, изнутри облицованной червонным золотом, холодной моей обители.
3. Его лицо не удержала моя память, и так набитая представлениями о нем. Да то — он ли был, а может, мельчайший из его управителей. Много ли я знал о заоконной жизни?
4. Днем комната пылала золотом, как адская печь. Золотились стены, серебрились и кровавились под вечер. И нежно усваивали они, делали нежной и бархатистой тьму ночи.
5. Меня прятали от мира. Мир от меня прятали, лишили младенца разнообразных пространств жизни. Угрюмой и сосредоточенной стала моя мысль, способной вымечтать не одну вселенную.
6. Что за дикость учинил со мной отец? Обет ли то богам, отцовская ли ко мне ненависть, тревога ли за меня? Неисповедима отцовская воля.
7. Время стало мне другом, нянькой и братом. Ничем не замаранное, обессмысленное покоем моей костяной башни, оно стало мне игрушкой. Оно стало моим дитятей, медленно во мне вызревая. Оно было мне врагом, когда в моих снах многорукая Кали завораживала меня своим волчком вертящимся танцем, опасным танцем смерти.
8. Хватал я двуручный меч, отрубал голову танцовщице. И бледная сукровица времени обдавала меня с головы до пят. Голова отлетала и катилась по золотому паркету, обращая ко мне поочередно тысячи своих ликов. Как раздавленный паук шевелило своим многоручьем безглавое тело.
9. И я выпадал из сладостной многоцветности времени, забивался в свой закуток, где время — истинное, время созревания меня, нетревожное и благодатное.
10. Я до поры не ведал будущего собственного тела, не знал, что ему суждено обветшать, не знал и будущего своего духа. Я сам изобрел рожденья вновь, обновления духа и плоти, ибо в моем замкнутом пространстве подчас столь напрягалась нить бытия, что разрыв казался неминуем.

Глава 4

1. Только войдя в природу, я открыл для себя осень. И родилась безумная мечта обветшать и утерять напряженность с жизнью. Забыть о ней, с нею слившись, отшуметь зеленой кроной, сбросить пожелтевшие листья, чтобы стать девственно чистым и готовым к новому творенью.
2. Ах, нету осени в вечнозеленых джунглях. Не рано ли ушел я к вселенской пальме, не успев проглядеть жизнь до дыр, износить ее до лохмотьев. Но то не дано мне — приглядывался я к ней сквозь круглое оконце, и была она для меня крупна и символична, по сути, мертва.
3. С какими духами жизни вошел отец в сговор? У каких богов и что для меня вымолил? Его лик с узкой бородкой парит в моем поднебесье, заслоняя всю бездонность небес.
4. Бесчисленные облики приобретала моя золотая комната — вросшего в скалу одинокого замка, монастырской кельи, палаты для безумных. Верно, что пересидел я в отъединенной комнате по отцовской милости.
5. Невыносима крупнота моей жизни, хоть бы чуточку в ней обыденности, хотя б немножко души. Суровы, отец, твои боги.
6. Оттого я и брел со своим посохом средь угрюмых деревень, скоро, без единой остановки, убегая от вечно настигающего быта.
7. Я предпочитал существовать среди своих видений, тоже, увы, мне мало подвластных. Впрочем, их можно отогнать, отдуть так, чтоб взлетели они в небеса.
8. Отец лишил меня мечты о старости и вожделенья к смерти, повелев их от меня утаить. Ибо лишь молодым пристало творить миры и миры рушить.
9. Но оконце-то, совершенно круглое, отец оставил в моей башне, либо это строитель — по нерадению или милосердию. Я в него подглядел и смерть, и старость. Не испугал меня ни старец на костылях, ни траурный кортеж. Зря опасался мой ушибленный жизнью отец.
10. Каждый миг я отпихивал пальцем, как клавишу, и те пели звуками не созданного по сей день инструмента. Каждый миг высекал из меня искру, как кремешок. Напрасны и величавы были не устроенные во вселенной миги, потерянные сиротинки, как я, среди людей.

Глава 5

1. Я ласкал каждый сиротливый миг, разминал его, обмусоливал пальцами, скатывал в черную бусинку, в возможность всего. Я выкладывал их один за другим на золотом полу и был победителем времени.
2. Прохладна вселенская пальма, нежен и усыпляющ шорох ее просторных листьев, как чистые, прозрачные моменты, скатываются по утрам росинки с ее листвы. Замкнут горизонтом, Божий мир, уютен, как устроенная отцом золотая комната.
3. Тихо, на цыпочках, приближается ко мне по утрам голопузый мальчонка. Приносит маисовую лепешку, пресную, как жизнь. Мочу ее в лужице, перетираю беззубыми деснами. Долго и внимательно жую.
4. Приветливо разглядывает мальчонка безумного деда, потом убегает в свою жизнь. А я снова беспрепятственно парю в легковесных мирах, в пространствах ничем не потревоженного времени, коего я —всевластный суверен. На кой ляд мне царства мирские?
5. Мой отец — царь жизни, в золотом шлеме с платиновыми крылышками. Какова ж его ненависть ко мне и каково доверие, чтоб, лишив меня царств земных, даровать владенья горние.
6. В моих снах он гонится за мной на хрипящем боевом слоне, клыкастом, как Шива. Я убегаю в панике, в липком страхе, но всем своим духом чую, что буду спасен.
7. Я вырастил в себе, мой отец, неутоленную бездну, куда с грохотом провалятся все царства мирские. Я ушел из золотой комнаты, но она в моей душе угнездилась навеки, и могуществом своей мысли я распространю ее на всю вселенную.
8. Обратный мир значимой пустоты, скопленный тенями царства здешнего — вот вселенная, которой я тайный властелин. Тут, в цветущих джунглях, буду я холить и взращивать свое потаенное владение и, как настанет срок, принесу его в мир на его погибель.
9. Мир, навязчивый, злодейский и уютный мир, и его, клок тьмы, попытается населить образами. Но те будут не жизненней видений моих снов. О жизнь, как ты устрашающе непрерывна. Я освобожу людей, рабов времени, разрушу их вечное сейчас.
10. Взбунтуется здешний мир, замечется в тщетном порыве дополна забить мою жадную бездну. Неторопливо я выпестываю некровавую погибель мира.

Глава 6

1. А ведь был я готов, преисполненный ненависти, упиться кровью мира сего, когда летел навстречу врагу в своей легкой колеснице, верещащей, как лебединый стан.
2. Солнце — сама смерть — сияло над полем вселенской битвы. И я приказал солнцу замереть в небесах и так стоять, пока не завершу я кровавую расправу.
3. Опустил я копье, и указала его бронзовая стрелка в распаренную землю. Кровь выступила из земных пор. От ее запаха и клыкастые слоны взвиваются на дыбы, как аравийские кони. Ближе враг, острее запах сраженья, запах будущего.
4. Но ткнул я царским жезлом в спину своего возницу, дабы тот сдержал резвых чрезмерно коней. Победа, реющая над полем, всплеснув крылами, взмыла в небо, кроткая, как голубка.
5. Переваливаясь, словно шарабан, покатила вбок моя боевая колесница, утратив неотвратимую прямизну полета стрелы. Свернули мы к кокосовой роще, где одна пальма была — высока до небес, остальные же — тонкие игривые подростки.
6. Ушли мы с испаленной солнцем-смертью лысой равнины битв. Стали кони, притопнув копытом. И склонил я голову, и пал наземь мой царский убор.
7. Оставил меня дикий восторг предощущения битвы, который не только захватывает мысль, но пронизывает все тело. Смахивает своим крылом победа всякое потом и пред, высвечивается небесным бликом одно только лысое поле битвы. И ты со временем слиян.
8. Но человек мысли щедро льет кровь лишь в своих видениях. А по ночам, когда слабеет его воля и меркнет ум, обращаются его мечты кровопийцами-ракшасами, и те перекусывают глотки беззащитным людям мира сего. Побивайте камнями пророков истинных пуще ложных.
9. Закрутилось, как рулетка, лысое поле, куда еще выкатится шарик? В золотой комнате, в башне из слоновой кости взращена моя мысль, вольна и одинока. И клекот крыльев самой победы не заглушит в моей душе младенческой писк будущего, предсмертный крик прошлого.
10. Ночь смерти мне привиделась, что увенчает сумасшедший восторг сраженья. Жены черных одеяньях, рвущие власы среди свеженавороченных курганов. В ночь уйдет багровое бешенство битвы.

Глава 7

1. Тут повернул ко мне голову черномазый возница, подслушав мои мысли. Сюда, говорит, гляди, — и разинул пасть. Усы, бородища — дремучие джунгли, язык красен, колышется в пасти, как адское пламя. Смрадом полыхает, свистит-хрипит, словно астматик. Всосал воздух, и покатились в пасть миры клюквенными бусинками. Потекла по усам сукровица жизни.
2. Ох, и ужасен был мой возница, направляющий коней моих к ведомой ему, не мне, цели. Грудь, как мехи кузнечные, заколыхались, вот-вот изойдет глас мощней труб иерихонских.
3. Ан, не так. Голосок из пасти излился — ласков и нежен, словно колыбельная заботливой нянюшки, вкрадчивый такой.
4. Ах ты, мой царек, лишь одно умеющий — наводить шорох в измышленных мирах, ты меня послушай. Вообразил ты, царек, что твоей-то неокрепшей волей, мечущейся беспомощно мыслью способен создать невиданные вселенные. Храмы одним мановением руки рушить.
5. Отъединившись от людей, вообразил, что и мысль твоя стала уединенной, ничьей и небывалой. Помни, царек, что едина на всех самость, что сны наши блуждают в потемках, перелетают от одной к другой душе. Сотворены все миры твоего духа. Замусолены истины, став банальными, еще не прозвучав.
6. Зову тебя на поле не свершившейся, но вызревшей, как плод, битвы. Будь ты мужиком, швырни свой меч на колеблющиеся весы. Вернись на поле великих завязок, прорастающих и в отдаленнейшую жизнь.
7. Сей мир — метафора духа. Дух — метафора мира сего. Вольней шуми в воплощенной вселенной и с целомудренной осторожностью лелей свои сны.
8. Глянь на лысое поле, огляди сверкающее штыками войско. Каждый штык — навостренная мысль. Идущие на вечную жизнь тебе салютуют, император всея вселенной.
9. Так мутно говорил возница. Или то травы джунглей шелестели.
10. Сшибутся армии в мешанине величайшей думы небес, мыслящих нашими телами. Наши же мысли небесны. Так возница сказал.

Глава 8

1. И я ответил: погоди, возница, не тараторь, воды хочу. Нашел я ручеек, вытекающий прямо из-под корней пальмы. Зачерпнул воды в горсть. Нет, дурная вода, не очищенная подземным покоем, а напитанная трупным ядом, желтая, вонючая.
2. Тогда ударил я в землю царским жезлом и брызнул хрустальный фонтанчик, из самого сокровенного земного лона — свет, очищенный мглою, кристальная мечта подземной темени. Подставил я свой золотой шелом, испил воды из царской чаши.
3. А солнце так и стояло в небесах, не ослушалось моего приказа, жарило вовсю. Разморенные армии потеряли охоту к бою. Кто хлебал борщ из походного котелка. Кто прикадривался к маркитанкам, кто уже сдавал костюмеру сверкающие сусалью доспехи.
4. Разнобой голосов гулял над лысым полем. А возница все бормотал: глянь-ка, царек, на жалкий разброд твоих отрядов. На что они променяли величие битвы? На миску баланды из армейского котла, на амуры с полковыми шлюхами.
5. Солнце палит с небес, а они прикрывают голову прохладными банановыми листьями. Как скатерть раскинул я перед ними поле могучей битвы. А они предпочитают великую завязку всего мелким завязкам своей бессмысленной жизни.
6. Еще миг, — и разбредутся они по полю во все стороны, так что уж и не собрать. Они вольны — их царь разлегся под вселенской пальмой.
7. А я, и правда, прилег в тени, воткнув копье в землю. Закинул руки за голову и воззрился в небеса. Ах, и напрасно я не доверился бегу моих коней, напрасно помешал вознице вершить свой неотвратимый путь. Точный и неотвратимый бег его скакунов куда уж убедительней шелестящих слов.
8. Слова, как осенние листья, с меня опадают, даже в вечнозеленых джунглях. И возвышенные, и мирские. Так, остается какая-то шелуха, сокровенная мелочь, почти без значения. Хоть взять любимое словечко “вот”.
9. С детства я был вынут из мира, вот потому он обтекает меня, не увлекая, как и слова его. Вот почему не извивается моя мысль, согласно путям мира, вот отчего стремлюсь я спрямить пути мира согласно небесному совершенству, что для мира — погибель.
10. Пуста была моя комната, даже пылинки смахивали со стен специальными щеточками из павлиньих перьев. Что я мог вымечтать, кроме единого ничто? Что сотворить, кроме ничем не просветленной ночи, глубокого вздоха вселенной, ее сладчайшего отдыха?

Глава 9

1. Мир не родня мне и не чужак. Я бродил по городам и весям, но ничего так и не нашел родного, что хотелось бы хранить и лелеять. Не нашел и ничего отчаянно чужого, неведомо-странного.
2. Возмечтал я погасить солнце, погрузить мироздание в утробную мглу пред рождением. Стянуть мир в единую точку разнообразнейших возможностей без унылого осуществления, в навек запечатленный сверхмиг единого первоначала.
3. В одной на всех тьме каждый станет демиургом, неторопливо перебирающим бусинки возможных вселенных. Великий миг предтворчества замрет навеки.
4. Мы одолеем время, ухватимся, обжигая руки, за катящееся за горизонт солнце и не дадим ему закатиться. Мы разместимся в непроистекающем времени, поигрывая всеми возможностями мироздания.
5-7. [...]
8. Вот скажи мне, возница, отчего мир так упрям. Неужели не устал он от бесконечной суеты, от собственной дури, от скудности осуществившегося. Так ведь и я упрям, ему меня не переупрямить.
9. Да неужель не надоело ему строить дворцы и рушить храмы. Есть ли резон вытаптывать твое поле боевыми колесницами, если, лишь осядет пыль, проклюнется из земли свежая травка.
10. Ты знал моего отца, возница, учил его бесстрашию, направлял путь его боевых коней. Так вот скажи, на кой замуровал он меня в золотой комнате? Затем ли, чтоб не пролить ни капли своей смерти. Затем ли, чтоб его смерть настоялась в золотой чаше и стала для всего мира отрава. Как он любил меня, мой отец, как он меня ненавидел.

Глава 10

1. Чхал он на мои вопросы, мой возница, пленник времени. Все шелестел, шелестел: вставай, цареныш, мне уже самому не под силу удержать рвущихся в будущее коней. Плюхнись же со всего маха на чашу заколебавшихся весов, перекособочь мир, и все воды хлынут с его накренившейся поверхности.
2. Развей же невыносимый покой мира. Время не терпит остановок, оно алчет свежей крови, сверкают на солнце бронзовые когти кровожадной Кали. Бьют копытами твои кони. Боги смотрят с облаков на лысое поле битвы.
3. Не дано знать детям, что вымолили для них их отцы. В том вся таинственность жизни, ее безысходность. Нам не дано — ни выйти из мира, ни одолеть его, пока он сам не иссякнет. Наш удел — множить мирскую дурь, на ошибки отцов наслаивать собственные.
4. Собственную свою тоску, древнюю, как мир, вдохновил ты силой отцовского приказа, тобой же самим выдуманного. Сокровенна отцовская воля во веки веков. Аминь, ответствовал я по привычке.
5. Коварны родительские заветы. Так и ждут они непослушания. Лишь тогда скреплен завет, когда схватишься с ангелом Божьим.
6. Что ж ты, цареныш, так и уйдешь с поля вселенской битвы в глушь своих снов? Вставай, мерзавец, — и щелкнул перед носом кнутом, взбирайся на мой шарабан, я крепко зажму в руке узел мироздания и помчимся встреч оробевшему врагу.
7. Все взвешено на мировых весах. Развернет совершенная победа свои сложенные крылья. Поднимайся и — за дело, ты, ничтожный винтик в отлаженном механизме вселенной, решившийся на своевольство.
8. И я сказал: отвались от меня, возница. Там вон, на лысом поле битвы, собрались уже отряды в боевые ряды. Трубят побудку слоны с медными набойками на бивнях. Уже застит глаза воинам кровь, которая вот-вот прольется.
9. Не в моей власти удержать порыв шалеющих орд, удержать кренящуюся земную лепеху. Все взвешено на вселенских весах, кроме этой вот пальмовой рощицы, кроме своевольства моего, не обремененного миром, духа.
10. Во вселенском театре свой хор и свои герои. Пусть над ними плещут крылья победы или гулькают погребальные грифы, мне все едино. Поля моих битв воспарили в небеса. Запряжет для меня колесницу легкий и бесплотный Агни. Не мне метать разновески на колеблющиеся весы истории. Мне — воспарять в хрустальные сферы, где все от века свершилось.

Глава 11

1. Отец мой доверил мне тайну. Простиралось молчание меж ним и мной. Он отсек утомительный спор между детьми и отцами, ибо не было у нас ни единого общего слова. И в молчанье слились наши души.
2. Он не отдал меня на выучку жрецам, не обучил обрядам, не заучивал со мной мантры. Я — его месть столь благосклонным к нему богам. Я — усталость от царствования, я — его беззвучная молитва, из молитв сокровеннейшая.
3. Я взрастил демонов тишины, вскормил их сукровицей из собственных жил. Была пуста моя золотая комната, и я, придя в мир, нашел его утомительным и излишним.
4. Мои демоны подтачивали ваш мир, как жучки вселенскую пальму. Я проникал мыслью в будущие рождения, искал в отдаленных временах миг, когда скопится вселенская усталость, когда иссякнут царства, когда мир не призовет ни к чему никого, когда растратит он свое будущее. Тогда жизнь станет мне впору.
5. Протрублю я трижды, как боевой слон, и услышат меня грады и веси. Бросит свой плуг землепашец, воткнет воин свое копье в землю. А я, достав из котомки, рассыплю по земле несвершившиеся миры, и взойдет озимь невоплотившегося.
6. Ну, ты еще не сдох, дед? — и голопузый мальчонка сует мне тыкву с родниковой водой. Но проложил я между собой и мальчуганом отцовскую полосу немоты, и ему от меня наследство, царский дар — все демоны затишья до единого.
7. Только тогда я живу, возница, когда опадает с меня жизнь, когда сливаюсь я с божественным Агни, погребальным огнем, гложущим труп мира.
8. Сгорело на небесах застывшее солнце, зачадило, закоптило, потянулись над полем паутинки копоти. Тьма навалилась на поле. Одна моя рощица высветилась медвяным светом.
9. Не шелохнувшись, замерли кони, и картинно стоял возница, держа их под уздцы. Он под козырек взирал на скрежещущее металлом невидимое поле.
10. А меня словно куриная слепота охватила. Растерял я и последние крохи жизни. Смерклась для меня жизнь, и одно осталось — набросать схему мира и в ней пожить, как в мире взаправдашнем.

Глава 12

1. Сколь же любой человек мира сокровенней и мистичней меня, ближе к богам. Нет, не созерцатель я жизни, а ее остова, вместо мира живущего всегда видел скелетики схем.
2. Знакома ль моя тоска моему всемогущему вознице? Кому он-то молится в своих черных ночах? Замер, впечатан в мрачные небеса рыцарь вселенской муки.
3. А моя память о будущем дотянулась до последнего из моих рождений. Я разглядываю натужный и оскудевший мир, и я впервые охвачен грустью взамен тоски.
4. Окрепла и вызрела моя жадная бездна за мои скитанья по временам, заглотила она мою мощнокрылую тоску.
5. Не символы, а метонимии правили моей жизнью. Падал камешек в застоявшийся пруд, и катилась волна за волной, все выше и выше, к облакам. Любая мелочь раскачивалась в веках, порождая могучие валы, круги, захватывающие пространства.
6. Мелкий ужас детства, плененный стенами золотой комнаты, разрастался в ужас вселенский. Кишат во мне чудища, каждому из них под силу пожрать солнце.
7. Отец, ты взрастил дракона в своей костяной башне, холодной, как смерть. Я — скопище катастроф, в которые разрасталось любое из событий моего роста. Все взрывало мою душу.
8. Кожи ты лишил меня, отец, которую заменили стены комнаты. Я беззащитен, отец, но и мир предо мной беззащитен.
9. Лишенный всего, я создавал вселенную собственного роста, очеловеченную, но беспощадную.
10. Я не ведал до поры о смерти. Не было смерти в моем становящемся мире, не было ни ночи, ни дня, случайного в ней не было. Хрустальной и безжизненной была взращенная мной вселенная, без случайностей и без будничной суеты, вдохновляемая тайной отцовской молитвой.

Глава 13

1. Не знал я своей матери, которая — исток и милосердья, и сладострастия. Был я, как первый человек, не обученный навыкам жизни, не наученный искусству жить, не задумываясь.
2. Билась моя мысль в прочные стены золотой комнаты, с которых каждую глазом невидимую пылинку собирал, послюнив палец, отцовский слуга — косматый дравид.
3. Знать бы, с каким богом заключен отцовский завет, и я воззвал бы к нему. Попросил одарить хотя бы одним жизненным умением. Мне, неумейке, проще весь мир было подчинить себе, чем даже чуток ужать себя по миру.
4. Я спотыкался о любую жизненную складку, любой порожек был для меня преградой и возможностью новой вселенной. Походя, я создавал миры, не оттачивая их деталей. Проходил мимо них, не вглядываясь, только в ноздрях уносил запах иного.
5. Этот труд творения был все же проще для меня, чем скрупулезное переживание одного за другим неисчислимых моментов жизни, каждый из которых — скучный незнакомец.
6. Одна только смерть — моя сладкая душенька, не моим воображеньем родилась, а вышла, как из пены морской, из разноцветья мирского.
7. И вот я понял, зачем я. Успокоилась моя творящая тоска и взмыла в выси. Вожжи я почуял в своей руке и натянул их, чтоб осадить резвых коней всепожирающего времени. Хрипя, слюной брызжа, стали кони.
8. Солью я все мелкие смертишки вселенной в единую смерть — целительницу, неотвратимую достоверность.
9. Сидел я в банановой роще, и вдаль по лысому полю уплывал мой грозный сон. Катафалк, который влекли черные лебеди, за ним — череда могильщиков со сверкающими на солнце лопатами. Потом — плакальщики в белых балахонах с выбритыми головами.
10. А за ними следом — гномик, замарашка, в засаленной рубахе семенил суетливым шагом.

Глава 14

1. Закопченное, перегоревшее в небесах, солнце черной головешкой покатилось на запад. А потом застыло, полузайдя за горизонт апельсиновой долькой. Тревожные минуты перелома перемен, тянущиеся, сколь у них достанет сил тянуться. И врываются в томительное ожидание виденья небесные.
2. Сошел ко мне Индра могучий с нависшего над землей серого облачка. Сулил он мне власть и все сокровища земные, обещал трон отдать отцовский.
3. В ногах у меня валялся, обтирая сухую пыль лысого поля шелковыми одеждами. Снимал с себя царский венец и на меня примеривал. Давал поиграться своим мечом, разящим без промаха.
4. Нет, могучий Индра, смерть мне всего роднее. Дождусь уж сумерек, недолго. Ну и пошел ты, сказал Индра, и унесся в небеса, пробив в тучах рваную дырищу.
5. И оттуда протек Сома, так неторопливо, по вселенской пальме смолой. Стек в лужицу, обернулся юношей и сулил мне пьяный восторг земного созидания. Текучий, обретал разные лики, обращался в зверей и в небывалых чудищ.
6. Ловил я его, как пьяница ловит глюки, пытался сдавить в объятьях, как Ираклий речного бога. Уходил лукавый Сома, водой утекал, дымками воскуривался.
7. Дурацкий же был у меня вид — вскакивал, подпрыгивал, шарил по земле, как безумец. И Сома был безумен.
8. Наконец, придумал я слепить кувшин из земного праха. Заманил туда Сому — поэтическую смолу вселенской пальмы. Запечатал кувшин фамильным перстнем и закинул в мировой океан, плескавшийся у самого горизонта. Тот, что выплескивается из земной чаши прямо на змеиную черепашью морду.
9. И сошел ко мне с высоты сам Варуна — голубое пространство из конца в конец, покуда видит глаз. Оказался я в небесной синьке, отплевался от облачной ваты. В детстве я думал, что она сахарная, а она безвкусной оказалась, чуть горькой. Металлический привкус у грозовых туч.
10. Сидел я под вселенской пальмой, весь в небе. Одежды мои отбелила небесная синька. Вот то — блаженство, далеко укатили колесницы смерти. Мысль стала беспредметной, дымчато-голубой. Рассеялся запах мертвечины, что преследовал меня по пятам.

Глава 15

1. Блаженствовал я в синем небе, пока не стало оно заполняться черничным соком. Вновь заскрипел шарабан смерти. Обманул меня Варуна своей неискренней синевой. И застыдившись, скрылся на ночь. Новорожденный вечер объял меня со всех сторон.
2. В последних сумерках явился ко мне Шива, обиженный бог — старичок, такой махонький, в драном плаще. Из прорех торчит плюгавое тельце, а хрен — до небес.
3. Что он мне посулил — и не помню, что-то скабрезно-сладкое, что сулят в ночи. Покрылся Варуна звездами, как срамной сыпью.
4. Нет, могучий Шива, не порожденье я избрал, а гибель. Да и не избирал ничего. Обделили меня феи-крестные своими подарками, даже сладострастья не дали. Одной только тайны я владетель.
5. Жил я до поры тайно и скрытно. Нет у меня долгов миру. Даже сны мои не от мира, взывающие к долгу сыновнему. Стоим мы с отцом по двум берегам мутной речки, уносящей много разного. Туманен его берег. Отец молчит, как грозный призрак. Снилось мне, друг, что мудрецам не снится.
6. Не дал он мне ничего, что стоило сберегать. Не усталость же его царствования, не беззвучное шевеление его губ? Не ко мне ли была его молитва, к тому во мне, что обоим нам неведомо.
7. Устал он от всех своих божеств, изверился в идолах и абстракциях, я стал его сокровенным божеством. Старался он сберечь во мне тайну, не замарав миром. И от мира он меня утаивал.
8. Он лишил меня чувства жизни, но воспитал ощущение бытия. Он сделал все, чтоб ушибла меня жизнь. Я — его продленный далее собственной его жизни спор с богами. Его отрицание мира, молитва великому ничто.
9. Отец строил храмы, подавляющие величием. Истинным же и тайным его храмом была моя комната, стерильная, как больничная палата, где я — единственный жрец.
10. Сам он не решился вступить в спор с небесами, мне передоверил. Он схоронил меня ото всех, как сокровеннейшее в своей душе, как чистейшее ее нутро, прилегающее к самым отчаянным тайнам мироздания.

Глава 16

1. На цыпочках приходил он по ночам в мою комнату, серебристую в лунном свете, как в великий храм. Вглядывался он в мой сон. И сон мой был спокоен. Опускался покой на царскую душу, растревоженную днем.
2. У меня, лишенного суеты, и сны были возвышенны. Без унылого переживания мирского, без сладострастья. Лишь полет по пустым пространствам, над успокоенными водами.
3. Снимал отец свой царский убор. Легонько покачивал мою люльку, украшенную резьбой, преискуснейшей, где все битвы земные. Напевал он мне древнюю колыбельную, идущую от начала веков, смысл слов которой стерт столетиями. Разве что сохранен заветной памятью младенцев.
4. Он укрыл меня от всего, принес в жертву смутно чуемому Богу Вселенной. И еще он искал, обшаривая стены золотой комнаты, заветную дверку, ведущую во все разом.
5. Вечно свербит в моем сознанье та колыбельная с дикими и невнятными словами, ведет незнамо куда. Как тут вжиться в жизнь?
6. Как полюбить жену, коль не знал я матери? Как любить детей, если я не был приласкан отцом? Как полюбить власть, коль так тяжел царский венец? Неподатливую земную власть, коей я был рабом.
7. Что мне власть, властителю золотой комнаты? Что мне дом — поместилище уюта, если мне дом — вселенная? Матери, что не хранила мое младенчество, не привила жизненного восторга, не обучила жить в этой сладкой жизни, сказал я: “Что тебе до меня, женщина?” И жену я легко отринул. И скипетр легко отбросил, как надоевшую игрушку.
8. И детей своих оставил я в ночи, не полюбовавшись напоследок их светлым сном. Одну пальму видел я в оконце своей золотой комнаты. Единственную звезду, запутавшуюся в ее ветвях.
9. Я шел к ней через ночь. Спали тела и дремали души, запутавшись в бесплодных видениях, непереваренных страстях дня. Тигр-оборотень рокотал в джунглях. Сам невидим, лишь два желтых глаза парили над землей.
10. И далека была пальма, отовсюду видная, как на ладони. Шел я, и отступала пальма. Не привык я в своей башне к свойствам пространств, не переставал удивляться комической мелкости отдаленного. В моей башне до всего было рукой подать.

Глава 17

1. Неторопливо, но безнадежно уходил от меня горизонт. Я заподозрил у пальмы свойство недостижимости. Мол, нарисована она на склоне небесной чаши и отдаление ее абсолютно, неподвластно человеку.
2. Сияла вдали вселенская пальма. И понял я, что не дойти до нее ни за ночь, ни за день, а идти шаг за шагом, не торопясь и не медля.
3. По утру унылые деревеньки как повыскакивали из-под земли. Не взял я с собой даже глиняной чашки для сбора подаянья, потому брал, что мог унести в руках. Давали щедро — мелкие такие монетки и куски рисовых лепех, которые скребли глотку и раздирали желудок.
4. Отощал я и почернел, разодрались мои царские наряды. Но был я неудивителен людям. Так и тащились с деревянной сошкой за парой костлявых буйволов, не оборачивая головы.
5. Не знаю уж, принимали меня за бродячего архата или так, за нищего-попрошайку. Но ни мудрости у меня не просили, ни небылиц про заморские царства. Не знали, простаки, что сама их смерть бродила по дорогам, продираясь сквозь бушующие жизнью и ростом джунгли.
6. Да и не боялись они смерти, без шороха уходящие в другую жизнь, как вон то зерно, брошенное в их борозду.
7. Встречал я по пути и таких же, как я, отощавших бездельников. Сорвал в ту пору вихрь мира с мест алкавших духа, в земле не укорененных. Философствующие вайшьи и шудры шлялись по дорогам, проповедуя разное.
8. В облачных извивах прозревали новых божеств, ибо одряхлел мир — все дороги загибали в небо.
9. На скрещенье путей повстречал я двух аскетов, как и я — вонючих и оборванных, с глазами, одичавшими вконец. Сговорились мы идти вместе, да никак не решим, в какую сторону.
10. И сказал мне один из них, нагой, косматый южанин:

Глава 18

1. Пойдем-ка, братья, к западу, на закат, где смеркается мир. Минуем страну огнепоклонников, сжигающих свои тела на высоких башнях. Потолкуем со звездочетами Египта, и преисполненные их сокровенной мудрости, двинемся на земли гипербореев, что не знают чреды рождений, оттого живут отчаянно и нелениво.
2. Они там не накопители, не копят, как мы, будущее, наращивая башню своей жизни, пока не коснется ее вершина небесного совершенства. Храбро растрачивают жизнь в суете и твореньях, которым нет равных.
3. Мы придем к своевольным варварам и дадим им то, чего они алчут, сами того не зная. Нет им нужды в богах жизни, сами они божественно могучи. Лишены они слабости и милосердия. Слабый и смертный бог им нужен.
4. Не жизнь запечатлеют они в будущих храмах, а смерть саму, собственное богоубийство. В небесах разместят свою тоску по детству и сиротству. В буйствах проживая жизнь, как тянуться они к смерти!
5. Не знают они о величавых вдохах-выдохах вселенной, о грядущих успокоениях мироздания. Жизнь их коротка, а смерть вечна. Они способны мир загубить своей неуемной суетой.
6. Мы придем к варварам, дабы оплодотвориться их жизнью. А наша смерть оплодотворит их души. Ах, как возненавидят нас северные варвары. Собьют перекрестия и вздернут нас на них, как преступных бродяг. Мы же привычно воскреснем, что им будет, как чудо, привыкшим к безысходности смерти.
7. Примем судьбу стать святыми северных земель. Пойдем на муку, братья. Выгнется в гору прямая времени, ввысь вознесутся перекрестия. И отдаленные наши жизни будут все затухающей рябью на глади времени, пока не успокоятся в великой пралайе.
8. [...]
9. А другой аскет сказал: двинем-ка, братья, к востоку, в мир желтолицых, не умеющих своими узкими глазами высмотреть в небе не единого образа. Небо для них то, что отдаленно, оно там сине всегда и безоблачно. Не требует кровавых жертв, но и не сулит милостей. Как чаша, оно надежно укрывает их недвижимый мир, отсекая и прошлое и будущее.
10. Не поднимают они глаза в ненужные выси. Любуются клочками синевы в малых озерцах, которые обрамляют тяжелыми каменьями земли. Хрупкая вечность небес в драгоценной оправе земной долговечности.

Глава 19

1. Мы перевалим через высочайшие горы, к небу прикоснемся рукой, затем спустимся в их просторные равнины, и растечется наша тревога под незамутненными небесами.
2. Ни единым неосторожным словом не тревожат они вечное. Да и нет у них слов для вечного и для тоски. Мы им подарим текучие инородные слова, ни к чему в их мире не прилегающие намертво, лишенные постоянства в их поднебесной. Углубятся их выси, напряженной и плодотворной станет их немота.
3. Спорили мы день и ночь. Солнце всходило и заходило, наливался месяц. Трясли бородами, стучали друг на друга суховатыми палками. Махнув рукой, расходились, начиная путь в три разные стороны. Снова возвращались на перекрестие. Чуть не до драки доходило.
4. Потом мирились, обнимались, пили пальмовое мутное вино под звездами. И все же разошлись по пыльным дорогам в разные стороны. Один — на запад, на восток другой. Я же, как шел, так и пошел прямо. И больше о друзьях своих не слыхал ничего достоверного.
5. Долго ли, коротко ли, добрел я до пальмы. Места кругом безлюдные и тревожные. Пропитаешься только прыгающей саранчой — усики шевелятся, животик дышит, гадость. Да еще змеями с голубой глазастой шкуркой. Но с голодухи чего не слопаешь.
6. Сошло с меня все мирское, царские наряды вконец истлели, и стал я наг. Но глаза от голода стали яснее, и в потемках все видать.
7. Перед пальмой ведьма сидела, сухая, патлы седые. Котел — на паре рогатин. Ветвью варево помешивала и бормотала что-то, ныла себе под нос. Такие по ночам крадут младенцев в запуганных деревеньках.
8. Вываривают их в волшебных снадобьях. Пропитываются те волшебными травами, и ведут их потом всю жизнь темные духи ночи. Вдруг накатит запах колдовской травки, станут они озираться, как перепуганное зверье. А взовут к небесам — голос их, словно вой ночного волка.
9. [...] ни здесь, ни там им не будет покоя. Да ведь и нет никакой старухи, это мне привиделось. Утаенный детский страх, не отогнанный матерью, вдруг заиграл в перехлесте теней вселенской пальмы.
10. И в них таилась, чуть подсвеченная луной, прелестная дама, вся в черном, с родным, но снежно-хладным лицом, восковым, белым-белым.

Глава 20

1. Приложила она палец к губам: тс-с; и медленно, призрачно возносится в небо, бросив руки вдоль тела и голову подняв ввысь. Бесшумно и неторопливо взлетает к луне. И покинутый младенец всхлипнул в разнотравье джунглей. Опять все тихо-тихо вокруг.
2. Прикоснулся я к шероховатой пальме своей рукой. Белый сок на нее налип, белый и пахучий, как сперма.
3. Тише, глуше стал голос божественного возницы, зовущий на поле земных битв. Сел я под пальмой, скрестив по-турецки ноги. Отвратил взгляд от притихшего в ожидании мира и вперился внутрь себя.
4. Исподволь, из самых глубин моего духа, из потаенной костяной башни стал сочиться молочный туман, обволакивая мой разум и душу. Оставил я свою золотую комнату в иных временах и пространствах. Унес я ее с собой в котомке путника.
5. Ткал вселенский станок холстину жизни. Так, и так, и сяк, наперекрест. И обветшала ткань вселенского задника, истлела, как мой царский наряд. И воссияли сквозь дыры глубокие темные небеса.
6. В моей комнате привыкла мысль моя к свободному излиянью. Упасали стены мир от моей мысли. Привыкла она к прямизне, нет у нее нужды в витиеватости. Не привыкла она спотыкаться о предметы мира, отыскивать между ними свои пути.
7. Нет у нее потребности в диалоге, лишь досаду вызывает несогласие. Дорого ей небесное пространство дневное, говорящее постоянные да, но и небеса ночные с их постоянным нет. Те пространства, куда можно углубляться до бесконечности, прямо и невитиевато.
8. Витиеватое незнание — родитель мира. Спрямленная мысль теряет нужду в теле, забывает о нем. Уносится дух и небеса, оставив постылую форму у подножья вселенской пальмы.
9. Сгорит оно на погребальном костре, воспламененном пылающим духом. Всегда един огонь и никогда не одинаков. Всегда различная вода вечно течет по единому склону. Перегорит душа и миги бытия, как редкий дождь будут капать и капать на пепелище.
10. И выношенная мной пустота, сон без сновидений овладеет вселенной. Стал я всеобщ в своей золотой комнате. Там царило единство, ибо, где было мне научиться отделять, разделять и отличать?

Глава 21

1. Для меня был един мир — все, чего нет под рукой. Положен он был на чашу весов. На другую — моя костяная башня, золотая комната. Ввысь возносился мир — опускался я в низины. Вздымался я к небу, мир опускался к земле.
2. Были мы с ним — напряженно-сопряженны. Был он мне — величаво-всеобщ. Как полюбить не мир сам, а сухую его схему.
3. Где наскрести тепла к миру тому, кто лишен его завитушек и нежных деталей? Лишь у растворенного в разноцветье жизни вдруг нежданно всплеснет умиленье, жалость, в глубинах души зародится внезапная слеза.
4. Так же холодна моя любовь, как золотые стены моей комнаты. Как ученый, кто расчленяет труп, исследуя смерть во имя жизни, так был я полон сосредоточенного внимания, глубокой несуетной серьезности.
5. Кто, кроме меня, целый мир мог впустить в свою комнату, со всеми его блуждающими снами, нежно холить оболочку мутноватого шара, бархатистую пленочку, мне одному позволившую себя ласкать.
6. Но холодна моя ласка. Лишь мне одному дано любоваться всей красотой мира. Мне одному не дано в него вступить, омыться в его водах, уносящих память обо всем остальном.
7. Я — единственный созерцатель мира. Мое одиночество воспитало мою холодную к нему страсть, сродни ненависти. Как стервозная баба, дозволяет он собой любоваться, не пуская внутрь.
8. Не высмотрел я себя в любящих глазах матери. Зародился я в глуби земной, вытек ручейком, отражающим дневной свет в переплеске искр, тем создающим видимость жизни.
9. Медленно и неслышно подмывает ручей столпы мирозданья, корни вселенской пальмы. Придет время — рухнет небо на землю, подняв клубы земного праха, протянуться во все концы вселенской нити подсвеченной луной и звездами земной пыли.
10. Я сплю под вселенской пальмой.

Глава 22

1. Под утро зашуршало, заскрежетало медью притихшее на ночь поле. Проснулся возница, всю ночь продремавший, подперев рукой голову. Поднял он глаза к утренней звезде и вознес молчаливую молитву. Могучий возница, заглатывающий миры, отрясал с себя сырой и промозглый предутренний страх.
2. И он, непобедимый, алкал милосердья, разлитого по вселенной, повыше низких туч и синевы без дна.
3. Меня же, отвратившего взгляд от мира, оставили предутренние страхи, зуд и смятение души, указывающие мне самому на мое существование, ибо одним лишь страданием был связан я с миром, чем же еще.
4. Ступил возница на облучок своей ногой в бронзовой сандалии, да с обнаженной пяткой. Не взглянув на меня, хлестнул бичом заскучавших коней и в поле унесся.
5. Двинулось по своему пути солнце, ослушавшись моего приказа. Сшиблись в небесах два черных ворона, обсыпав землю пухом и перьями. Дунули в трубы горнисты. Подтянули бойцы ремешки своих шлемов и поножей.
6. Немо, в молчании сходились фаланги. Только полковые тимпаны отбивали ритм, да подвывали флейты. Перенапряженный порядок, вот-вот готовый разрядиться хаосом. Жесткие панцири так и звали острие копья.
7. Боги страстей, свесив с облаков босые пятки, бились об заклад на победителя. Духи смерти затаились в окрестных рощах, посверкивая кривыми ножами, чтоб добивать раненых, перемигивались, причмокивали. Девы в черных одеждах громоздили хворост на погребальные костры.
8. И тиха была моя рощица. Не шелохнувшись стояла вселенская пальма, исходя смолистыми слезами. Приманило лысое поле все страсти, оставив мне запустенье вертикали с клочком неба, запутавшимся в пальмовой кроне.
9. И забурлили в поле все отвергнутые мною страсти, залилось оно рыжей сукровицей, а в душе, куда обратил я взгляд — тихо и бездонно, не блаженно, но покойно, то ли родники лепечут, то ли тихо струны перебирают.
10. Но вот свистнула стрела, долетевшая с поля, вонзилась в меня на излете, и был я уязвлен тоской. Сочила яд отравленная стрела, подмарав хрустальность моих мыслей. Смеркалась мысль, вмиг обогатившись плодотворным отчаяньем. Пахнуло в ноздри неведомым запахом, что для меня — всегда предвестник нового.

Глава 23

1. И ярче стали краски мира, четче прорисованы стали его контуры. Во всем блеске и единстве явился мне мир, как всплеск моего предсмертья. Но бестрепетной рукой вырвал я стрелу из своего сердца, звякнуло острие о жесткие камни. Ранку я замазал пальмовой смолой.
2. Тем временем утихла битва, осела пыль на лысом поле. Не раскрывая глаз, вознесся я мыслью ввысь, распростерлась она в небесах. И оглядел я мыслью широченное поле.
3. Вповалку разлеглись иссеченные тела. Жены в черных нарядах посыпали власы земным прахом. Лопоухие ракшасы пировали среди трупов, урча и взвизгивая. Запалили погребальные костры.
4. Жестокие боги укрылись в своих высях. И снизошли на землю божества милосердия, утешающие по ночам смятенные младенческие души. На самом горизонте въезжал в небо великий возница. Ночь пала на землю, дабы дать передышку мирозданию, чтоб вызрел смысл завтрашнего дня.
5. День крови и смерти определил миру будущее. Но я, уединившись в роще, выпестовал бездну, готовую любое будущее поглотить. Грохотал поток, приближаясь к разверзшейся в моей душе расщелине. Вот-вот приму я его в себя, покатится он с ревом, каскадами, уступами, сверкая и пенясь. Замрет будущее во мне, укроется там.
6. Зарастет травой лысое поле, развеет ветер пепел погребальных костров.
7. Мой царственный отец не желал по себе жизни, чуя утомительную тщету мирских царств. Уставший от царствования, хотел последнего покоя — заросшего поля, над которым нежно веет милосердие смерти.
8. Я — жрец его храма, я — его тайная молитва, я — его песнь. Может, так себе, немелодичная, скудная, но вознесенная к небесам, выше которых нет ничего. Мне навек запечатлеть его царскую славу, остановив ход веков, растворить все пути в бездонном небе.
9. Тихо ширилась во мне мировая бездна, поглощая все мысли и страсти. Все случайное облетело с мира, оставляя вертикальный ствол простейших истин.
10. Облетели листья с вечнозеленой пальмы, и на моих глазах наливались плоды. Но высоки ее ветви, ни потрогать плод, ни сорвать, ни упиться горечью плода, ни его сладостью. Протягивал я к ним руки, вскидывалась пальма, воздух хватал я рукой.

Глава 24

1. Пустел вокруг меня мир. Легкий Агни вылизывал засохшие травы, метался туда-сюда по полю, протягивался ввысь язычками, трепетал и колыхался красным штандартом.
2. Разбегались в испуге и дэвы, и ракшасы, как звери от лесного пожара. Курился Агни струйками дыма, потом вдруг вскидывался и с ворчаньем пожирал одинокие сухие кусты.
3. Иссякла моя песнь как-то неожиданно. Отлетело от меня время, унеслась в танце многорукая многоликая танцовщица. Ощущал я в себе единственный доступный мне плод — вызревшую бездну. Хрупкую бездну, которую нести надо медленно, ходить плавным шагом, чтоб не расплескать ни капли ее темени и покоя.
4. Я принесу ее в мир, изолью на мирозданье и бесстрашно встречу вопрошающий взгляд отца, когда доведется нам с ним повстречаться в великом ничто. Я победил твой мир, отец мой.
5. Пошел я к людям по черному, вылизанному огнем полю, чтоб одарить их сполна своей бездной. И готовые внимать мне люди вышли ко мне, забросив свои труды.
6. И вот тут, как кричит петух, чтоб рассеять чары колдовской ночи, всхлипнул младенец в отдаленье ли моего времени, на окраине ли соседнего селенья.
7. И потеплели хрустальные небеса, моя грусть оживила чужой для меня мир. Зашелестели матерински нежно листья вселенской пальмы.
8. Отошли от меня долг и гордыня.
9. Иссякло мое велеречивое слово. И свернулась моя бездна в малую капельку упущенной вселенной, и как слеза, вся высохла на ладони.
10. Вот.

Апрель-май 1991

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

УРСУС,
СИРЕЧЬ МЕДВЕДЬ

1. Как-то я проснулся и не знал, где я. Это б еще полбеды, если б я знал, кто я. Лежу, должно быть, в какой-то дыре. Глаз мой, если он есть еще, обращен внутрь. А там тьма египетская. Только лишь попахивает некой тайной, как ладаном напополам с лесной гнилью. Сам я мал, так что памяти во мне тесно, и ее нету. Мыслей — с гулькин нос. Так что я буду ставить на них номера, как лесник нумерует лесные деревья, чтоб не перепутались.
2. Такой вот переплет. Не знаю даже, могу ли я говорить и слышать. Откуда ж мне знать? Не знаю, человек ли я, зверь или, может, иное. Чувства смерзлись, страсти дремлют. Память, как отшибло. Так, должно быть, зерно лежит в земле, прошлое и будущее скукожив в малейшую малость.
3. И все ж я нечто осязаю — вот что-то в бок мне тычет. А коль так, потом обнаружится и зренье. Оно ж не более, как пророчество тела, невнятно, как любое пророчество, так же темно. Припомнить бы, каков я был прежде. Были, должно быть, у меня глаза. Махонькие такие, суетливые и блестели, как пара бусин. Верно уж, тогда спознались они с зеркалами. Ловили мой образ и возвращали его зеркалам. И раз, вероятно, не поймали. Тогда взлетел он в небеса и стал созвездием, вроде большой медведицы. А может, малой.
4. Мысль моя пряма, летит во тьме, как луч, или, верней, прет, как медведь по бурелому. А то вдруг становится извилиста, завивается в петли. Тогда парят во мраке мои мысли, как разноцветные струи. И взлетают ввысь и вяжутся в петли. А потом вдруг выпадают росой на черный бархат, мерцают на нем, как алмазы. А потом рассыпятся со звонким цокотом, и я их потеряю.
5. Ах, как же я мал. Так мал, что мысли во мне не поделиться на слова, не разветвиться, не разрастись, как дереву, не раскинуть вверху ветви, чтоб сквозь них светили небеса. Не запустить в глубину земли свой корень. Нет, они скорей, как семечко, в котором зачаток и возможность всего, что будет, и чего не будет никогда. Там же прошлое, но не в образе, а в тьме кромешной. Теперь дальше.
6. Путаюсь я в себе, как в паре сосен. В душе-то моей лесная чаша, где ветер свистит в деревах, и ухают ночные птицы. Слова выходят из темени одно за другим, как ночные волки, и воют на луну, которая царица ночи и колдунья. Однако ж во мне тесно словам, и они слипаются в ком, который, как сгусток мокроты в бронхах. Сипят, хрипят, темны, как лес. Ты что-нибудь понял? Я, так ничего.
7. Я мал, тело же мое велико. Оно для меня вселенная. Я в нем заключен, я в нем узник, и я его не знаю. Может, в чужое тело залетела искра блуждающего духа, и жить мне теперь вовек в чуждом мне, выискивать в нем родное, обшаривая все закоулки, в вонючих кишках и смердящих яичниках. Бр-р, страх-то какой.
8. Для прежнего я уж умер, но пока не родился в будущем, свернут в комок и заброшен в неизвестный край. Так-то, мой милый. Тебе того не пожелаю. Я, как ребенок, брошенный на опушке леса, там, где грань чащи, которая тайна, и полей, над которыми парят небеса. Покорятся ли мне звери лесные, выкормит ли меня волчица горьким своим молоком?
9. Так я думал и сам себя не понимал. Вилась моя мысль, скользя меж словами, как ядовитая змейка. И слова были странны, и мысль невнятна. И я сам, как младенец мог только лепетать и агукать. Сам я себя не знал. Кто ж я такой? Так я думал. Может я цветок, может дерево, притаившееся в семени? Может я камень? Может зверь лесной? Может, крот, плутающий в земле?
10. Возможно, я и человек. Там где я был, мысль предполагалась лишь в человеке. Однако ж, может быть, тут иные пространства. Возможно, здесь одухотворен как раз зверь, а человек туп. Может, зверь здесь истинно жив, человек же мертв и только думает, что живет. Может, в здешнем просторе и нет памяти. И все, что тут есть, живет всегдашним сейчас. Может, тут и нет ничего, кроме этой вот темени и мысли хрипящей в бронхах.
11. И тут вдруг почувствовал я свое тело, и то, что оно мне подвластно. Язык мой был длинен и шершав, горяч, как адское пламя. Провел я им по носу, размазав сопли по всей своей морде. И тут я почуял запахи. Витали они вокруг носа и были отнюдь не благовонны. Смердело в моем склепе сладковатой вонью.
12. Кто ж тут гниет? Хорошо б не я. Ведь то, может, могила и я в ней мертвец. Может то и есть смерть, когда лежишь во тьме кромешной, и память лишь высыхающие капли росы? Что мы о смерти знаем?
13. Может, я и есть мертвец. Впрочем, мертвец случайный. То есть, конечно, случайной была моя смерть. Такой мертвец неутолен, еще полон жизнью. Его смерть неполна и некромешна. Он полон страстей. Во мне, однако ж, страсти нет. Так, ошметки, пятна, даже не красные, цвета ярости, а розоватые, вовсе они не кровавы, не разрастутся в свирепость, не подвигнут меня встать из моей могилы.
14. Нет, упырь из меня никакой. Я не свиреп, не страстен. Мысль моя не кровава. Всего лишь серебристая змейка, вьющаяся среди камней; каждый из них — замершая моя страсть. Может я рыба? Нет, будь я рыбой, вокруг была бы вода, и запахи были б не столь летучи, застыли бы неподвижной струйкой. Да и пахло бы не таким смрадом, не сгнившими корнями, а разве что, чуть подопрелыми водорослями и морской капустой. Нет, я не рыба.
15. Будь я рыбой, прямо перед моим носом вился бы верткий червячок. Стоило б мне его ухватить, как взвился бы я к свету, хотя, возможно, потом бы меня и зажарили. И сам я не червь, не просто земляной и не могильный. Будь я червь, то мысль моя, рождаясь, применительно к человеку примерно в крестце, оттуда, извиваясь, скользила бы в две разные стороны, без возможности соединиться в едином выводе. Моя же мысль упорна, стремится к истине, не виляет и даже не чересчур двоится. Она честна, угрюма и не витиевата.
16. Мысль моя не рождена словами, не ими вскормлена, а вроде как, сирота. Она родилась где-то в стороне от слов. Если слова, к примеру, лес, то она рождена на опушке и там затеряна в траве, как сладкая ягодка. Лес шумит, стоит лишь налететь ветру, ягода тиха, незаметна и прильнула к земле. Спряталась в траве и там затаилась. Вот какова моя мысль.
17. Говорят, человек умен. Ну, конечно, все относительно, в сравнении с другим и с другими. Однако, он болтлив, несокровенен, все выбалтывает. Так упорно и сокровенно, как я, мог бы, пожалуй, мыслить камень. В тех же пространствах, где я был прежде, в камне вряд ли предполагали мысль. Однако ж, временами допускали не только некоторую, а даже исключительную, одухотворенность. Вспомни, что камням молились. Их немота, а говорили же: нем, как камень, — была, как бы символом сокровенности. Притом камень долговечен и прочен. Он образ вечности, которая цельна и глуха, не крошится словами, которые лишь легкие бабочки, задумчива, всегда сама в себе, и так вовеки веков. Мерой же времени был песок, то есть раскрошившийся камень.
18. Мудрец подражал камню, стремился быть столь же бездвижным и неслучайным. Но таким же бывал и безумец, тот же мудрец только навыворот. Послушай, а, может, я псих? Тот ведь тоже крошит на невнятные слова свою угрюмую и цельную мысль. А крошки ее кидает птицам. Те расклюют его мысль и унесут ее ввысь. Он же сам же останется во мраке.
19. Прямо, как я. Ну что ж, будь я мудрец, камень, пускай псих, даже мертвец, я неподвижен. И в том моя сила. Суетливые движения изгибают и мысль, моя ж пряма и упорна. У движущихся мысль, разве что, плеть. Моя же — обух. Что чем не перешибешь, ты знаешь.
20. Сейчас я почти камень, лежу, смерзся в комок от мороза последней зимы, а, может, и многих зим. Правда, если я и камень, то тот, что в земле. Молятся лишь тем камням, которые живописны, вознесены над землей. Тем камням, которые скалы. Я ж камень в земле. Кто станет мне молиться? Я не живу в пейзаже, как скала, которая заострена вверх, указывая в небо. И сверху она лысая, как положено мудрецу. Она рождает возвышенные мысли, предполагается, что и сама мыслит возвышенно. Как же — она вознесена над округой. Воздета в небо, как перст, и сияет на ее кончике луна или солнце.
21. Я же — камень в норе, обросший слоями почв, то есть чуждых мне, не моих, прошлых, оттого грустных цветений. Про меня не скажешь, что я мыслю возвышенно, разве что углубленно. Нет, мне молиться не станут. Углубленные камни земли разве что сами шепчут молитву. Сокровеннейшую, оттого, что она внутрь, не к небесам, а вглубь себя.
22. Теперь дальше. Я лежу в норе. Кто живет в норках? К примеру, суслики. Но я все же не суслик, увольте. Мысль суслика, уж точно мелка и суетлива. Иные народы чтят скалы, суслика же не единый. Кстати, припомнить, что такое “народ”. Даже в моей тьме непролазной, слово это, как жемчужина, сияет слоями многих смыслов. Оно горделиво и многозначно. Так и липнет к любому смыслу, возможно даже ко всем разом. Теперь далее.
23. Итак. Возможно я камень. Может быть мертвец, лежащий в могиле и упорно ждущий, когда наконец доплывет до меня смертная ладья, вся украшенная цветами и увезет меня в плаванье по темным водам, где валы застыли, не шелохнутся, как каменные. И будет ту, как шарабан, мотать по ухабистым водам. И неподвижный ветер, который недвижен, как каменный, раздует черный парус и так застынет. Так поплывет она в великое ничто и нигде.
24. Если так, то пока ладья медлит. Должно быть, и у нее свое расписание. Похоронен я небрежно. Без гроба и, должно быть, креста. Отдан на съедение червям, у которых всего-то одна мысль, вьющаяся в склизком тельце. Странно я похоронен. Разве что, я иудей. Кстати, припомнить, что такое “иудей”.
25. Неубранный мертвец так и должен до архангельских труб влачиться на какой-то серенькой кромке. Сам знает ли он, есть он или нет? Он и есть, его и нет — и то, и другое разом. Только вот он смердит так, что небесам тошно. Теперь далее.
26. Предположим, что я вовсе не мертвец. Я и не камень. Я, к примеру, зерно. То есть микроскопическая, почти невидимая мелочь. В которой, однако, прошлое и будущее так в друг друга вцепились, что их и не растащишь. Там, в зерне, во мне, то есть, нет пространств, там одно только время, да и то затаившееся. И там есть крупица запаха, в котором слились томно-трагический аромат тления — он есть прошлое. Также и свежий запах надежды, похожий на дух лесной чащи. Чаща ведь не темень одна. Она еще птичий пересвист, сплетенные странной вязью ветви, сквозь которые видны небеса. Вот что такое чаща. И она во мне доходит до самых губ.
27. Прошлое — лес неухоженный, забытый, заваленный буреломом. Будущее светлый перелесок, пробитый свечением пыли. Туда ступить легко. Так вилась его мысль, словно змейка, старающаяся ухватить свой же хвост. Мысли его были темны, так ведь и темень же была в его душе. И сам он был то ль человек, то ли зверь. И, может, и что иное, чему нет названья. И был он то ли жив, то ли мертв, а может, что другое. И он думал так:
28. Положим я зерно, иль, например, семечко. Значит я индус уже по природе. Как и он попал в сети унылого постоянства. Даже и больше, ибо я без греха, дерево ведь безгрешно, значит и без непредвиденных рождений. Рожденье-расцвет-закат. Росток-колос, там или цветок — потом увял, и так без конца.
29. Теперь дальше. Если, предположим, я — семя, то я изменюсь, не останусь вот так лежать в земле, неизменен и слеп. Пробьюсь я сквозь землю, затем расцвету. Потом же придет жнец и срубит меня под корень. Или же сам увяну. Не знаю уж, что лучше.
30. Когда не буду я уже лежать в дыре, а буду качаться на ветрах среди простора и клониться то туда, то сюда, тогда окрепнет моя мысль, не будет уж столь темна и угрюма. Буду я мыслить цветком или колосом. Колосом-то как помыслишь? Стоит мысли вызреть, как тут же она падает наземь, и уже сама по себе, рождает нечто новое.
31. Однако ж, как помыслишь и цветком, коль вдруг прилетит шмель или какая-то золотистая пчелка, угнездиться там, в сердцевине мысли? Устроит переполох. А потом еще унесет на своем мохнатом брюхе драгоценную пыльцу, тончайший обертон мысли, без которого она немногомерна и немузыкальна. Без которого она и не мысль, а разве что, соображение. Мысль растения недолговечна колос пустеет, цветок вянет. Так думал тот зверь. А может быть, он был и человеком, кто знает.
32. Пока ж его мысль была не цветком и не колосом, не раскачивалась она на ветрах и не разносима была пчелами по соседним цветам. Плыла она в черных водах, где валы застыли, и каменный ветер дул в паруса. Пытался он припомнить мир, в котором он жил прежде. Но в темной его душе не жило ничего, что зримо. Может, он и хотел бы создать мир, похожий на его прежний, только без суеты и злобы дня. Вточь похожий, как брат-близнец, однако же, чтоб был он архитектурен, выстроен по разуму и плану, застывший, ибо рожден упорной каменной мыслью, чистейшим его разумом. Тот был мир просто, этот стал бы искусством и ему отрадой, пока медлит смертная ладья, переваливаясь с кочки на кочку по застывшему морю.
33. И тут вот я понял, кто я таков. Мысль была проста и мгновенна, как озарение. Она выплыла из тьмы и застыла, маяча перед моим внутренним взором. Я понял, что я медведь. Чем доказать? Ничего проще: медведь лежит в берлоге, и я лежу в берлоге. Медведь сосет лапу, и я сосу лапу. Значит я медведь, что ж еще?
34. Медведь хорош, зверь, что надо. Душа его темна, сама она — чаща, оттого он неожидан и коварен. Он похож на человека, только мохнат. Случается, выкормлен он сосцами женщины. Он символ, выбитый на горделивых гербах, в котором мощь и свирепость. Так же и злоба. Он умен и хозяин леса.
35. И только он так подумал, как чувствует нечто его душит, словно глотку его сдавило парой сучковатых бревен. Отчего было то удушье он и сам не знал, однако, почему-то решил, что оно лишь подтверждает его медвежесть. Впрочем, то был один лишь миг. После чего он словно вылупился из яйца, раскрыл свои суетливые медвежьи глазки.
36. Те блистали во мраке, однако ж, поначалу ничего не видели. Если тьма не подкрашена хоть крупинкой горнего света, глаз, будь то медвежий или человеческий не провидец и не пророк. Он заканчивается на собственной же блестящей глади. Он — ничего не отражающее, темное, чуть, разве что, поблескивающее озерцо.
37. Но медвежье его тело было большим провидцем, чем глаз. Оно-то почуяло, что берлога его была сыра, как погреб, мрачна, как склеп. А сверху еще капали мелкие капельки и тюкали его по носу. Должно быть, там, сверху уж была весна. Оттого медведь и проснулся.
38. Лежит медведь в берлоге и жалеет себя. Наверно, на вид он совсем дрянной. Шкура его свалялась за зиму. Лапой ему не пошевелить, разве что снуют его маслянистые глазки, вовсе бесполезные в этой тьме кромешной. Да если б еще он знал наверняка, что он медведь, что лежит он в берлоге. А так то ведь — просто домысел. Знает он только, что там, где он есть, нехорошо и холодно.
39. Угораздило ж его родиться, впервые или нет, невесть где. Яма какая-то, дырища. Каким можно из нее выйти, как не свирепым лесным зверем? Она ж не нежна, не тепла, как материнская утроба. И нежная пуповина не повязала его с кем-то родным. Торчат вот, разве что, земляные корни. Выйдет он из холодных почв, силой земли он будет силен, которая ведь тоже мать. Но будет он одинок и бесприютен, как пес без хозяина.
40. Но вот продрал медведь до конца маслянистые свои глазки. Свет горний поначалу-то был невиден. Однако ж, потом сверху потек струйками. И стала растворена в могильном мраке крупинка верхнего света, как жемчужина. Тут глаз его стал пророк и провидец. Увидал, что и впрямь он лежит, смерзшийся, словно ком земли, в лесной берлоге. Сверху навалены ветви. Вот сквозь их паузы и пробелы стекает горний свет, осветив берлогу. А та кишела корнями, как ядовитыми змеями.
41. Тут я стряхнул с себя зимний сон. Взревел, как дикий зверь. Ведь и впрямь он был зверем. Медведем или кем-то еще, не все ж звери известны людям. Встал я, шатаясь, на дыбы, когтями заскреб мерзлую землю. Склон берлоги был покат, рыл я его когтями. Когти себе все ободрал, и корни, а ведь весь он оброс корневищами, рвались, как струны. Звука, однако ж, ничуть не давали.
42. Но так или сяк, толком и сам не знаю, выбрался я из берлоги. Скоро ль то случилось иль нескоро, я и сам не знаю. Мне-то, зачем время, разменявшему вечность? Короче говоря, выбрался я наружу, а там уж сияла весна. И медведь, хоть он и могучий зверь, был беспомощен среди весны, оттого, должно быть, что не стряхнул с себя зиму. Стоял он, пошатываясь, на четырех лапах и был почти слеп, ибо солнце с вершины било ему прямо в глаза. Так-то.
43. Однако я был уж на свободе и стоял среди весны. Макнув лапу в снег, протер я глаза. Гляжу — лесок. Тоже к весне оскудевший — не зелен и не роскошен. Березки черны, стоят, чешут небо, — а оно — сине, — голыми своими ветками. Лесок хил, так же хил по весне и медведь, его хозяин.
44. Однако ж тьма от меня отвязалась, отлипла от моих глаз. И уж не слышен был грохот смертной ладьи по каменным волнам. И хмурая моя мысль канула вместе с тьмой кромешной, которая осталась в берлоге. И будет теперь там храниться для будущих зим.
45. Медведь в лесу, он безогляден. Чешет напрямую сквозь бурелом. Он и есть своя же мохнатая и хвостатая мысль, ибо с телом его мысль слиянна. И прошлого у него нет, ведь так устроен медвежий глаз, что не взглянет назад. Так подумал медведь и больше уж ничего не думал.
46. Он, качаясь, так его лапы были по весне неверны, прошелся по лесу, стараясь поглядеться в каждую лужицу. Ведь все ж хотел он узнать свой образ, сколь сам он мохнат, крепки ли его клыки. Но лужицы все до одной были мутными — вода ведь в них талая. Однако ж, он и не упорствовал. Вдруг ведь окажется у него какой-нибудь недолжный облик, а он уже свыкся со своей медвежестью.
47. Стоял я в нежнейшем березняке и переминался с лапы на лапу. Лес был непривычен, оттого был я робок и кроток не по-медвежьи. Березы были нежны, трепетали они в ветрах и подрагивали. Но притом были облезлыми, как то и положено по весне. Земля была вся в проталинах, а те поросли дурной прошлогодней травкой, без жизни и блеска, как волосы мертвеца. Я понюхал землю. И та, казалось, пахнет скорей бывшей смертью, чем будущим цветеньем. Скорей сладковато-тошным тленьем.
48. Весь лес был по-весеннему хил и черен, без чащи и без тайны. Разве что ее предвещала черная сыпь на древесных сучьях. И в медвежьей душе не было ни свирепости, ни чащи. Не был он могуч. В темной его душе мысль только беспомощно перебирала лапами, месила весеннюю слякоть. Стоял он посреди голого леса, растерян и страшен.
49. Одинок я был в весеннем лесу. Да и лес ли это? Так, какой-то дрянной подлесок, что видим из конца в конец. Зверье там все попряталось, не чирикали птицы. Только брел по нему медведь-шатун, скучный и унылый, как лес без чащи и птичьего свиста, без тайны и страха. Вот только заяц прошмыгнул, уже не зимний, еще не летний, не бел, не сер, а какой-то пегий. Да вот еще вьется меж деревьев лисица. Хитрый она и вредный зверь, вонючка рыжая. Всей красоты в ней только хвост. Да и он сейчас драный и вымочен в лужах.
50. И тут вновь я подумал: вправду ли я медведь? Ведь лес мне невнятен. Он, хотя и весенний, однако ж, в нем, как в семечке, затаился будущий расцвет. Невнятны для меня почти стихотворные ритмы берез и елей, ничего мне не напевают. Невнятен для меня смысл леса, который сейчас гол, как столбы деревьев, исчерчивающих небо ветками, что как персты воздеты ввысь. То — схема леса, его чертеж, его голый костяк без плоти.
51. Попробуй понять лесную суть, если лес не во плоти, без птиц и листьев. Когда деревья в нем не мелодия, а только лишь барабанный бой без многоцветных обертонов и шелестов. Тогда в нем — только дерево, и деревья отбивают ритм, как барабанные палочки.
52. Так думал медведь, и мысль его раскачивалась вместе с мохнатой башкой, рвалась и вихляла. Думал медведь: а может, я просто псих. Вот так бреду по лесу на четвереньках, глядясь в каждую лужицу. Иной псих мыслью не слаб, ложно лишь ее основание, поверхность его гладкая, но подкладка вся в дырах.
53. Вновь медведь заглянул в себя. Там темно и нет ничего. Тогда выглянул он наружу. Там ажурный лес, не чаща еще, а одни пробелы. И по тугому воздуху выбивают ритм березы барабанные палочки. И ветви ажурны, потому не заслоняют небес.
54. Еще думал медведь: будь я человек или зверь, но я один. Прошлого нет во мне, будущее же туманно. Был я в могиле, потом пророс в воздух. Был я глубоко в земле, но до небес мне теперь не дотянуться. Так застрял я между землей и небом. А там чаща, от стелющихся по земле корней до парящих в воздухе листьев.
55. Тут почуял медведь, как тихо шевельнулся в его темной душе лесной демон. Стал медведь тосковать и маяться. Скулить, как больной пес. Подумал он: будь я человек или зверь, стать мне хозяином чащи. Та же станет теплой моей шкурой, только бы ей окрепнуть к лету. Теперь же я наг и беззащитен, как вон то черное дерево.
56. Подумав так, медведь зарычал. То демон взвыл в его пустом по весне брюхе. Рык был могуч и чужой ему, была в нем могильная сила. Поднял его лесной воздух и раскатил меж деревьев. И тут же дрогнули разом робкие березы. Лиса-вонючка юркнула в перелесок и там пропала.
57. Так шел медведь, по свои медвежьи уши в сияющей весне. Плутал он в лесу, виляя меж деревьев и пошатываясь, ибо был голоден, оттого слаб. Шел он и на ходу задремывал. И тогда чудилось ему страшное: голый его медвежий череп, воздетый на кол. Тогда мысль его становилась красна, как кровь, и остра, словно кол, вбитый в череп.
58. Еще чудилось ему, что глаза его не с ним, а живут сами. Висят они поодаль от черепа, обернутые в тонюсенькую древесную стружку. Блестящим своим покровом они уперты в дерево и ничего другого не видят, и так вовек.
59. Тут медведь стряхнул с себя сон, вновь распахнул он глаза в весну. Встал он на две лапы и пошел по-человечьи, храпя и перхая. Но долго он так не смог ходить, вновь плюхнулся на четвереньки и шел по лесу, обнюхивая все, что попадется. Нашел он клок прошлогодней газеты, и его обнюхал. Припал носом к черным, как тараканы, значкам. Ведь медведи, они подслеповаты.
60. Пахла газета погано, чем-то не лесным и прежним. Угадал медведь, а может, припомнил, что за тараканами спрятан иной для них смысл, но вязь их была для медведя столь же невнятна, как и простертые вверху ветви. Но только небо сквозь них не светило.
61. Понюхал он листок, потом пожевал его и выплюнул. К чему медведю газета? Время ведь его кружится, как змея, ухватившая свой хвост, все оно в ритме смертей и рождений. Важно ведь в медведе не то, что он мохнат, что от него смердит зверем, не рык его, не пасть с клыками, а то, что он всегда умирает и рождается. Нам бы тому у него поучиться, стать хотя бы чуть медведем.
62. К чему медведю тот листок, что для людей столь важен? Медведь тяжел. Он все ж не бабочка, чтоб пришпилить его к единому мигу. Миг для него мелкая труха, растертый в песок камень. Миг для него — запах и страсть. Все они разного цвета: миг рожденья бел, миг похоти черен, миг охоты красен. Миг смерти, он, должно быть, зелен. Ведь уходит медведь в дремоту чащи и уже без возврата.
63. Так брел я по лесу, принюхиваясь к прошлогоднему дерьму. Однако ж и холил в себе будущего властелина чащи. Все—лес, думал я, даже и там, где луга и пашни, там, где люди живут в гнилых своих гробах из мертвых бревен. Там прежде он был, шумел, вечно зелен. Там же он и остался. Только теперь стал он невидим. Стали стволы его бесплотны, столь же почти прозрачны, как воздух. Потому не каждому видны. Разве что зверю или пьяному.
64. Только, разве, по ночам оживает чаща. Плещет своими ветвями, что теребит легчайший благовонный страх. Людская речь там — только отчаянное ау-ау, которым деревья играют, как в мячик. Загубленные деревья вновь вырастают ночью. И они стоят как призраки, при луне мерцают. Оттого мир становится темен. И только луна там царит, повелевая призрачными деревьями.
65. Так подумал медведь, и сам не зная, о чем и почему. Может, оттого, что смерклась уже весна. Солнце уж запуталось в ветках большой сосны, потом же совсем пропало в небе. Белая ладонь простерлась в небе, и выкатился с нее шарик. То была луна, вся в прожилках, как мраморная. Там духи живут и позабытые воспоминанья. Вся она напитана памятью, оттого тяжела.
66. Грустная луна воцарилась над лесом. И весь он стал полон грусти. Стал медведь в чащи совсем мал. Совсем он в ней потерялся, как ягода в буйной траве. Тогда полез он на большое дерево, чтоб добираться до луны, тронуть ее своими когтистыми лапами. Не знаю, отчего напала на него такая блажь. Однако ж, луна влечет и манит, как потерянное прошлое.
67. Но луна ж только с виду близка, не ухватишь ее, как и позабытое прошлое. Не добрался медведь до луны, он заснул средь ветвей и сучьев. Лунный свет пенился, как молоко, на его вонючей пасти. Так я и спал до утра. То был первый же день с той поры, как вышел я из могилы.
68. Проснулся я вновь в весне. Кубарем скатился с дерева. Лапой протер глазки. И тут жидкое дерьмо брызнуло из меня фонтанчиком. Я и его обнюхал. Потом вновь пошел по лесу, как его будущий властелин и рачительный хозяин. Все деревья он пересчитал и пометил своим острым когтем. Каждый пенек разглядел и посчитал зачем-то на них годовые кольца.
69. Понял он, что лес-то был вовсе не велик. Не лес он даже, а лесок, какой-то перелесок. Возросшая среди полей и лугов кучка деревьев, не более того. Сейчас-то он был медведю впору, ведь тот был по весне слаб и весь драный. Летом же, когда он станет силен, не ворсистой быть его шкуре.
70. Считал медведь пеньки и сосенки, однако ж, шаткой и темной своей мыслью стремился проникнуть в самую лесную сердцевинку. Но был тут бессилен. Да и медведь ли он вовсе? Сам-то он того не знал. Кто ж другой знает? Уж второй день бродил он по лесу, дикости все ж не обрел ни на йоту.
71. А может, был он вовсе не лесной медведь. Для лесного зверя, пожалуй, он чересчур философ. Хотя мысль его темна и невнятна, путана, как смешанный лес. Но ведь бывает, что и философ несет околесицу. Однако ж, мысль того медведя, что бредет сейчас по лесу, вовсе лишена была лесной свирепости, была не кровава и не рыкала. По мне, так медвежья мысль должна сочиться кровью, как с клоком вырванное мясо. А тут одна водица.
72. Но бывают же и укрощенные медведи. Вот я читал, что в семье Н. живет гималайский медведь. И этот мог, к примеру, быть медведем у философа, например, ницшеанца. Впрочем, те все больны и постники. К тому ж мало практичны. Вряд ли им прокормить лесного зверя. Как-нибудь сожрал бы медведь чудака и сбежал бы в лес. Не так ли было с нашим?
73. Бывают еще цирковые медведи, но те умельцы. Глотают огонь и выделывают фокусы. Наш не таков, ему-то два шага пройти дыбом — уже труд. Бывают медведи в зоопарках. Только я так подумал, тотчас на меня откуда-то пахнуло духом неволи. То ль больничным смрадом, то ль тюремной плесенью. Тотчас замер встревоженный зверь и стоял, будто каменный, подняв одну лапу. И так он стоял, пока дрянной запах не разнесло по округе лесным ветром.
74. И вновь стал он лесным зверем, неприкаянным медведем, заплутавшим в еще не рожденной чаще. Стоял он на поляне, пред высокой сосной. Однако ж, он был здесь не один. Не так далеко от него еще был сохатый. Тот стоял, повернувшись к нему своим костистым задом и объедал горький, должно быть, весенний куст.
75. Видно, вовсе не пахло от медведя лесным зверем, если даже робкий лось жует куст и его не чует. Лось ведь пуглив. Он, хотя и живет в лесу, боится всего лесного. Лучше б ему жить при людях, от него и пахнет-то стойлом. И глаза у него коровьи. Разве что рог красив, как дерево.
76. Но и медведь не обнаружил в себе ничуть охотничьего куража. Наоборот, он залюбовался ветвистой его красотой. Стоял лось в тончайшем весеннем пару и паром же пыхал из обеих своих ноздрей. Он показался бы медведю самим духом леса, ведь увенчан был парой деревьев, если б не покорная его морда и доносившийся от него смрад коровьего стойла.
77. Подумав так, лег медведь на свое мохнатое брюхо, лапы растопырил и повлек свое тело по лужам. Лось все жевал ветви и фыркал. Медведь же тем временем осторожно к нему подползал. Так был аккуратен, что не хрустнула ни единая веточка. Оттого пугливый лось не чуял беды. Подполз я к нему уже близко, но все не рождалась во мне лесная свирепость. Да откуда ей и взяться в голой чаще, уйдет она сквозь растопыренные ветви деревьев, унесется в поля и там развеется.
78. Но тут он почуял голод, уж больно аппетитно хрупал лось голыми ветками. Медведь подумал: так вот он зверь, таящийся в звере. Живущий внутри него, укутанный его шкурой и только посверкивающий наружу блестящими глазками. Так он думал, и в нем скреблись голодные духи, ныли и подвывали, щекотали изнутри своими маленькими коготками. Тут он заметил, что словно бы и всем лесом владеют голодные духи. Все вокруг жаждет пищи. Медведь реготал и похрипывал, облизывал свою пасть красным языком, плещущимся, как адское пламя.
79. Был увлечен пищей и лось. Но тот питался благостно. Объедал одну за другой мелкие сучья черной березы нежными своими губами. Словно б голодные духи, обжившиеся в лесу, прячущиеся за каждой лесной кочкой, вовсе над ним и не властны. Впрочем, сейчас-то, по весне дух голода не ураган, а легкий ветерок, как ветры, испускаемые пустым брюхом.
80. Медведь же подполз уже близко. Напружил он свою отощавшую за зиму тушу. Уперся он задними лапами в землю, ляжки согнул. Однако ж, прыжок его был неудачен. Только кончиком ногтя достал он сохатого, немного раскровенил ему бок. Стоит лесной бычок, несвирепый лесной житель и почему-то даже не бежит. Колышет рогами, глядит, как ребенок обиженно. И во влажных его глазах отразилось по медведю.
81. Коленки у него дрожат, бок разодран. Испуган, но не бежит. Смотрит, как медведь валяется в луже, раскорячась, словно содранная медвежья шкура. Уже дух голода не бередит его нутро, не скребет внутри, не щекочет. Только стыд покалывает ему кишки. Надо ж, какой дрянной он оказался охотник. Должно быть, не стать ему тираном леса. Возможно, все его лесные навыки залежались в зимней берлоге до пролежней. Весенний медведь — дрянь медведь.
82. Тут встал я на четвереньки, весь выпачканный жидкой грязью, со шкурой заляпанной сверху до низу. В тот миг зашло за тучу солнце, лес стал суров, и лось уже почти пропал в тумане. Кинулся я на него в другой раз. И вновь неудачно. Верней, еще хуже. Позабыл я, что рог его тупой, но крепки копыта. Бросился я на сохатого сзади. Тут вскинул лесной бычок оба своих тяжелых копыта и засадил мне по башке. И теперь уже не стал ждать, пока я очухаюсь — сбежал.
83. Сидит медведь посреди драного леса, и сам драный. Он тоскует. На башке — его шишка с кулак. Обхватил он лапами свою кудлатую голову, стонет и охает. Вот ведь занесло его в лес, где сам он чужой и все чужое. Был ли лес там, где он жил прежде? Или там, наоборот — поля, там простор и вверху облака, как барашки пасутся. И не было там чащи, и если была тьма, так находилось для нее укромное местечко. Округа же была ясной и видна из конца в конец. И страх там — не все вокруг, а как ложка дегтя, от которой мед, если не слаще, то терпче.
84. Так думал медведь корявыми своими мозгами. Потом второй уж раз за день облегчился. Неизвестно даже, откуда в нем столько оказалось дерьма. Это с зимней-то голодухи. Долго медведь сидел на поляне. Прилетели на сосну черные вороны, стали кричать хрипло и граять, словно над ним смеялись.
85. Посмотрел он ввысь на черных воронов, и тут явилось ему виденье великого медведя, который — страх лесной, лесная радость и ярость леса он же. И тут покой сошел в мою смятенную душу, стал я покоен. Стал для меня лес не смертью, а жизнью вечной.
86. Вот испустит дух лесной зверь. Тут же слетят с ветвей те вон охрипшие вороны. Они ведь в лесу — и ангелы, и демоны. Подхватят они звериную душу острыми своими клювами и ввысь унесут. Там — гора, высока, она прямо до небес. И сидит на горе сам великий медведь. В одной лапе сжал он дерево сухое, в другой — цветущее дерево. Сидит он там, в силе и славе, судит он звериные души. Одних — коснется он деревом живым. Тем — путь в звериный рай, что — зеленая поляна. Других же душ он коснется деревом мертвым. Тем — вновь в дольний мир и там стать людьми.
87. Как пришло медведю то виденье, сразу же стал драный лес, словно храм, весь в древесных узорах. И стволы все стали, как колонны. Тотчас покинуло его горе, и увидал он — стоит на поляне медведица. Стоит лесная красотка, масляными глазами поводит, коготком корябает кору на дереве. Лижет красным языком свою морду, а слюни наземь капают.
88. Стоит, мажет его сучьими своими глазками. Потом повернулась и, задом виляя, пошла в чащу. Медведь не то чтоб раззадорился. Страсть в весеннем лесу не ревет диким зверем, не отряхнула она еще зимний сон. Облетевший лес — не страсть сама, а голая ее схема, ее черно-белый контур.
89. И все ж медведь пошел вслед за медведицей. Так трюхали они по лужам. А лес, хотя был в упадке и весеннем разоре, все ж был красив грустной красотой. Их прогулка была едва ли не романтична. Шли они не рядом, а будто бы каждый сам по себе. Лесная дива выступала чуть впереди, колыхала своим языком, что у ней чуть не земли касался. Гляделась в каждую лужицу.
90. Я ж плелся за ней и мысленным взором обшаривал все свое бездонное брюхо, пытаясь там отыскать хотя б крупинку похоти. А ведь это тоже зверь, таящийся в звере. Но в брюхе моем была темень и ни единой красной искорки. Тут кокетка села на кочку и принялась вылизываться и выкусываться. Потом вдруг встрепенулась и рванула от меня галопом. Стою я среди деревьев, этакий лесной увалень, и не знаю что делать: бежать ли за ней или махнуть на нее лапой?
91. Бег лесной кокетки был слегка тяжеловесен, но и была в нем некоторая изящность, этого не отымешь. Бежит, расплескивая лужицы, вся в светлых брызгах. Я ж за ней едва поспеваю. Потом встала, как пень, вся вымазанная солнцем, красивая, словно на конфетной обертке.
92. Тогда я встал на дыбы и иду к ней. Нет, не свиреп и не страстен, скорей смущен. Если и было у меня чуть страсти, то вся она растряслась, пока я бежал по кочкам. Красотка это тотчас почуяла. Повернула ко мне голову, басовито рыкнула, дрязгнула на меня клыкастой пастью — и уж нет ее.
93. Такой вот афронт, еще похуже, чем с лосем. Ну, совсем дрянной медведь. На этот раз он, впрочем, не унывал. Даже чуть не радовался, что избежал грязи и вони лесной случки. К тому же он подумал, что, возможно, страсть его сдержал некий страх или запрет. Медведица ведь могла оказаться, вряд ли матерью, но хотя бы его сестрой. Впрочем, это соображение в его мохнатой башке только лишь мелькнуло, надолго там не задержавшись. Ведь психоаналитики медведей не пользуют.
94. Так остался медведь не солоно хлебавши. Ни любви ему не досталось, ни пищи. Так что, не наевшись свежей убоины, пришлось ему воленс-ноленс искать падаль. Отрыл он где-то в снегу прошлогоднего кабанчика, — тот либо сам сдох, либо его зверь задрал, но не доел, — и безо всякого аппетита пожевал жесткого мяса. Хорошо еще, что кабанчик в снегу не совсем протух.
95. Таким вот он оказался горе-медведем. Медведь в лесу могуч и желанен. Он в нем — князь века сего, и другие звери — у него на посылках. Этот же — трупоед. Однако каков уж есть.
96. Вновь медведь побежал по лесу. Бежит он, а деревья — как стихотворные ритмы, но без плоти стиха. Может он и ритмичен, но без поэзии. Разве что паузы, которые — пробелы меж деревьями, они многозначны. Прежде лес был тих, а тут зашевелилось в нем всякое мелкое зверье. Видно они осмелели, отметив, что медведь вовсе и не тиран, а просто неумеха, невесть что в медвежьей шкуре.
97. Засуетилась, зашушукалась в лесу всякая мелочь. Зайчиха прошмыгнула со своими зайчатами прямо под медвежьим носом. Пробежали два облезлых волчонка. Но медведь на них всех и не глядел вовсе, он от стыда глаза прятал. Так и перся по лесу, не разбирая дороги. Дошел он до опушки, где лесу конец.
98. Там у самого края лежит большой валун. Он в землю врос и на вершок каждый год подрастает. А под валуном плещется речонка. Даже и не речонка, скорее ручей. Однако ж, воды его черны и быстры, не лепечет он своей водой, а порыкивает, как дикий звереныш. И тот ручеек словно граница — тут лес, а там уж за ней луг. Здесь — место звериное, а там уж — человечье.
99. За лугом видна деревенька. Тоже она хилая и дрянная, избы кособокие, плетни — в раскоряку. В деревне той — ни единого дерева, нету над ней ни крон, ни веток. Только небо над ней пустое и просторно. Она ж его печными трубами загаживает. Но небо чадный дым не принимает, он к земле тянется коромыслом.
100. Взошел медведь на большой валун, в него тремя лапами уперся. Четвертую же приложил к своей башке, словно козырек, глядит на деревню. А та, словно на ладонь воздета, стоит на пригорке. Плывет, как дурацкий корабль, в море навоза и весенней грязи. Несет оттуда прелыми овчинами и печным смрадом. Слышно, как псы брешут.
101. Стоит медведь на валуне, красив, словно сам себе памятник. Глядит он в поле, что представляется ему полем грядущих битв. А он сам — в тех битвах полководец. Словно он уже видит, как бегут по полю мелкие деревца, легки, игривы, как лесные духи. Вот струйками тянутся они к деревне. Потом же идут на плетни приступом.
102. И вот уж они напали на гнилые избенки. Тут схлестнется живое дерево с деревом мертвым, и рухнет деревня под напором чащи. Сперва мелкие деревца спрячутся в луговых травах. Потом же окрепнут, и там, где был луг, заколышется лесная чаща. И будет царить лес один на всем просторе, шелестеть будет кронами, птицами посвистывать. Он же — могучий медведь так и будет стоять на камне, сам будто каменный, мохнатой лапой взяв под козырек.
103. Так думал медведь, пока стоял на камне. Мысль его, теперь уж без лесных изгибов, раскатилась по округе, расплескалась от горизонта до горизонта. Стала, как небо, синей, затем же погасла.
104. Тогда видит медведь: баба полощет в грязном ручье свое бельишко. Та тоже на него зыркает. Так глазеет, словно не медведя увидала, а бог весть какое чудище. Рот разинула, тряпку свою в грязный ручей уронила, и ту вдаль унесло. Потом хлебало захлопнула и через луг чесанула, так, что пятки драных валенок засверкали.
105. Медведь, он тоже смущен был встречей. Зашевелилось в его памяти нечто прежнее. Страхом там повеяло и чем-то грозным. Взметнулся с ее черного дна погребальный плач. Почудилось медведю, что он, как есть мохнат, лежит раскинувшись. Бабы по нем плачут, будто он покойник. Грязные слезы по щекам размазывают, платочками утираются. Рыдают, как о мертвом женихе, и сладко поводят бедрами.
106. А я лежу, пока жив, только лапы бечевой стянуты натуго. Тут поднял медведь к небесам голову, — он ведь так и стоял на камне, а тот был к небу заострен, — и зарычал грозно и жалобно. Эхом ему ответило небо. То был глас великого медведя, что сидит на горном пике, превыше облаков, и там он судит звериные души.
107. Однако в том эхе затесался еще неожиданный звук. Тревожен и сладок. Тот, что мертв в конце, ибо утоплен во мраке, где всему конец и ничего нету, ни человека, ни зверя. Там все едино и начало всему. Теперь далее.
108. Покинул я черный камень, на котором стоя, купал я свою макушку в синем небе. Сошел я к ручью и так его воды напился, что брюхо мне расперло. Затем ушел я в лес, там вновь отрыл кабанчика, наелся прошлогодней падали. А тут уж и ночь, прикорнул я под корягой.
109. И стоило мне глаза прикрыть мохнатыми веками, как тут же оказался я в глуши своих снов. Пели там хором могучие страсти. Сам я был свеж и нов, и могуч, и желанен. Не знаю, был ли то человек или зверь, то был ли я, иль то был иной, мой ли то был сон или всем общий. Однако ж, проснулся я вновь медведем.
110. Так я и жил в лесу день ото дня, питался протухшей падалью. В башке моей была все та ж студенистая муть. Еще более я обтрепался. Лес же, напротив, креп, держа путь к лету. Лопались нарывчики на сучьях со сладким свистом и стоном. Лужи все высохли. Становился лес сухим, и подшерсток его стал зелен. Сухая его мысль, как сучья сокровенная и ломкая, облекалась плотью.
111. Гулкие его ритмы, словно бившие в шаманский бубен, наращивали на себя лесные звуки, становясь поэмой леса. И светлая пыль там витала в трубах света, пробивавших чащу наискось. Птицы там теперь водились, не одни черные вороны, но и многоцветные птицы лета. Только я один был там грустен, ибо — без памяти и ниоткуда.
112. Так лес мало-по-малу становился роскошен, уж родилась в нем чаща. Стал он сокровенен и — словно храм. Только чьего и какого бога? Медведь того не знал. Ох, как хорош стал лес. Хорошел он день ото дня. И солнечным днем он мил, когда клочки синего неба запутались, как паутина в его зеленых листьях. Хорош он был так же и ночью, когда сияла луна, воздетая на перст высочайшей из сосен.
113. Унылый же медведь жил день ото дня. Купался в мутном ручье, питался падалью. А лес тем временем стал одушевлен, проснулись в древесных стволах лесные духи или мелкие богини. Оттого деревья стали нежны и живы. Лепетали они, шелестели. Терся медведь об их кору драной своей шкурой. Деревья тоже к нему ласкались.
114. Просачивались невидимые лесные чаровницы в угрюмые медвежьи сны, смердящие мраком. И там они тихо мерцали, как жемчужины. Тут замирал в его снах тот зверь, что таится в звере, что воет, как ураган в пустом зверином брюхе. Ластился он к ногам лесных волшебниц.
115. Когда пойдет лес в набег на хилые деревни, думал медведь, станут лесные девы маркитанками, а может, сестрами милосердия. Будут они врачевать зелеными своими перстами раны лесных жителей. Но о будущей битве то были одни мечты. Ведь медведь в себе не чуял лесной силы и дикости.
116. Однако пришел день, отправился он в деревню. Осторожно перешел ручеек. Речонка-то была совсем плевая, так что прошел он по ней, как посуху, едва только замочив лапы. Дальше за ней был луг, но теперь уже не грязен, а весь порос голубыми цветочками, что нежны весной, а летом сохнут, становятся скрипучими, и ломаются.
117. Среди полей медведь, это не в лесу. В полях и на лугу он смиренен. Ибо нет высоты в поле и небо не подперто, так и лежит всей тяжестью на медвежьем загривке. В лесу следует обогнуть каждое дерево. Там смердит чаща, или она благоухает, но она всегда — темень и тайна. Поле же — Божья ладонь.
118. Когда ступил медведь в открытое пространство цветов и людей, стал он робок. Поле ведь для него — несбывшийся лес. Или же лес погибший — кладбище дерев. Лишь ему там слышен тихий стон погибших в младенчестве древесных ростков. Прежде — все был лес, и вся земля была тайна, теперь же он — кучка обреченных деревьев.
119. В поле я вовсе не был дик, не ревел зверь в темноте моего брюха. Подумал я, что, философия рождена в лесных краях, где тропки вьются меж деревьев, и концы их теряются в топях. В пустынных же землях — одно богопочитание, ибо там — поднимешь лапу и когтем коснешься туч.
120. Ты меня упрекнешь, что медведь мой необычен. И даже он не медведь вовсе. Откуда ж мне знать, если он и сам того не ведает? Что мысли его не медвежьи, так много ль мы про медведя знаем? Мысль его не проста, то витиевата, а бывает — и такова, и такова. Почти всегда она невнятна и дремуча, из разных кусков.
121. А может, так и следует мыслить медведю, такой вот мыслью, как разнолесье. В лесу много троп, лужаек и закоулков, даже и в мелком перелеске. И тот — велик, как жизнь. Впрочем, я за медведя не в ответе, тем более за его бредни: не любо не слушай, а врать не мешай.
122. А может, он и впрямь не медведь, а залетела крупинка человечьего духа в чужое тело. И там теперь таится, пугаясь свирепых медвежьих страстей и их смиряя. На том и остановимся. А теперь далее.
123. Шел медведь к деревне по цветущему лугу. Влекло его к жилью, даже и такому — гнилому и неказистому. Словно все ветры поддували в его шерстистый зад. Но не только его тянуло к жилью, но не прочь был бы он стибрить телку или хоть барашка, от падали и слюна его уж стала горькой.
124. Сиял над полем ясный день. Так что и медведь понимал, что вломиться вот так, прямо с марша, в деревеньку было неразумно. Добрел он чуть не до проселка, — тот, расхлябанный и грязный, огибал деревню большим полукружьем — и залег за кустом. Там дожидался он сумерек.
122. Ждать ему не пришлось долго, те не замедлили. Небо помутнело. Но это была еще не ночь, а просто дождик покапал. Но следом пришла и ночь. Стал медведь на четвереньки, проселок он пересек весь измазавшись в лужах. Затем своротил хилый плетень — тот был зеленый от плесени. Нашел он в ночной темени хлев — над ним звезда сияла.
126. Вдруг видит: стоит там корова. Рога ее, как полумесяц. Глаза круглы, и смысла в них ни на мизинец. Стоит, пожевывает свою жвачку, по колено в жидком навозе. И возле нее стоит телушка, уткнулась мордой в коровье вымя. Вкрадчиво подходит медведь к телушке на мягких своих лапах. А покорная корова тупо на нее смотрит и все пожевывает. Потом дожевала и еще поклонилась взять клок сена.
127. А я же тем временем уволок телку в ночь. Влеку ее по дорожной грязи, а она только стонет по-человечьи, сладко так постанывает. Я ведь ее окарябал острыми когтями.
125. А тут уж и поле, словно море плещется лунным светом. Вот-вот поплывем мы с телушкой по сияющим волнам к качающемуся вдали темному лесу. Вдруг очухалась корова и разразилась в ночи хриплым воем. Разом кинулись ко мне кобели со всей округи, брешут, перхают злобой. Однако я чувствовал себя уже медведем, несмотря на драную шкуру.
129. Встал я на дыбы по-медвежьи. И первой же шавке забил зубы в глотку. Затем вскинул телушку на закорки, и поплыли мы с ней по лунному морю. Плыл я, словно корабль, по лунной траве. Телка же на мне плыла, как украденная царевна. А собаки за нами, как косяк макрели. Даже уже и не брехали, только сопели злобно.
130. И не догнали. Вот уж и ручей. Перебежал я его легкой походкой. Затем обернулся к деревенским, и им похабный знак показал. Они на том берегу брехали, но в ручей — ни-ни. Тот ведь граница, там человечье, а тут лес один. Какой же звериный дезертир сунется ночью в темный лес? Побрехали всласть эти человечьи холуи, и унеслись в деревню стаей.
131. Тут скинул я телушку с горба. Гляжу: моя царевна сдохла. Луна в ее глазах застеклена навек, как пара жемчужин. Стоит медведь у ручья, оплакивает царевну. Слезы из его глаз катятся и прорастают чертополохом — так они горьки. Задрал он голову в небо и завыл по-волчьи, затем уже, как медведь. Аж звезды в небе дрогнули от его рева. Вот и проснулось в нем медвежье. Лес ведь к лету окреп, и в том медведе проснулись темные страсти, что воют в чаще на всякие голоса.
132. Сотряслось небо от гулкого медвежьего рева, посыпалась оттуда черная пыльца, медведя с ног до головы обсыпала. Затем вновь взвалил он на горб уже мертвую телку и повлек ее в лес. А она уж была тяжелая, смертью набитая натуго, та выпирала из ее выпуклых стеклянных глаз.
133. Выбрал он в лесу поляну попросторней — лес ведь был ясен, хотя и была ночь. Луна светила ярко, ибо то была — ночь полнолуния. Положил он там телушку наземь. Тут уж он по ней не хныкал. Прихлынул к нему из тьмы с шелестом ночных листьев дух великого медведя, который прячется в чаще.
134. Стала полна его беспамятная душа красными значками и закорючками, там они в темноте парили. И сумрачная его душа те письмена прочитала, поняла их и запомнила накрепко. Тогда стал он терзать телушку, на куски ее рвать. Ел он ее, пока брюхо себе не набил.
135. Далее. Нажравшись, рыгнул медведь и зарычал утробно. А ночь была тиха мертвой тишиной, словно то была не ночь, а смерть сама. Потому урчанье медвежьего брюха различал чуткий слух лесного народца, который даже, когда дремлет, бдит. Вышли звери из чащ, — каждый из своей, — и стали по краям полянки в тени сосен.
136. Все тут до единого — и лиса-вонючка, здесь же и пара драных волчат. Тут же стоит и та шерстяная медведица. Только она к лету жирок нагуляла. Шкура ее при свете луны лоснится, — двоилась та на ней, троилась, туда-сюда перекатывалась.
137. Не пришел только лишь один лось. Может, все же напугался он медвежьих когтей. Иль просто от природы робок и не хищен. Однако ж, всякая лесная мелочь — тут как тут, а ведь, кажется, ей медвежий ночной пир должен быть противен. Но нет, все тут — зайчишки, даже лягушки прискакали. И зайчиха зайчат привела.
138. Не подумай, что пришли они полюбоваться медвежьим пиром, красивой свирепостью резвящегося при луне медведя. Когда рыгнув, отошел я в сторонку, кинулась лесная голытьба обгладывать, что осталось от телушки. Только хрюканье, урчанье и тявканье раздавалось в ночи.
139. Все до чиста обгрызли, только голый костяк остался. И он сиял на поляне фосфорическим светом. Закончив пир, стояло зверье вокруг поляны. Только медведь посреди нее, у большого дерева. Та поляна была кругла, как мир. Дерево же — гвоздь вбитый в его середку.
140. Медведь же теперь был самим духом леса, посланцем медведя великого и тайного, который прячется в чаще лесной, потому никому он невидим. Он только — страх лесной, и он же — страх человечий. И я стоял посередь поляны, дик и космат. И шерсть моя вся вскинулась дыбом. Воинство ж было дрянное и хилое.
141. Да и пусть оно невелико, думал медведь, пускай амуниция у него драная. Взорлит над ним победа, если дух его крепок и свеж, настоен на лесных травах и зелени. Шли ведь из степных глубин орды с детьми и женами. И кибитки их верещали, как птицы свищут в моем лесу. То степь, как море, неслась на деревни, все впереди смывая. А то лес, напружившись, как зверь, на них кинется. То-то будет бросок, и уж последний.
142. Вовек мертвому дереву не одолеть живого. Так подумал медведь и почуял, как от темных деревьев веет ветром. Стоял он в тени большого дерева, чья крона витала средь небес, и звезды в ней запутались, как золотые рыбки в сети рыболова. Медвежья же тень была угрюма и сыра, как могила.
143. Сквозило из чащи дуновеньем великого медведя, ведь лес уже окреп к лету. Кипела в нем та сила, что пучила теперь мое брюхо, булькала в нем и клокотала. И вот что медведь сказал тогда драному своему войску:
144. Выйдут леса, качая кронами к городам и весям. Засвищут в дудочки игривые духи леса. А духи косматые, как сухая трава, им будут подыгрывать на тимпанах. Такой вот выйдет к людям лесной праздник, поселится он в скучных людских буднях, и там будет жить.
145. Вижу я, как идут деревца через поле, перехлестываясь ветками, листьями трепеща на ветрах. Поле ведь всем ветрам открыто. Оно не лес, где ветер только страшно гудит в чаще. Так и было уже как-то: люди, прикинувшись лесом, шли на твердыню, где черная ведьма слизывала кровь со своих пальцев.
146. Так же и мы теперь, лесные жители, пойдем, укрытые деревом живым, на древеса мертвые. На человечьи гробы, где теплится еще жизнь, но ведь от нее до смерти — трещинка в один ноготок, вроде той, что пробегает по пересохшим бревнам. Так пойдем мы в набег на деревни, драное лесное воинство, но напитанное чащей до того, что тьма ее, как деготь будет стекать со шкур, марая полевую зелень.
147. Поле нам подчинится, а потом будет царить во всем мире лес один. И вольный медвежий дух будет носиться над зелеными его волнами. Что укоренено, только оно и будет расти, все ж неукорененное падет. Мало нас, но на помощь придут нам другие леса. Может, придет к нам и домашний зверь, и станет он рядом под зеленым стягом. Вон кошка ведь тоже дикого нрава.
148. Так вот нелепо и дико сказал медведь, весь от луны серебряный. То говорил в нем великий медведь, что в нем ожил. Понятно, что он без слов сказал, языком рыков и мелких подвываний, а он лесным жителям внятен. Слов ведь в лесу нет. Ну и что ж — все ценное, оно сокровенно. Все же мелкое — суесловит.
149. Не то, чтоб зверей вовсе оставил равнодушными медвежий зов в ночи. Но сытое брюхо глухо даже к геополитике. Особенно, когда перспектива битв далека. Более понятен зверю призыв, который не отложен на долго, вроде “бей” или “спасайся”. Поэтому вскоре разбрелись они по лесу, сопя и рыгая.
150. Я ж некоторое время проповедовал птицам, что дремали на ветвях. В будущем бою, думал я, они станут вроде лесной авиации. Будут летать и сверху гадить людям в глаза. Потом и они улетели. Остался я один на лесной поляне, вновь брошен. Та медведица, прежде чем уйти в чащу, глазом на меня сверкнула. Но до нее ль мне теперь, когда призвал меня в поход дух великого медведя?
151. До земных ли мне звериных самок, если горит мне в небесах медведица, сияющая алмазами, коготком своим указывающая на север. Тогда лишь я спознаюсь с небесной медведицей, когда живое дерево победит мертвое. Тогда и собьют мне кленовый престол без единого гвоздика. Воссяду я там, в своей силе и славе. Голова моя в небесах утонет, а небесные звезды будут на ней сиять короной.
152. Так нелепо и горделиво думал медведь в ночи. Но то была уж и не ночь. Ушла полная луна с неба, и промок лес от утреннего пара. Тогда заснул медведь под деревом. И приснился ему сон, дивен и странен, — каким же и снам сниться медведю?
153. Приснилась ему клетка, и что он — в ней. Тоже она древесна, как лес, и меж стволами ее — в светлые прогалаы. Только они мертвы и колючи, все в сучках. А вокруг клубится толчея людская. И люди каждый пестро одет. Зелени нет вовсе, глаза рябит разноцветным. Мужики острые колючки в клетку суют меж прутьев. На них — пища надета. Сыт медведь, еще есть не хочет. Они ж все потчуют и той колючкой в нос его колют.
154. А вокруг — праздник, может, торг какой-либо или ярмарка. Все пестры. Все пьяны в лоск, лыка не вяжут. Женщины ногами топчутся, вышитыми сапожками притоптывают. И ревут они, как белуги, горючими слезами. Тоже, должно быть, спьяна. Тут же и факиры огнем рыгают. Тут же и объедало набивает брюхо, а потом вещает чревом и пукает. И все пестрые. Здесь же в толпе ходит та ночная телка.
155. Вся целая, не растерзана, не искусана, только на шее у ней красная ниточка, как от удавки. Ходит, в глаза заглядывает пьяным людям, головой мотает, звякает бубенчиком.
156. И сам я по середке праздника. Сам я им праздник, как зверь рыкающий и радостный. Потому я и в клетке, посередь толпы, попирающей будни, топчущей их своими красными сапожками. Тут высунул я свою клыкастую морду сквозь мертвые деревья и рычу. А толпа на меня глядит и пьяно прям мне в рожу хохочет.
157. Кто ж я такой, думал медведь во сне, кто я им и на что? А те, кто такие? Я от них в клетке, они ль от меня? Я ужасом чащи напитан, что весь промок. Но ведь и от них смердит ужасом, плутающим в чаще их потных тел. То память ли во мне или чей-то вымысел? А может, приманил я чужой сон?
158. И подумал медведь, что в чаще тел еще, возможно, и тягостней, чем в чаще древесной. И страха там больше. Деревья ж коренятся в земле, запущен их корень во тьму, где нет ничего людского. И ростом они до небес. Людская же толпа суетлива и страх в ней плутает, аукаясь.
159. Так думал медведь заскорузлыми своими мыслями, которые и во сне не парят, как птахи. Которые и наяву странны, как мысли сна. Да ведь и сузилась ночь к лету, так что снам в ней теперь всем и не уместиться. Ведь только зимние ночи так просторны, что обживаются в них великие тайны и там живут.
160. Маленькие ж секретики теряются в просторе их, как ягодки в травах. Пугаются, что одни, и друг с другом аукаются. А летняя ночь мала. В ней не просторно тайне, так что голова ее и хвост наружу свешиваются. Стал думать медведь во сне: сколь сходен звериный ночной пир с человечьим торжищем? Но ничего не надумал до утра.
161. Когда проснулся медведь, сверкало утро, капли росы расплескав по лесной поляне. Облизал он росу с травы и листьев, жажды не утолив. И тогда пошел вперевалку к ручью, где кончалась чаща.
162. А там глядит: на самой границе леса, где нет уж больших деревьев, один лукавый подлесок, вбит в землю свежий колышек. На колышке планка гвоздем прибита. Все же вместе — вроде креста. Оттого медведь перепугался, вообразив, что тут свежая могила. Но он ошибся, мозги его медвежьи. На планочке буквы вились, как зеленые червяки. Медведи подслеповаты, так что я в них уткнулся, и тотчас нос перепачкал зеленой краской.
163. И только, слизывая с носа пахучую зелень, проник я в смысл человечьих закорючек. Всего-то там было надписано: ЗДЕСЬ МЕДВЕДЬ. И ни словечка более. Тут бы мне порадоваться, что я все ж медведь, а не что иное. Но с другой стороны: что ж за медведь такой, умеющий читать буквы?
164. Для зверя подкладка их невнятна, не то, что сплетенье ветвей в воздухе, подкладка коих — небо. Но медведь над тем недолго задумывался. Раскровенил он себе лапу гвоздем, что вбит был в планку, и вязкой своей, желтой, словно желчь, кровью на обратной стороне ее начертал: ТАМ ЛЮДИ. Не веришь? Ну и не верь.
165. Затем он лапой крутнул крестовинку, и стала она на колышке крутиться туда-сюда, словно флюгер на ветрах. Полюбовавшись на то, сошел медведь к ручью и там воды напился. Потом, когда мутная вода у него в брюхе булькала, подумал медведь:
166. Не одна ведь теперь эта плевая речонка делит весь мир на здесь и там. Вон над ней пар вьется. Но то и не пар, а страх вьется над ней паром. Невидим тот страх, но как преступишь его? И деревня в страхе, страшится ее и лес. И граница та будет вечна.
167. И верно — поднимался страх с земли легким маревом. Деревенька в нем колыхалась и раскачивалась. Избы раскорячивались, трепеща на ветру. Там и люди ходили, но так были малы, что медведь от отвращенья сплюнул в воду, подумав о них:
168. Мертвое, и полагая, что живет, все равно ж тянется к мертвому. Оттого и сколотили они себе гробы из мертвого. А мертвое гниет и сохнет. Либо плесневеет и смердит. Либо ж становится звонким, как голая кость. Я живу среди живого и сам я жив, что ж из мертвого станет мне преградой?
169. Деревья неторопливы. Вряд ли они неуклюжи, скорей несуетны. Долог будет путь древес по цветущему лугу. Зверье наоборот проворно, но зверье-то как раз суетно, только б набить ему утробу. Нет у меня еще воинства все оно драное и погано. Покамест я одинок, как герой. И во мне живет чаща. Она еще не крепка, не во всей своей роскоши и птичьем свисте. Лето ведь пока только в начале, еще не жарко, только чуть тепловато. Но придет время, и поведу я на гнилые деревни просторную, процеженную ветром чащу, где птицы будут свистать, словно военные флейты.
170. Ох, и дремуча была медвежья мысль, ох и темна. Намеренья ж его — кровавы. Решил медведь, что страхом он пригнет хилую деревеньку. Без войска будет первый его поход. Пока страх лесной, думал он, таится в тревожном перекрестии, что треплется на ветру, страхом же смердят, вьющиеся на нем буквы — зеленые черви. Он же, медведь, страх лесной возденет ввысь. Затем падет тот наземь и невидимым колпачком будет надет на округу.
171. Потом вновь перешел он ручей вброд. А тот был пуст, лишь вяло лепетал по каменьям. Ни единая баба не отважилась бы теперь полоскать в нем свои тряпки, ведь начал уже по округе идти слух о свирепом хищнике.
172. Шел я по полю, как одинокий герой, собравшийся на подвиг. Цветочные стебли обкусывал зубами. И когда подошел я к проселку, весь был зелен от травяного сока, в зубах же нес лиловый цветок. Пройдя поле, снова залег я уже под знакомым кустом.
173. Гляжу — катит по проселку почтарь на паре колес. Пылит он так, что небесам тошно, ведь дорога уже подсохла, стала не грязной, а пропыленная белой пылью. На лаковом его козырьке солнце плещется, на горбу сумка из звериной шкуры.
174. Выкатился медведь на дорогу кубарем. В лесу-то он хорош. Там он будто запинка в клавишном ритме елок. Но среди пустых просторов он кажется велик, словно небо себе на голову нахлобучил. Так и стал он пред почтарем. Тот руль свинтил на сторону и в мягкую пыль головой окунулся, один зад торчит.
175. Сумка его и фуражка — все в сторону. Фуражка, как третье колесо, по дороге вдаль покатилась. Догнал ее зверь, носом поддел. Та — раз-два, пару раз в воздухе перевернулась и села накрепко прямо на косматую голову. И так крепко засела, что не снять.
176. Сумку ж ухватил он зубами и в лес поволок. Пока он через поле к нему бежал, чуть не все письма рассыпал. Те на ветру во все стороны разлетелись, как почтовые голуби. На кустиках потом трепыхались. Иные немного подмочил в ручье. Часть, однако, донес целыми.
177. Нашел он укромный уголок в чаще. Там он сумку разворошил. Все из нее наземь вывалил. Про письма он счел, что те ему без пользы. Они же, как бабочки. Так же белы, и как они, вьются. Легчайшие всплески человеческого бытия. Зачем они в лесу, где все неторопливо и прочно?
178. Там и память-то особо ни к чему. В дереве она живет сама по себе, вторясь и набегая волнами, как музыка. Все оброненное прорастает, все там возвратно. И сам-то лес — симфония жизни. В сравненье с ним человеческая жизнь одни оглодки, бестолково рассыпанные созвучья. Важнейшее теряется меж звуков и пропадает навек.
179. Так подумал медведь, глядя на лепестки, вьющиеся по поляне. Но тут отыскал он в глуби сумки старую газету. Взяло его некоторое любопытство, и он стал вглядываться в черные закорючки, пытаясь проникнуть в их суть.
180. Это было непросто для медведя. Ведь в газете живет политика. Она и так-то нехороша, а тут еще пропиталась черной краской. Для леса политика — пшик. Она не высока, как дерево, то есть не омывает голову в синем небе. Она не укоренилась вглубь. Она — не дебри, но и не светлая поляна. Стелется, разве что, как трава. И там живут змеи.
181. Лесная жизнь, по правде говоря, политики не образует. Лесные страсти не мертвеют в ней, как деревья обрастают корой. Политика метафора людской жизни, следовательно почти поэзия. Жизнь лесная не метафорична вовсе, всегда равна себе и только лишь себя и означает.
182. Перелистал я носом желтые листы, но в суть не проник. Хотел было вовсе разодрать их когтями, но досуг в лесу обширен, как летний день, а в газете — не одна политика. Тут же и происшествия, забавные казусы. К ним я и решил обратиться. А то вовсе одичал в лесу, где мысль мою все тянет ввысь, вслед за растущим деревом.
183. Что людской мир нехорош, я знал и прежде — от него ж и воняет мертвечиной. Но, почитав пожелтевший листок, понял я, до чего он дик. Просто пузырится ужасом, как трясина болотным газом. Славно, подумал медведь, что я в лесу, там бы меня в миг бы слопали. Но потом подумал он дальше:
184. Что, собственно, мне до людей, что мне в них? Пусть вертятся, как белки, в колесе своей дури. Лесное же колесо — плавно, оно не катится по дороге, а тихо вращается на колышке. Придет время, принесу я в мир лесной порядок. Приляжет конец к началу, заглотит свой хвост серебристая змейка. И тогда не будет никого вперед. Только так будет: весна-лето-осень-зима. Политика погаснет, как солнце под вечер. Станет земля, словно зеленое море, без залысин и проплешин. И никуда течь не будет, только туда-сюда колыхаться.
185. Лесу, на кой ему закон? Тут царит укорененный в земле порядок. Он глазу не виден, но регулярен, как восход и закат. Зажат он в когтистой лапе великого медведя, как живое дерево. И он обживется в мире, как только наберет силу игривый подлесок, исподволь теснящий поле.
186. Так перла его мысль, словно медведь сквозь бурелом. Но тут увидал он на листке заглавие и сразу поперхнулся мыслью. Сама ж статейка была столь мелка, что для подслеповатого медведя сливалось в одно черное, как ночь. Заголовок же его немало озадачил, ибо он был таков: ИЗ ЗООПАРКА СБЕЖАЛ МЕДВЕДЬ.
187. Сообщение это едва не породило нового направления его мысли, но соседняя писулька его вновь низвергла в трещинку меж человеком и зверем. Та уверяла, что из психушки, — а медведь знал откуда-то, что это был дом скорби и несбывшихся надежд, — сбежал больной, вообразивший себя лесным зверем.
188. Та лечебница располагалась в городке Н. А там и впрямь был по соседству такой городок — серый блин, ляпнутый среди шикарных полей. Тот псих, говорила газетенка, столь проникся своей медвежестью, что постепенно стал мохнат и с хвостом.
189. Вот, так квас, подумал медведь, кто ж я, наконец, такой? Тут вновь, в который раз, нашла на медведя тоска, черная и жгучая. Не поймешь медвежья ли, или она людская. И с его тоской ночь пришла в лес, — а может сама по себе, по закону смены времен.
190. Принялся медведь стонать и маяться, кататься по колючей лесной хвое. Заревел он там воем, где пели и лес, и равнина. И чаща, что была со всех сторон, и небеса, сияющие вверху лунным светом. Даже суровый лес весь смолк. Склонились к медведю деревья и нежными своими ветками они гладили по медвежьей шкуре. А лес уж, как было сказано, окреп, сияло в нем лето.
191. Тут встал медведь, и лапы сами понесли его к лесной окраине, где бессмысленно трепетала в ветрах крестовинка, то одним боком, то другим, поворачиваясь к лесу. Затем пошел он по полю среди цветочков. Но те — не видны, уж сверкала ночь, и небо, что темно, как чаща, усыпано было алмазными гвоздочками. И трава была не зеленой, а серебряная.
192. Брел медведь по полю, путаясь и заплетаясь в лунной траве. Растревожена была его лесная душа, но жило в ней и смиренье. Сам он еще не знал, придет ли в деревню лютым зверем или одиноким ночным странником за ночлегом и пищей.
193. Шел полночный зверь и подвывал он тихонько, подпевали ему ночные травы. Луна в небе сияла, кругла, с маленьким лишь ущербом. Так тихо он шел, что ни единый пес не забрехал. Впрочем, что и взять с лукавых человечьих рабов — они спят как раз тогда, когда им следует бдить.
194. Так, ступая тихо, вкатился он в человечий гроб. Глаз у медведя не силен, зато крепок нюх. Почуял он сразу, как смердит в человечьем жилье — воняет прелым тряпьем, мышами и гнилью. Сразу медведь закашлял и заперхал, хотя и запах чащи не всегда свеж, особенно, когда солнце жарит, в самой глубине ее.
195. Темен был гроб, не светлей той прежней его берлоги. От луны, ночной царицы, света в оконце только чуть. Но все ж нежны были звуки дома: вот таракан запечный лапами скребется, там вон, во тьме ходики кошачьим глазом мерцают, время цедя по капельке. Так же сцеживая уют в пахучую домашнюю мглу.
196. Увидал медведь в лунном свете — стоит у оконца люлька. Там младенец спит, бел и свеж, со своих губ лунный свет лижет, который, как молоко. Теперь сошла с медведя лесная дикость, стал он, словно ягненок, кротким. Качает он люльку когтистой лапой, а та, —тик-ток, — словно время. А то — ведь ни к чему в чаще, оно — уют дома.
197. Затем взял медведь человечка шерстяными лапами. Так нежно он его поднял, поджав когти, что тот даже и не проснулся — лежит в лунном свете, бел, как ангел. Тогда запел ему медведь песенку. Едва ль не человечьи были ее слова, но все ж темны и дремучи. Они были терпкие, как хвойный настой, и глухие, как заросшая тропинка.
198. Ходил он с младенцем по скрипучему гробу, с ним тетешкался. А тот, не проснувшись, его шерсть теребил пальцами, скреб ноготками медвежью шкуру. Думал медведь: не унести ль с собой младенца в леса? Так же лес глух и невнятен, как младенческий сон, такая ж в нем глубина. Так же лес изначален.
199. Там большому зверь страшен. Для младенца он — приручен. Безопасны ему лесные звери, как плюшевые. Самые из них злые придут к нему и к его ногам прильнут. А медведь в силе своей и славе воссядет на кленовом престоле. И в лапах его будет спать младенец. Здесь же — игрушечные его тряпичные зверята будут резвиться в зверином раю вместе с лесными душами.
200. Так думал медведь и улыбался сладко. Потом сам задремал, выкатился младенец из его лап и вот уж опять лежит в люльке. Медведь же повалился на душную перину, с нее пыль до потолка взвилась, в лунном свете засеребрилась.
201. Младенец так и спал в люльке, не проснувшись. Уснул и медведь, утонув в домашнем уюте, как в перине. А та была мягкой, вся полна бестолковых бабьих снов. Утонул он во мраке, ведь ночь сна глуше ночей земных, там нет звезд, и луна не колдует. Там человек ли, зверь, как челн колышется во сне. Она, как чулан, а дверь заперта на задвижку. Только и останется, что грызть свои кишки.
202. Да мягка была перина, вовсе не лесной мох. И снов в ней больше, чем перышек. Оттого, должно быть, перепутались человечьи с медвежьими. И вот что медведю чудилось:
203. Что сам он мал. А ведь это странно — не знал он младенчества, так как сразу нашел себя в черной дырке посреди леса. Но верно говорю, чудилось мне, что я мал. Жую я тугой сосок — то кормит меня моя матушка. И не медведица она, а человеческая женщина.
204. Не успел медведь удивиться во сне, как тут же он проснулся. И от того, что некто ему пятки чешет. Продрал он глазенки, а ночь уж за окном помутнела — нет там звезд, туман, как пар из котелка, ввысь тянется струйками. Видит зверь: стоит перед ним баба, в цветастом сарафанчике, в платочке в нахмурку. Лица там даже не видно, может и нет его, одна только тень.
205. Гляди ж ты, подумал медведь, она мне пятки чешет и в лес не гонит. Вновь взяло его прежнее сомнение. Может он и не медведь вовсе, а какой-нибудь лесной мужичок, и человеком пахнет. Вот только немного оброс волосом. Может, она его вовсе и не прогонит в лес, где среди деревьев живет страх лесной. А напротив даже — схоронит его от страха лесного в своем гробу.
206. Тот хотя и вонюч, и без птичьего свиста, но зато — перина мягка. Буду я на перине лежать, а она мне еще пятки почешет. И может еще — поищет блох. Есть ведь сказка о Маше и медведе. Может, та баба и есть моя Машенька. Сразу б я ее узнал, если б лицо ее не было в тени, так что будто и нет его.
207. Подумал он так, и столь отмякла его лесная душа, что вытянулся он на перине и заурчал сладко. Тут баба ни с того, ни с сего хватает коромысло и принялась зверя по бокам охаживать. Даже и без бабьего визга, молча лупит. Ну и стерва. Не поймешь, что на нее и нашло. Разве, она медведя с кем-то спутала. Ведь в избе темно, тут еще его фуражка лаковым козырьком блещет.
208. Медведь, хотя и был он спросонья, оказался проворен. Шкаф резной своротил, так что там вся посуда побилась. А затем в дверь юркнул. И вот уж плывет он по мягким травам, в тумане, что словно молоко его матушки. Луг весь от росы вымок и травы поутру остры, как пики, всего его искорябали.
209. Все ж доплыл он до самого ручья. Смыл в нем кровь, пот и деревенский гнилой запах. Обернулся он вновь лесным зверем. Вошел в лес сквозь воротца из двух елочек. И вот он вновь в утреннем лесу.
210. Болят медвежьи бока, что баба ему коромыслом намяла. И не может он понять, отчего вдруг баба остервенилась. Заскулил он, как побитый пес. А ведь под утро лес тосклив, стоит каждое дерево притихшее и себе на уме. Сокровенен лес под утро и весь с головы до пят, — то есть от высочайших крон до подножий, — пропитан сырым утренним страхом.
211. Утро ведь не ночное, не дневное. Таинственное оно, уклончиво и двусмысленно. И веет ветерками из разных миров. Поскулил медведь еще немного и уснул. Когда ж проснулся, вновь сияло лето во всей своей роскоши.
212. И тут вдруг услышал медведь — в душе его нечто угрюмо зарокотало. Но не только был тот рокот угрюм, а и свеж, как перекаты летнего грома. И понял я, что то был великий медведь. Воззвал он ко мне из дремучей своей чащи. Прокатился медвежий гул по темной моей душе, как водопад по каменьям.
213. И тотчас исполнилась моя душа великой медвежести, что парит в летней чаще из конца в конец. Разогнал свежий ее гул таинственные медвежьи мысли, как прячущихся в траве куропаток. И тут уж вовсе стало мне недосуг думать человек ли я иль зверь, ибо с того мига стал я пророком великого медведя.
214. Встал я на дыбы. Казалось будто и моя шкура сразу обросла волосом, стала дремуча, как чаща. И каждый волосок на шкуре дыбом поднялся. Стал медведь выть и царапать землю, говорить всеми языками лесными.
215. А деревья в тот миг были прямы. И ужас в них шелестел, поигрывал листьями, хотя сияло вокруг яркое лето. Стояли они, словно копья, упертые в небо. А медведь у их корней урчал и маялся, землю он рыл когтями, шерсть его дыбом поднялась, будто учуял он мертвеца. Потом пал он, сам как мертвый, и долго так лежал. Когда ж встал, не он уж то был, а то — великий медведь поселился в его шкуре. Ужас чащи пел в его глотке на все лесные голоса — от рева, каким воет зверь, до птичьего тревожного свиста.
216. Тут вновь он пошел к деревне. То был четвертый его поход. Теперь легко несли его лапы, и травы были податливы, под ноги сами стелились. Встретил он на пути мертвый трактор — тот стоял тихо, не урчал, не фыркал, не пыхал смрадом.
217. Медведь там окна все побил и внутри еще нагадил. Затем, не смущаясь ясным днем, пришел он к сухим столбам, прям против деревни, где вверху, в железе, урчала плененная человеком сила. А тем временем ветер по проселку нес сор и белые бумажки.
218. Одну он проворно пастью поймал, затем обломал свой коготь и ее им к сухому столбу пришпилим, как белую бабочку. Та крылышками трепыхалась, и торчал из неба жесткий коготь. У медведя ж сочилась кровь из раны. Той кровью он деревне письмо накарябал. Что ж, ты спросишь, то было за письмо?
219. Задумал медведь свадьбу, чтоб зачать в ней новый род, где лесная тайна слилась бы с вольной волей полей. Где дрема корней ужилась бы с синим небом вверху. И вот такой род владел бы миром вовек. А великий медведь сел бы за праздничный стол посаженным отцом на кленовую свою подставку.
220. И та свадьба была б кровава, ибо кровью вяжется то, что не может никогда сойтись. И платье невесты должно быть белым и чисто, как младенческий сон. И заляпано будет красным, как — се в рубинах. И чтоб ревела она и выла на брачном ложе, которое лесная трава. Вроде той, прежде украденной мной телки.
221. И чтоб, когда грянет свадьба, луна сияла вверху. Так, чтоб каждое ночное деревце стояло само — бело, как невеста, убранное белым. И чтоб страсти ночные собрались на лесной пир и там бы со зверьми пировали, пачкая свои пасти свежей кровью. И пологом там будет звездное небо.
222. А сам бы я сидел, мохнат, как жених. Бледная же дева сидела рядом, гладила бы меня белой рукой, словно блох вычесывала. Были б и люди званы на пир. Отбелила бы их лунная ночь, стали бы они все вольные. За руки б взялись, повели б вокруг нас хоровод. Песни бы пели, то веселы, то печальны.
223. Затем вышел бы ко мне человек, я пасть бы свою разинул. Он спилил бы мне клык, потом другой. Это оттого, чтоб не боялись они зверья и ночи, собственных же своих вольных страстей.
224. Потом завалились бы мы с невестой на колючее лесное ложе. А там, в стороне и отдаленье, догорал бы, шипя и вспыхивая, праздник людей и зверей. Так повенчался бы человечий скудный мир с лесной чащей.
225. Так стоял медведь перед дорожным столбом, и дремучие его видения вокруг него летали, крылья раскинув, ночными птицами. Отмахнулся он от них лапой, ветер поднял. Трепыхнулся на когте его листок, где у деревни он просил юную деву, взвился тот вверх и затрепетал. И был он кровью замаран, листок, ибо ляпнул на него медведь свою кровавую лапу.
226. Затем зализал он свою лапу. После чего вновь он в хлев ввалился, задрал уж саму корову. Ведь стал он силен, и окрепло в лесу лето. Вновь на поляне был пир, и собралось там лесное воинство. Я их рыками и урчаньем отгонял, пока терзал добычу. Лишь, когда сам отвалился, тут и опять налетела лесная мелочь.
227. Славно они утробу набили — корова ж мясистее телки. Даже и зайчишки в крови свои усики обмочили. От сытости, должно быть, стали они лопотать и рыкать. Хоть сейчас готовы они были в набег на деревню. Ведь увидели они, что теперь я силен, исполнен духом великого медведя.
228. Волчата зубы точили об крепкое дерево. У медведицы шерсть взъерошилась, она по земле каталась, зубами скрипела. Такая в ней страсть взбурлила, что глаза стали красны, в небольших прожилках. И клыки сияли, как золотые. Однако ж, не быть ей моей невестой. Деревня сама ко мне приведет чистую деву.
229. Видела б теперь деревенька лесное воинство, что клыками клацало, зубы точило. Только б страхом лесным стала людская жизнь, вился бы он вместо дыма над печными трубами. Деревенька-то к лету не расцвела, только еще гаже стала посреди цветущего поля, напротив чистых небес. В деревне, если что и зацвело, так разве что плетни погаными цветочками, так смердит все там гнилью.
230. В печных трубах там воет страх лесной и медвежий. Как не испугаться им звериного воинства, пропитанного ночью. В хмурых их, не сладких вовсе ночах, должно быть, видится им медведь, бредущий по полю. И алмазы сияют в его глазницах, когти же золотые. И в лапах он сжимает нечто — может младенца, может деву, может древо сухое иль в цвету.
231. Тот наш пир был суетлив и грязен, но в смрад его вплеталась свежесть леса. Куда уж устоять от лесного воинства одряхлевшему жилью? Тут же и был избран я императором леса, что зверье подтвердило громким криком: ура! — на всех лесных языках, ибо подчинились мне все лесные народы.
232. Я ж стоял, водрузив лапу на поверженную корову, другую же приложив к козырьку. Прошел день, и я положил колышек, что на самой лесной окраине вертелся под ветром, тем самым раздвинув лес на пространство без предела.
233. С тех пор я уже открыто шел в кровавые походы: то в деревне барашка украду, то телушку, то вонючего козла. Отъелось все лесное братство, стало радостным. Собирались мы все на той полянке: сперва там лежало два голых костяка, большой и малый, коровий и телкин. Потом вся она стала полна костей.
235. На человека я все ж лапы не поднимал, ведь не знал наверняка, не человечьего ль я сам рода. В отсыревшей деревне сырость текла по бревнам струйкой, как холодный пот. В таком она была страхе. Деву, однако ж, мне не вели, не желали родниться с лесом.
236. Зверье чтило меня, как могло. Чуть не духовым оркестром встречало, животами урча, глотками подпевая. Но все ж я одинок был в лесу, жил только своей свирепостью, но ожидал невесту. Бродил по лесу, пересчитывал елочки. Взывал я рыком к великому медведю, но от князя века сего какая благость и покой души?
237. И вот среди леса был пригорок, в небо выпирал, как шишка на лбу. Лес обегал его двумя струйками. Росли на том пригорке красные ягоды, а так он был зелен, весь в траве. На тот пригорок и взошел медведь, чтобы быть поближе к небу.
238. На том холме каменные кресты торчат из земли, словно грибы. Подумал сперва медведь, что это кладбище. Под каждым крестиком землю понюхал, когтями ее поскреб. Однако ж, нет мертвого духа. Не над мертвым они стоят, а купаются в небе. Встал медведь у края холма, над великим простором. А лес внизу был мал, как трава. И простор сиял из конца в конец.
239. И тут в темной моей душе, заскорузлой от крови, где неба нет, ибо застят его деревья, родился звук — не свиреп, когда ветер ломит чащу, а тот, который нежен. Стоял медведь у каменного крестика, тосковал я и радовался без причин. Внизу лес был, вверху ж — простиралось светлое поле. Там цветы росли красоты негаданной и невиданной. Однако не мог медведь их разглядеть в синеве. Они только лепестками его сверху осыпали.
240. Стоял медведь, склонив к земле свой лаковый козырек. А вверху небо пело, и вторила ему земля. Так слушал он музыку небес и земли, вознесенный на пригорок. И тут мелкая слеза его глаза омыла. Так бы стоял он век с небом рядом, но вскоре солнце зашло за дальний холм, небо стало темным.
241. Тогда вновь в мире воцарилась чаща, владычица снов. Сошел я тихо с горки, каменным крестикам напослед поклонившись. Та ж — закуталась туманом, словно ее не стало. В ту ночь привела ему деревня деву, но печальной вышла свадьба. Но о том позже.
242. Пока ж медведь неутоленной своей душой искал в чаще великого медведя. Весь лес он обошел кругом, был и у ручья. Неспешно наступал лес на поле. Мелкий подлесок подошел уж прямо к воде и теперь стоял у воды, как войско перед водной преградой. Ручей стал дик, бурчал он и бормотал невнятно, пена в нем клубилась, как на губах безумца.
243. Побродил медведь среди будущих дубов и елей, которые станут еще велики, а пока — меньше его. Вновь глядел он на луг. А тот также стал диким, зарос свирепой красоты цветками. Ведь ни человек, ни конь не ступал по нему уж много времени.
244. Лес же — вовсе стал силен в расцвете лета, стал он, как дикий зверь с лоснящейся шкурой. И стал он невнятен, так как заросли его тропки. Да еще выросли там большие тухлые грибы. Чаща царила в лесу, веял там дух великого медведя, сам же он был невидим. Вот я его и отыскивал.
245. Прежде знал я лесок, как свои пять. Весь он был процежен воздухом и виден из конца в конец. Ведь так он был — рощица, кучка дерев среди голого поля. Теперь же там и к ближайшему путь был долог. Деревья-то все были разные и торчали где кто хотел, самосевом. Оттого, может, и был он тревожен.
246. Если заснешь в чаще, даже сны там трепещут, и луна в них двоится. И мхи там потеют страхом. Рукой ли, лапой проведи по лесному подшерстку, запачкается она липким лесным страхом, который зелен. Там, в перепутанном пространстве искал я великого медведя.
247. Троп не было в том лесу, все пути не проторены. Каждый путь случаен и верен лишь иногда. Однако, понял я, хотя и не сразу, что лес — весь из кругов: один светел, другой черен, и закручиваются они в самую его сердцевину, где живет великий медведь. Дремлет своим вещим сном. И может, лес — лишь его сновиденье. А я — великого медведя пророк.
248. Так мутно и дремуче думал медведь, блуждая в уже вечереющем лесу, который весь был им прежде исхожен из конца в конец. Голова ведь его тесна для мысли. Только для ночи она просторна, которая там — из конца в конец. И блуждают по ней запахи. Пуще всего дурные, ведь лишь смрад веселит и тревожит медвежье сердце.
249. В голове своей плутает медведь меж запахов. И есть среди них один терпкий и тугой. Он тайный, сокровенен, ибо нет ему разгадки. И он — запах смерти. Так вот смердит тело великого медведя. Шел я на тот запах, блуждающий в чаще, но великого медведя не находил.
250. А ведь близился срок кровавой свадьбы. Кто ж станет на ней посаженным отцом? Чей же рык громыхнет на ней, как лесная гроза, когда деревья курятся дымком, как благовонные свечки? Подумал я: дух великого медведя везде и повсюду, а сам он где?
251. Тут бы поспать медведю, ведь почти совсем ночь пришла. Однако на душе его было хмарно и не спалось. Взобрался он на камень у ручья, глядит под козырек на деревню. А та уж от страха вовсе скособочилась. Дома без света совсем слепы, чуть белеют пересохшими бревнами, как голые черепа.
252. Льет на них месяц, как из ковша свой свет, и деревня та — словно кладбище. И тиха, как погост. Валялась она среди уснувших полей, как гнилушка.
253. Думал медведь: ведь пока и ночь не пришла, вон, одна только звезда взошла на их просторном небе. А уж спрятались люди в своих гробах, накрепко затворили запоры. Меня ль они боятся, великого ли медведя, что живет в чаще, и дух его везде, сам он нигде? Того ль зверя, что живет в собственных их дебрях? Того, который спит днем, охотится ночью. А теперь у них ночь и день перепутались.
254. Нет защиты им от зверя. Так и будет кататься по их равнине звериный рык. А молить небеса они не умеют. Вон их сколько над их полями. Скорей уж небо их молит, ибо оно над полями всегда открыто.
255. И рычал медведь, любуясь, как трепещет деревня в лунном мареве. А месяц был мал и нов. Он был сладок, как вымазан в меду. Сны людские вились вокруг него, будто пчелы, и бархатно жужжали в ночи.
256. Тут серебристый медведь оторвал взор от своей деревни, на лес его обратил. А там на самой опушке стояло большое дерево. И в его тени увидал медведь светлую деву. То была его невеста. Стояла она в тени, вся бела, и платье, и лицо ее. На голове ж также из белых цветов веночек.
257. Вся она была, как тайна, — при луне и в тени. Пахло от нее деревенским дымком, но и древесным запахом. Стояла она неподвижно, должно быть, оробевшая, ведь перед лесом она беззащитна. И тень дерева лежала на ее лице. Подумал медведь:
258. Все ж быть дикой свадьбе под свежим лесным пологом. Сожму я лапами ее руки, которые белы. К груди прижму ее, от всего упасу, буду от леса защитой. Будет она парить среди диких страстей, что не посмеют девы коснуться. И я не буду с ней свиреп, а — ласков. Так думал медведь, поскольку был умилен душой.
259. Так подумав, сошел он с камня. К деве же подойти робел. Стоял задумчив, словно он уже не император леса и не пророк, теребил лаковый козырь своей дурацкой фуражки. Стоит и дева, молчалива, как лес, словно призрак бела. Так стояли медведь и дева, оба робкие. Медведь смирен, стыдлива дева.
260. Медведь уже представлял, как будет нянчить ее младенца, что будет почти человек, но с медвежьими острыми ушами. Тогда подошел медведь к деве на четвереньках, к ногам ее приласкался, стал ей руки лизать. И тут лишь стал догадываться про обман.
261. А ночь уже достигла расцвета и вот-вот уже пойдет на ущерб — зависла на тонкой грани, какая меж лесом и полем. В тот миг, что человек, что зверь, каждый раним и тревожен. Встревожился медведь, не учуяв в деве должного запаха. Глазами-то он, как говорилось, слаб. Глаз медвежий обмануть невеликое дело. Но запахом его не проведешь. Ведь лишь тот его ведет, когда он блуждает в чаще.
262. Дева же, как сказано было прежде, дымком деревенским припахивала, древесным чем-то. А тела, будто и нету. Может так она чиста, сперва подумал медведь, что и не должно ей ничем пахнуть. Однако ж, почему тогда не благоухает она цветами?
263. Медведь протянул лапу и слегка царапнул деву когтем. Та, как стояла под деревом, тотчас наземь повалилась и лежит недвижима. Вот я и вонючая лесная тварь, — так подумал медведь, — невесту перепугал, еще и помрет до свадьбы. Сидит возле и горюет.
264. Сидел он, пока ночь не пошла к рассвету. Еще солнце и не взошло, но уж оросило там и сям воздух предвестьем своего света. Деревня уж выплыла из тумана, как деревянная ладья, и вдаль поплыла вся в дымах. Медведь того не видел, он горевал.
265. К рассвету и дерево на опушке стало не так уж тенисто. Тронул медведь вновь свою невесту, и лапа его не ощутила тепла. И тут лишь медведь, очарованный — сперва ночью, затем туманным предутренним часом, продрал свои мелкие глазки. Что ж видит он? О ужас. Вовсе ведь перед ним лежит не дева. А то была кукла — руки в растопырку, глаза синькой намалеваны. Рот красен и от уха до уха. Из него клок сена торчит. Платье белое вовсе не кружева, а белая холстина. И венок на ней мертв, не живые там цветы, а опять же, тряпка.
266. Тут так взревел обиженный медведь, что окрестные холмы вниз осели. Затем принялся он чучело трепать. Рот ему разодрал до конца, а солому, что была в голове, по ветру развеял. Затем платье разодрал в клочья. Оттуда опилки посыпались, и их так же ветром разнесло. Вот это уж вышла свадебка. Однако то был еще не конец.
267. Слышит медведь, — а слух его по утрам еще как остер, — как поле шебаршит травой и мается. Долго его никто не топтал, а теперь сапожищами топчут. Люди идут по нему тихими шагами. А травы там одичали, под ногами их — не мнутся, вновь встают, остры и прямы. И пичужками пищат в траве нерожденные еще деревца, что те сапогами топчут.
268. Цепью они бредут, разделены туманным утренним воздухом и все ж едины. Идут и бахают железными трубками, бьют в белый свет, как в копеечку. Так дошли до ручья. Тут все разулись, вонючие сапоги на бережку рядком выставили, — теперь те, как пушечные жерла в небо уставлены.
269. А медведь уж перестал терзать тряпичную деву, стоял он у дерева, им невидим. Ветры в его мрачной душе свистели, рождалась там ярость великого медведя. Однако и страх там подвывал. Ведь подчас так лес боится полей, что древесные стволы содрогаются и трепещут.
270. То поле шло в набег на чащу. Отдало оно ей неживую деву, заготовив другой пир, который так же будет кровав. Все ж повенчаться ему с лесом кровью. Мужики же, поругиваясь, портки свои засучили, ступили в ручей босиком. Вода его журчала и булькала, и по утру была холодной.
271. Ушел медведь от них вглубь леса, к звериной полянке, где кости домашней скотины лежали, омыты росой. Оттого, что вокруг теплело, и солнце было уж близко. Тем временем охотники, — без большой, впрочем, охоты, — миновали ручей, и тут перед ними встал лес. И вот встал пред ними лес, чужой им, не их и ничей. Нет нужды, что мал он — кучка деревьев, но каждое им враг, каждое, как солдатик в полной выправке, стоят не дрогнув. И меж ними живет зверье, которое — тоже тайна.
272. Жутко стало мужикам, но путь им — только вперед, словно поле их в спину толкает. Робко вступили они в лес, тут же средь звериных троп они заплутались. Идут, аукаются, палят из оружия. Едва друг друга не постреляли. Всех ворон перепугали. Будет все ж мне свадьба, подумал медведь. Хотя невеста и неживая, но зато принесла мне деревня шутихи и фейерверки. Без них, что за праздник?
273. Вышли боязливые стрелки на поляну. Глядят: стоит в тумане перед ними зверь. Он на задние лапы поднялся, когтистая лапа — под козырьком. Тихо, лишь вокруг лес шумит. Тут стрелки еще больше перепугались, разом ружья — к ноге, и вытянулись, как на параде.
274. Тут, может, почудилось им с пьяных глаз, что вдруг стал медведь велик, — до небес вырос, и блестящая его фуражка вместо солнца в небе засияла, примостились на ней облака. А может, от того это случилось, что дух великого медведя теперь овладел лесом вполне. Словно вытянулись и стали выше деревья. Волосами они вверху сплелись, образовав шатер, небо тем пологом прикрыв от глаз.
275. Заревел медведь вовсю глотку, покатился звук от сосенки к сосенке. Собралось на мой зов все лесное воинство. Прежде робкие звери повыскакивали тотчас из своих трущоб. Не гостями на свадьбу, а на кровавое братанье лесов с полями.
276. Опомнились и стрелки, вновь схватились за ружья, залегли за лесными кочками, смердят дымками. Пули в деревья бьют. Кору они сбивают, и стонут деревья. А солнце взошло наконец, висит в небе, красно, освещает бой. Лесные бойцы храбро сражаются. Медведь один не бьется, он будто полководец, стоит, под козырек взял. Он, словно чаща сама, в ее силе и славе. Так могуч и велик, будто бессмертен.
277. Что сделают ему железные трубки, где приклад из мертвого дерева? Да ведь и был я велик до неба, пули где-то под ногами свистели. Вжик-вжик, — и безо всякого вреда. А тем временем схватилась людская сила с лесной. Змеи лесные к стрелкам подползли, из-за кочек их выгнали. Столпились они на поляне, об кости спотыкаются, пуляют кто куда.
278. Лиса-вонючка тут как тут. Подпрыгивает она и грязным хвостом их по глазам мажет. Драные волки, как псы на них рычат, хватают зубами железные трубки. Даже и зайцы у них под ногами мельтешат, ноги тем заплетают.
279. Медведица же, как лесная дева, с медным тазом на башке, — и где она его только раздобыла? — лапами в воздухе машет. Как взмахнет, охотник сраный, а случается, и пара, наземь валится. Кричат те от страха, ружьями смердят. Рады бы назад, но пути не знают. Растревожили они лес, и тот их назад не пустит.
280. И тут вдруг вылетает из чащи тот мой прежний сохатый. И разом на поляне застыл, ошалевший. Ноздрями водит, пахнет он хлевом, но на голове его колышется дерево, словно он некий лесной дух. И тут нежданно-негаданно совершил он подвиг. Сдуру ли, с перепугу, а может, овладел вдруг им лесной патриотизм, захвачен ли был упоением битвы, но, главу свою нагнув, кинулся он на людей.
281. Может, и вовсе хотел он переметнуться на людскую сторону. Но тем было не до того, чтоб разобраться: а ля гер, ком а ля гер. Пыхнул один из них дымком, и пал красивый лось. Прямо промеж рогов пробила пуля дырку.
282. Звери и люди тотчас замерли. Лисица, подпрыгнув, так на миг и повисла в воздухе. Но тем убийством, видно, люди разорвали лесные тенета, отпустил их лес подобру-поздорову. Побросали они ружья и кинулись из леса вон. А за ними вслед воронье летело, целило когтями им в волосы. Так и сбежали.
283. Нам же было не до них. Хоть победа в лесу реяла, в золотые трубы трубила, собрались мы вокруг лося в печали. Оказался ведь он великим лесным патриотом. Провыли волки в пару глоток траурный марш. Зайчишки цветов насобирали, украсили ими чело героя. Лисица мелкую свою слезу на его тело обронила. Склонилась к нему медведица, языком лизнула его кровавую рану.
284. А я фуражку снял, возложил ее на локоть и так стоял в горе. Мы не сказали речей и яму ему рыть не стали. Принес каждый зверь по зеленому листику, и вот уж лежит лось, весь укрыт листвой, и ветер ее чуть теребит.
285. Так одолел лес в первом бою поле. Разбрелось зверье вновь по лесу. Однако ж, не надолго. Лишь свечерело, стали гулять по поляне тени. Казалось, будто весь лес там скребется и шушукается. Когда ж взошла луна, осветив цветы у лосевого изголовья, стало видно, что сохатый вырыт из листвы, а вокруг него вновь зверье толпится.
286. Сожрали мы той ночью сохатого героя. Благоговейно жевали его холодное мясо, желая приобщиться и жизни его и смерти. Я тоже наелся лосятины от души, простив тому коварный удар копытом. Таков был лесной пир, вместо свадебного. Не свадьба то была, а тризна. Наевшись, улеглись звери спать среди костей на поляне. Вставало вновь утро. А утро после свадебного пира всегда туманно. Жених с невестой ушли давно, а гости спят вповалку среди недоеденных яств.
287. Я же удалился от них в чащу. И там, блуждая по лесу без цели, обнаружил большую дыру в земле. Заглянул я в нее: там мрак, смрад, но словно шевелится в ней некто и живет. Исходит же оттуда великая сила, что вздымает ввысь дерева, и самого ж меня делала башкой до небес. Долго глядел я в темень, а там, будто вода шелестела, и звуки жили, как фанфары звучат в отдаленье.
288. Вдруг чую — некто на меня снаружи смотрит. Обернулся, вижу: стоит махонький, то ль звереныш, то ль человечек, а может, вовсе какое-то дерево. Совсем он мал, и словно сплетен из кореньев. Волосы его зелены и, как трава, шуршат. Смеется он, хихикает по-птичьи. Затем в дыру лапкой своей указал, говорит: там великий медведь. И я поверил ему разом.
289. Затем он ушел в лес. А там его уж не отыскать, ведь сам он как дерево и мал совсем. Вновь остался я один у берлоги. А та темна. Наловил я светляков, в дыру запустил. Замерцали те в ней зеленым огнем. И увидал я, что пуста дыра. Тогда я подумал, что везде медведь, и он нигде. И нет у него надежней берлоги, чем тьма моей души.
290. Тогда заснул я у края дыры, что до самого сердца земли, но она пуста. Тут душа моя покинула тело. Мог бы я с высоты теперь-то уж разглядеть свой облик. Однако ж, мне было недосуг. Подхватилa душу мою пара птиц, ввысь унесла — от чащи земной в чащу воздушную.
291. Там мелкие духи меня пытали и мучили. Птицы же несли меня все выше и выше. Вот уж я повыше туч. Там великий медведь сидит на деревянном табурете. Сжимает лапой одно цветущее дерево, другой же — дерево мертвое. На главе его из колосьев венок. Свежие зерна ему прямо в пасть катятся.
292. Висит его престол в воздухе. Два орла его держат. Треплют они при этом тело барашка, с того кровь течет. Говорит мне медведь, как грома загремели: Кто ты? Так он спросил. Ответил: Как и ты, я — медведь. Вновь говорит: Тогда задом поворотись. Коль медведь, должен быть у тебя хвост. Хотел уж я поворотиться, но подумал и ответил твердо: Лицом я пришел к великому престолу твоему и так перед тобой стоять буду.
293. Задумался медведь. И орлы на меня глядят, перестали трепать барашка. Тут склонил я колена, у ног великого медведя стою. Усмехнулся тот. Видно, нравилась ему моя покорность, твердость же восхитила. Иди, говорит он, в мой звериный рай. И лапой указал вверх и в сторону, коснувшись меня зеленым деревом.
294. Взглянул я на тот, а там одни только птицы ходят по облаку, клювами градинки клюют. То, должно быть, были звериные души. Они все белые и курлычут, как горлинки. Говорю я медведю смело: Рай твой не по мне. Так сказал я и молчу.
295. Кивнул медведь косматой башкой, зерна ему глаза засыпали. Сказал тот печально: Коль не люб тебе рай мой, тогда тебе — путь вниз. Но лес твой тебя покинет. Никогда ты уж не будешь зелен. Затем коснулся он меня мертвым деревом, притом сказав заклинанье: Умрешь медведем, человеком родишься. Столь тих был его шепот, что, может, те слова мне вовсе почудились.
296. Потом дунул на меня медведь во всю грудь, и вонючим ветром с неба меня скинуло. Очнулся я вновь в лесу, у пустой берлоги. Протер я глаза от небесной чащи. Гляжу — вокруг прежний лес. Должно быть, обманул меня медведь. Так я подумал и вновь смежил очи.
297. И тут вышел из глуби души моей страх, космат и черен. Встал предо мной и стоит. Чудится мне, что гвоздями я приколочен к дереву. И люди вокруг. Пуляют они в меня стрелами, и я от боли кричу. Когда ж я умер, они меня с дерева сняли, уложили наземь. А я лежу, вижу все, слышу все, только лишь не могу шевельнуться. Мужики ж принялись вокруг меня горевать. Нечесаными кудрями трясут, в грудь себя колотят.
298. Тут пришли жены их и девы, в черное, как одна, одеты. Тоже они кручинятся, слезами плачут, горькие песни поют, хоровод водят. Затем чан браги несут, поставили его на пенек. Принялись мужики брагу пить, кто горстью, кто прям оттуда. Вмиг набуздыкались в лоск, блюют и рыгают. Тут принялись баб ловить. Те увертываются, как черные вороны вьются, проворны, как нимфы лесные.
299. Так все по лесу разбежались. Остался я на поляне один- единственный. Глядь, подходят два белых мужа. Во лбу у каждого крест красным пылает. То, я подумал, должно быть, ангелы. Однако ж, так вышло, что не ангелы, а паразиты.
300. Один башмаком меня в нос ткнул. Вырубился, говорит, падла. Другой лоб себе почесал и подтвердил. Спит, сообщил, сука. Затем оба они на меня присели, засмолили цыгарки. Сидели, слюной цыркали, изредка лишь обменивались мнениями. Здоров, бля, один сказал. Как медведь, другой добавил.
301. Так посидели, поговорили, поплевались. Не скажу, чтобы медведю они понравились. Хотя был он туповат, но догадался, что те будут с ним творить некое насилие. Да и кто ж те такие, он недоумевал. И к тому лишь приходил, что они могли быть какой-либо ветеринарной службой.
302. Когда ж стали поддельные ангелы канатами его вязать, тут лишь он сообразил, что пора б ему зарычать. Может, они и перепугаются. Он и пасть уж разинул, но лесной звук только жалобно запищал в его бронхах. Вышел, как всхлип прохудившейся дудки. Здесь оба принялись ногами его по башке колотить, и вновь душа его, оторвавшись от тела, отправилась странствовать.
303. Чудится мне, что качает меня на руках матушка, мне песню поет. Тут дверь вдруг раскрылась, входит в избу медведь. Прижался я к матушке, а та сама руки протянула, меня ему отдает. Поднес меня медведь к меховой своей голове, которая, как волшебная чаща, горячей пастью на меня пахнул, затем в самое ухо сказал слова. Тихо так сказал, не услыхал я их и не понял. Но с той поры они во мне.
304. Тут забрала меня матушка у медведя. Вновь принялась меня баюкать и укачивать. Сперва ласково, потом взялась трясти. До того растрясла, что я проснулся, и уж навсегда.
305. Сон оказался в руку. Очнулся я в тряской машине, которую туда-сюда по ухабам мотает. И, как прежде было сказано, связанный накрепко. Худо дело, подумал медведь, привезут они меня и на цепь посадят. Однако ж, он был силен. Путы свои он сперва ослабил, а затем вовсе порвал. Затем пнул башкой хлипкую дверку и в дорожную пыль, как козий катышек выкатился. Машина вдаль упылила.
306. Обхлопал он себя лапами, пыль стряхнул. Затем огляделся. Обнаружил он себя среди полей и посередь того предутреннего часа, когда и медвежья душа натягивается скрипичной стрункой. Дребезжит от любой мелочи. Да и места ведь были совсем чужие, оттого медведь был встревожен. И еще: лишился он фуражки с лаковым козырем.
307. Непривычный к пустым пространствам, пугливо оглядывал он волю, искал, где б укрыться. А ведь кругом были поля, до горизонта и вовеки. Но все ж нашел он недалеко от дороги утренний стог, который красив в тумане. Забрался он туда и там укрылся. Ведь среди полей стал медведь маленьким, и он робок. А может, то великий медведь выскреб из него чащу своим когтем.
308. Затаился он в стогу и смотрит, как по полю куропатки скачут. Утро, тишина. Однако вскоре степь проснулась. Подкатили на лошади трое кочевых людей — мужик, тетка и девочка, и раскинули они шатер неподалеку от медвежьего стога. Мужик дремуч, зарос волосом, тетка вся старая и сухая, в платье цветастом, на голове платочек. А девочка — резвая веселится она, пляшет, монетки у нее на груди звякают.
309. Видно было, что те — странники. Запалили они костер, и ветерок степей играл его пламенем. Не то, чтоб медведь ждал от них добра, но и влекло его к странникам. Думал медведь: Куда ж мне теперь деваться? Лес мой теперь далеко, и в башке нет чащи. Зова великого медведя я не слышу, уж я не его пророк. Один буду — затеряюсь в степи, как монетка.
310. Уж лучше стану я тому мужику служить, играть с девочкой. Пускай — раб его буду, шут, все ж лучше, чем так погибать. Станет он по степи кочевать и на веревке своей поведет униженную чащу. То буду я, прежний гордый медведь.
311. Так я подумал, однако ж, пред странником предстать не решился. Так, должно быть, и ушли б они вдаль. Но расшалилась голопузая девочка, стог она разворошила, и тут предстал я пред всем семейством, наг средь степи, и клок сена в башке запутался. Так стою, как дурила. Но и те удивлены.
312. Девица грязный палец сосет. Баба позабыла в котелке помешивать, птичьими глазками на него смотрит, носом, словно клювом поклевывает. Затем всполошилась и вскрикнула: Гляди, Игнат. Тут и мужик меня увидал. Подошел он ко мне лениво, легко по земле ступая лаковыми полусапожками. Тряхнул серьгой в ухе. Глаза его были безмятежны, словно навеки в них была впечатана степь.
313. Затем налил он питья из бутылки, мне чарочку протянул. Боялся я того человека, оттого протянул лапу чарку взять. Но когтями не удержал, наземь ее уронил и пролил. Тут заржал старик зычно. Потом достает плетку из-за пояса, и крепко медведя отстегал. Страдал я, но притом все ж думал с надеждой: видимо я, несмотря ни на что, медведь. Человека вряд ли так, за здорово живешь, отлупят плетью, не те времена.
314. А старик плеть в сторону кинул, накормил меня с ладони сахаром. Так, прежде был я лесной и ничей, а теперь обрел хозяина. Рыкнул бы я по-медвежьи, да голос у меня осип. Пожалела меня девочка, по спине ладошкой погладила. Затем накинул на меня мужик удавку, за другой конец к телеге привязал. И когда уходили те странники в степь, я за ними следом трюхал, как собачонка.
315. Тут хлебнул я вдоволь вольных степей. Голоса великого зверя я вовсе теперь не слышал. Да и откуда свирепость, коль питался я небогатой снедью странников. Шел я за их телегой, склонив голову. Оттого больше видел не дали, а дорожную пыль. Но все ж, когда случалось нам отдыхать, глядел я ввысь и верхний простор сочился в мою душу. Та становилась светла, и некие звуки там пели негромко.
316. Обучил меня старик хитрым штукам и фокусам. Выучился я ходить на двух задних ногах. Но не как в лесу, где вставал я дыбом, чтоб ринуться в битву. Тут я вставал вверх, чтоб плясать и клянчить. А за то люди кидали мне пищу, а старцу и скупой его старухе швыряли мелкие монеты.
317. Как-то я ночью проснулся в степи. Шатер стоял высок, прям в середке мира, упирался острый его конец в небо, колол алмазную медведицу в небесах. Нежно спала на телеге девочка, ласковые сны вокруг нее витали. Костер пылал, расплевавшись искрами. Возле него старик сидел, теребил он гитарные струны, песню он пел негромким вольным голосом.
318. Возле него сидит его баба, но не как днем — сухая карга. А теперь, при луне, красива. Пыхает она папироской, а белый дым в круги свивается, ввысь летит. И она карты тасует, так и сяк их кладет на степной траве. А карты то были непростые, либо ж показались такими медведю в волшебной ночи. Дамы там, как ведьмы были клыкасты, скалились желтыми зубами. Вольты те, как деревья зелены, пики уставили ввысь. Королем же был клыкастый медведь, рыкал он, крутил башкой.
319. Цыганка карты так и сяк кладет. Казалось медведю, будто то его судьба ложится разным узором. Тщится он в свою судьбу проникнуть, но прошлое туманно, зыбко будущее. Теперешнее же вот оно — замерло, как ночная степь, иди куда хочешь.
320. Кривлялись живые карты, рожи ему корчили. Прошлое в них было не одно только, а много их. Как реки текли они ручейками к единому морю. А то уж, как вечность, никуда не текло, лишь раскачивалось, набегая на берег. И улыбалась цыганка загадочно и лукаво. Цветастой она была днем, теперь — вся бела. Подпевала она мужу древнюю песенку, вольную, как степной ветер.
321. Наутро случилась беда. Пала у старика тощая его кляча. Я-то с ней дружбу не водил. На кой мне тот костлявый одр, пригнетенный вечной покорностью? Жалчайший потомок тех, что копытами вытоптал широкие степи, чтоб вольно в них было странствовать.
322. Должно быть, и старик не любил лошаденку, и баба его была к ней злой, и при жизни-то плохо кормила. И тут они даже не вырыли ей могилу, кургана вверху не насыпали, чтоб далеко был виден в степи. Слез над ней не пролили, так и бросили в степном просторе черным воронам. Разве что девочка их сухой цветок на нее положила.
323. После того запрягли уж меня в телегу. Теперь я влек по дороге то семейство. И длилось это долго. Перемешались у меня дни и ночи, холмы и долины, люди и базары. Стасовались, словно карты, которые так и этак клади, — судьбу они не нашепчут. Обучил меня хозяин всему. Был я ему и рабом, и шутом, и помощником. Решил он, что я стал умен, не по-лесному, а как человек. За то и лишился он жизни.
324. Как-то день был жарок. Встали мы на отдых. Он наземь лег дремать, меня ж рядом поставил, чтоб я отгонял мух лопухом. А тварей этих, жирных навозниц, налетела куча. Машу я перед носом его опахалом, будто он султан. Одна ж грязная тварь прямо на нос ему села. Гоню ее, она, как бесенок, проказлива. Повьется в воздухе, и вновь сядет.
325. Тут нежданно-негаданно рыкнул во мне великий медведь. Слился рабский мой дух с лесным и медвежьим. Беру камень, каких у дороги немало. Ввысь его воздел, и блямс, старику прямо в голову. И не дернулся вольный житель степей, ибо башка его стала кровавой трухой. Карга его, — она все видала издали, — пала ниц и лежит, как мертвая.
326. Тут я удавку перегрыз, и вот уж свободен. Собрался дать деру. Гляжу: стоит передо мной голопузая девочка, плачет она горько, две слезинки на ее лице в пыли пару струек промыли. Признаться, испугался медведь. Хотя и был он могучий зверь, и теперь волен, но привык он быть рабом. Думает: вдруг да возьмет она отцовскую плетку, меня ею отлупит.
327. Но пойми людей. Не стала она драться. Напротив, ластится ко мне, за шею обняла. С собой меня забери, говорит. Лег я в пыль. Взобралась на меня девочка, взялась крепко за уши. Я, словно конь, фыркнул и несусь по степи. Резво бежал по беспредельному полю, пока островерхий шатер и простертая перед ним баба не скрылись вдали.
328. Бежал я день, бежал и другой. Но негде было укрыться от степи. Все так же был горизонт далек, все так же горьки степные травы, ветер степей насвистывал те же песни. И тоска моя была столь же раздольна, не знала границ и смены. Не укрыться в полях от небес. Вечно они высоки, грозят и милуют. Великий зверь, хоть взреви во всю мощь, что для небес великий твой рев? Мелкая нотка страсти в божественной музыке.
329. Бежал медведь, лапы свои об землю чуть не до крови истер, девочка едва уши ему не оборвала. Пора бы и отдохнуть. Ведь и лето уже устало — расцвело буйным цветом, а потом тихонько двинуло к осени. Нес на себе медведь маленькую девочку и думал он: так, должно быть, отец мой, медведь, унес меня прежде в леса, там в теплой берлоге укрыл. Был я человек, стал сам медведь.
330. Тут увидел медведь — перед ним овраг. Замер он на бегу, словно конь заржав. А это степь поперхнулась земной складкой. Был овраг сух внизу, кустарником оброс, и велик разрыв земли от горизонта до горизонта. Здесь кончалась степь, за ним же следовало поле. Там и звук был другой, тут ветер свиристел, как степная птица, там он шелестел колосьями, которые были желты. Ибо лето уж двигалось к осени.
331. Стоял медведь на самой кромке земли и глядел за овраг. Там, должно быть, уже был мир людей. Но не тех, кого несет по земле кубарем, а живущих в гнилых гробах, над которыми одержал он прежде столь блистательную победу. Но не было и вдаль деревень, одно золотое пшеничное поле. Решил медведь поселиться в овраге, устал он жить среди небес и просторов. Покинула его лесная сила, и стал он боязлив, да еще вкусил унижения плеткой. К тому ж в степи — беспредельной становилась печаль, раскатывалась вдаль по земной лепехе. В земной расселине можно было упиться своим бархатистым мраком, взрастить одинокую мысль.
332. Примерно так подумав, сошел он в овраг и здесь спустил девочку наземь. Слабенькая она была, личико, не смуглое, как у матери, а бело. Но в такой же цветастой юбке, должно быть, как и та — колдунья.
333. Стали жить мы в овраге, меж полем диким и полем людским. Одиноко жили, не видя ни зверья, ни людей. Птицы только вились в воздухе, но они беспечны. У них-то уж — ни забот, ни тоски. Они небеса хвалят, вот и вся их забота. Иногда только шебаршила в овраге змея, скользко и сухо шевелила траву. Так и жили мы с девочкой, меж людьми и волей, меж птицей и змеей. Я все больше—в земной складке, опасаясь пустых просторов. Девочка же обеспечивала нас обоих пропитаньем.
334. Собирала она колосья в поле, затем их лущила, полный подол натрясла зерна. Потом терла их меж двух камешков. Затем муку росой мочила. Ели мы оба такие лепехи. Для медведя — то дрянной корм. Шкура висит, как с чужого плеча. Стал я и вовсе хил и бессилен. Девочка шкуру мою расчесывала грязными пальцами, блох мне искала в шерсти. Забавляясь, соломинкой нос мне щекотала, Я же чихал и фыркал. Лежал я у ее ног, смирившийся зверь.
335. Как-то сняла она у себя с волос голубую ленту, мне на шею ее повязала. К тому времени столь я стал уже слаб, что ноги меня не несли. В голове одна муть и мрак, уж не зелень и не простор, не степь и не чаща. Когда я дремал, приходили ко мне из тьмы воспоминанья, по одному, но чередой, и были они, как люди.
336. Вглядывался я им в знакомые, будто бы, лица. Казалось, вспомню нечто, что меня тревожит. Но то были воспоминанья без слов, суровы и молчаливы. Это, должно быть, думал медведь, к моей смерти. Воспоминанья, ведь они, как дальняя родня. Так их не видишь, а когда умирать, придут они к тебе, обступят. Будут молча стоять, жалеть тебя. Телами своими тебя заслонят, как чаща. Когда умрешь, они и тогда не уйдут. Век тебе витать в сожаленьях.
337. Тут медведь себя видел в лесу. Все, что было, по одному стоит, будто деревья. Корнями своими — далеко в земле, верхушками небо подпирают. А по стволу, цепляясь за каждый сучок, можно влезть наверх, и тогда канет уже вниз чаща, ты же — до неба доберешься, и там будешь жить в раю зверином или человечьем.
338. Так угасала медвежья мысль, более чем прежде становясь невнятна и корява. Ведь он лежал в глуби земной складки и подыхал с голоду. Девочка хотела ему помочь, но чем могла? Сама-то она была столь воздушна, что будто и не нуждалась в пище. Соберет немного ягод, росой запьет — и день сыта.
339. А медведь уже пошел к смерти, ступая по мраку своей памяти. Осторожен и тих был его шаг. Вот дверь он раскрыл, вошел в горницу. Там батюшка его с матушкой сидят, рукой обнялись, но тихи и недвижимы. У матушки белая голубка на плече сидит. Сколь ни тих был шаг медведя, все ж он голубку встревожил. Она с плеча спорхнула и в окошко вылетела. Вот колыбель стоит, в ней лежит сам он.
340. Тихо прошел он сквозь ту комнату, чтоб не разбудить батюшку с матушкой. Другую дверь раскрыл. Там койка стоит, на ней снова он. Стянут весь канатами, а над ним те два белых ангела колдуют, машут белыми руками, как птицы. Он и ту миновал. В третьей комнате оказался лес. Продрался медведь сквозь чащу, оказался в степи.
341. Там цыганка сидит, колдует, на картах ему ворожит. Рассказывает, что было, что будет, но он не понял. Степь миновал, а там овраг. Лежит вновь сам он у ног маленькой девочки, а та ему шкуру чешет. Тут засмеялась цветастая девочка звонким смехом. Велела она мне встать. Не знаю уж откуда силы взялись, но я ее ослушаться не посмел. Выводит она меня в поле. Тут отошли от меня смертные видения, хоть и слаб я был, но вновь родился к жизни.
342. Пошли мы по пустым полям, та впереди, я сзади нее. Она ведет меня за голубую ленточку, что прежде повязала мне на шею. Идем мы оба, каждый держит небо на плечах. Девочка одной рукой цветы собирает. Когда собрала, средь желтых колосьев присела, венок из них сплела. Я ж перед ней стоял, думал о вечном. Затем она веночком мою главу увенчала.
343. Потом мы дальше идем. Небо светло, я венок мой к нему воздел. Тогда и ушла от меня чаща, ступая тихими шагами, постанывая стоном заплутавших там душ. Был долог наш с девочкой путь, но не дольше жизни. Не встретили мы на пути ни жилья, ни человека, ни зверя, только птицы реяли вверху. Тоска моя растеклась в просторе, шуршала она спелым колосом. Страха ж мы оба не ведали. Разве что в небо глядели — что то сулит: зной иль ненастье?
344. Так долго мы шли, пока нюхом не учуял я дух прежних мест. Должно быть, обошли мы всю землю и оказались там, где я был прежде. Сперва пахнуло гнильем, а потом вынырнула из щели меж небом и землей та, давняя деревенька. Еще больше она сгнила и накренилась. Стояла, однако, и так могла крениться век, пока вся не рухнет, не зарастет шикарным разнотравьем.
345. Напротив, через луг, стоять бы цветущему лесу, где был я силен и молод, его императором и ковал победы. Где из чащи воззвал ко мне голос великого медведя. Откуда я уж был готов вести лесные полки на жилье, стволы древесные уставив человеку в лоб, как ружья.
346. Надеялся я, что, пусть он и подвял, не в прежнем цвету, ведь близилась осень, но все ж стоит. Ан нет. Мы уж с девочкой переходим ручей. Тут бы стоять ему стеной, шелестеть слегка, пускай истончившимися желтыми листьями. Веять чащей, может уже и не столь могучей, но сокровенной по-прежнему. Но нету леса — стоят на месте его одни только пни, припав к земле бессильными корнями.
347. Идем мы с девочкой по лесу, по которому топоры прошлись, его подкоротили. Теперь уж не завоевать ему поле. Напротив — поле его покорит. Деревья ведь уже не великаны, листвой своей спорящие с небом. Они земляные карлики, гномы, обросшие гнилью. Потом же станут они прахом.
348. Но в памяти моей вставали стволы, чисты и нерукотворны. Прозрачны, и так, как прежде качались они под ветром. В каждом местечке порубленного леса жил прежний его дух и был мне узнаваем. Так прошел я меж двух пней, и охватила меня печаль. А вот тут был уголок ярости, здесь же страсть млеет. А тут вон, у того пня, жил великий страх. Теперь же стал он вовсе маленьким, ниже травы.
349. Видит девочка, как я тоскую и радуюсь, как разным становится мой взор. И это ей удивительно, ведь не видала она леса, одни только пни перед ней. А я ищу среди них прежних своих братьев, лесное воинство. Каждый пенек обнюхал. Куда ж делись мои братья? От человека ли сгинули, разбежались от страха, может, томятся в неволе? И великий медведь, где он? По-прежнему ли везде и нигде?
350. Тут вскинул я свою голову к небу, медведя позвал, что сидит средь звериного рая. Тотчас стало оно тяжело. На землю спустилось, только маленькую щелку оставило вдали, как тайную дверь откуда-то и куда-то. И распыхалось небо громами и молниями, вода оттуда хлынула наземь. Смыла она цветы с девочкиного платья. И вот стоит она бела среди бури, держит на ленточке большого медведя. Смеется девочка.
351. А в небе бушует медведь великий в силе своей и славе. Молнии сжал он когтистой лапой, бросает их в землю, как стрелы. Вот одну за другой метнул их в деревню. Дома там сперва засмердели дымками, потом один за другим располыхались. Вскоре горела уж вся деревня, расточая зарево. Старалась вода огонь смирить. Так бились они. Огонь все ж был сильней. Должно быть, оттого, что был с небес.
352. Затем бросил медведь последнюю свою стрелу и рухнул с неба в стае воронья. Два орла его тоже вниз покатились, как мокрые курицы. Растерзанный барашек с ними плюхнулся. Потом ожил и спасся в полях. Тут и смирились небеса, грозы, как не было. И простор чист: деревня, без домов, как мокрая головешка, и вместо леса только пни. Девочка отряхнула вымокшее платьице, медведь с мокрой шкуры водяную пыль смахнул. И не слышали они оба, не видали, как бродят люди меж погоревших изб, как в лесу аукаются.
353. Шли медведь с девочкой среди мелких пней. Ту яму миновали, где я нашел себя по весне. Хотел медведь туда глянуть, но из нее теплый пар пыхал после дождя. Да и что заглядывать в прошлое, оно ведь темно и туманно. Мимо прошли. А на девочке платье так и осталось белым, небесная вода его выбелила.
354. Повела она меня дальше. В лесу мы плутали, хотя стал он невидим. Об пни спотыкались, садились на них отдохнуть. Потом, все ж, дальше шли. Ласкала меня девочка, шерсть теребила. А я и в лесу теперь стал не лют. Как пал наземь великий медведь, так уж он меня не тревожил. Ушел он от меня в ночь навсегда.
355. Как-то раз, — а уж седьмой день бродили мы в прежнем лесу, — сидел я так на пне и в небо взглянул. И тогда-то сошло на меня с небес великое благо. Отвеял от меня небесный дух яростный запах чащ. И тот вдаль унесся, шумя в нерукотворных деревьях. Когда же отвел я глаз от неба, гляжу — человек предо мной. Медведь и всегда человеку враг, и тут я был настороже, ведь со мной еще и девочка. Но человек тот был не как все, а инаков. Сед, бос, одет странно, не как другие. Улыбчив, а не так, как все.
356. Но главное медведю, что пахло от него по-иному — не гнилым смрадом деревни, но и не медвежачьей лесной свирепостью. Дух над ним витал, тонок, благовонен и радостен. На голове его сидел белый голубь. Ворковал тот, в лысину его поклевывал. Ему и девочка обрадовалась. Хоть и лес был вокруг, и пусто, она к старику подходит, отдала ему конец ленточки, чем я был за шею привязан.
357. Потом рассказала она ему мою историю. Не так уж она обо мне знала, так что и приврала кое-где, немного придумала. Да и перевести ли рык дремучих страстей на звук ее голубиного воркованья. Но надо ль старику много слов? Он лишь взглянув на меня, тотчас про меня все понял.
358. Так стали жить мы втроем в разоренной чаще. Старец был тих всегда и благ, весела девочка, я же, их медведь, был задумчив. Старец книгу читал, потом говорил словами. Слушала его девочка, тихо губами шептала, не так становилась резва. Я ж слов людских не понимал, но и мне те душу грели, теплей, чем медвежья моя шкура.
359. А лето тем временем вовсю лето сходило на нет, крепла осень. Травы стали сухи. Воздух вокруг не теплый, хотя и прозрачен. Уж как-то в воздухе стал парить снег, искры его в солнце играли и были волшебны.
360. Но по мере того, как проступали холода, в темной моей душе, словно лед таял. Ведь исходила от старика и девочки негромкое тепло, как неяркое солнце они сияли. Так еще дни прошли. Кренилось время к чему-то, только невнятно было для медведя — к рассвету ли, к закату? И сам он идет куда, к жизни иль к смерти?
361. То чудилось ему, что к смерти он идет чрез облетевшую к осени чащу, где древеса к нему сучья тянут, как мертвые руки. То вдруг чудилось, что поля вокруг, и он посреди птичьего пересвиста стоит, задрав ввысь голову, а ему сверху голос звучит, трубы поют тайно и сладко. И ввысь он идет и там тонет в небе.
362. Чуял медведь, что вскоре потеряет он старца и девочку. Время ведь шло к зиме. Не жить же им в холодном лесу, не идти к ему вместе с ними к людям? То — печалило медведя, но больше его печаль была о себе, о непроясненном своем духе, что и в чаще плутает, и бессилен в полях.
363. Случалось, он тосковал, бедная душа его маялась, и дули в ней ветры, и шумели в ней звуки. Он же сам понять чего-либо не умел. Тогда подходили к зверю старец и девочка, его утешали, пели ему красивые песни про светлого ангела. Тогда только лишь он засыпал.
364. Но и во сне рявкал он и ворочался. Как и прежде не знал он, что было вначале, будущего своего он тоже не ведал. Можно было б без конца говорить о том, как бродил медведь по чащам, будь то земли или духа, но многословье — вред. Пора повести кончаться.
365. Пересчитал медведь все деревья в лесу. Оказался тот не густ — всего-то их малая кучка. По совпадению, как дней в году. И тут стал он иным. Заснул медведем, а кем проснулся — не скажу.
366. Да вот, чуть не забыл еще малое деревце. Ибо год был високосный.

Январь-апрель 1994

НЕВЕСЕЛАЯ СКАЗКА
ДЛЯ ПОТЕРЯННЫХ ДУШ

1. О том, как мы с тобой были здесь, а стали там

Ну и вляпались мы с тобой, дорогой мой друг. То все были здесь, а вдруг оказались там. Здесь все чужое, но мы уж ко всему привыкли. Там, может, оно все и родней, но то будто вернуться на место, где был прежде, а там, хоть и все без перемен, но словно — без соков, все на местах, но сухое — лежит, словно роза у мраморной урны. Все там — красота прошлого и грусти. Лежит оно, забытое, к чему мы вернулись, как непогребенный мертвец, словно венок на могиле шелестит сухими лепестками. Или по-другому сказать: представь себе картинку в старой книге, что читал в детстве, там, на ней жизнь не такова, как сейчас, а вяло-романтична, и сладковато пахнет тленьем. Ведь умерла уж рука, которая ее начертала, умер фон и вся жизнь, которая была вокруг нее. Да и мы сами помирали и рождались не единый раз. Вот еще о той картинке: пусть там детство не твое, не мое и не ихнее, а детство просто, некое, или детство мира, однако ж, предстает оно там отчаянно грустно, так что судорога сводит селезенку непонятным чувством — тоски ль по былому, иль по тому, что будет, иль по тому, что не сбудется никогда. На кромке своего и чужого, друг мой, живет то, что всего родней. Это я сказал тебе, а ты мне — ни слова в ответ. Тогда я сказал дальше:
Забытое то всего родней, от того всего горше и слаще, что не тобой и не мной забыто, а всеми вместе, прежнее не к сейчас, а ко всем временам, что были и будут. Только там сладко, и всегда пахнет упоительным тленьем. И там — всегда красиво, как роза, лежащая у мраморной урны. Только, кто возложил ее? Это я сказал тебе, но ты меня не понял. Тогда я сказал еще:
То, что сейчас, друг мой, оно всегда перед глазами, всякий день ты в него входишь, как в привычный чертог. А вот проснешься раз, — а нет уж того, что сейчас, и некуда тебе войти. Проснешься поутру и тут же увидишь, что с тобой вместе проснулись все сны. И время уж не тикает, а шелестит, как погребальный венок. И ты уж, словно, вне времен, и некуда тебе пойти, да и незачем. И что ж дальше? — так ты меня спросил. А вот что дальше:
Дальше мы с тобой уж не здесь и не тут, а там. Вот это “там” и ухает, как неощутимый ритм, как толчки крови. Лишь это там! и там! ведет нас сквозь лес, поросший словами, где корни далеко ушли в глубь, в черную землю, и мочат кончики корней в вонючей жиже глубин. Иссохло то, что здесь, и хрупким оно стало, и ломким, и ветер его распушил. И вот под истлевшим листом мы видим чистый, не исписан еще, и, будет ли когда исписан, мы знать не знаем. Или вот как еще скажу: сквозь исписанный лист проступил вдруг таинственный палимпсест, страшный, как горящая надпись на стенке. И ступили мы с тобой вдруг в ненаписанное, и разомкнулось все вокруг. И страшно нам вступить в пустое, и вмиг опостылела нам обретенная свобода, о которой мы с тобой мечтали, как о прекрасной даме, бродя по жизни, как по опостылевшей комнате, где все известно. И дальше? — спросил меня ты. Вот что дальше:
Перевернули мы с тобой исписанный лист, и чистым был его оборот. Лишь там отпечатались буквы, все навыворот. И простерся он пред нами, чистый, как вздох, — последний и первый. И вот мы в него вошли. И там было — как жизнь, и там было — как смерть. Были мы здесь, стали — там. И вот, простерся перед нами лист, как долина. И глядим мы с холма: что там? А видно нам широко, ибо холм тот, как пуп над долиной. Глядим мы с него, что там? — слова растеряв и мысли все до единой. И что ж там? — так ты меня спросил. А там вот что:
Там на коне скачет всадник, и конь его не бледен, а разве чуть бледноват, как первый рассвет, едва разредивший ночь. И конь его не могуч, а скорее — вял, почти уж кляча, трясет по кочкам своей полупустой мошонкой, гремит бесполезными яйцами. И всадник тот не могуч, и он — без копья и без оружия. Безоружен, как мы с тобой, такой же заплутавший путник. Сам он не знает, зачем скачет и куда, да и вовсе — как он попал в долину. И тут сказал ты мне: оттого он в долине, что нет уж пути в здесь, всякий путь ведет в то, что там. Обживемся же там, как здесь обжились, как обживается червь в могильной глине. И сказав так, ты вновь стал сидеть молча.
А долина была туманна в тот час. А туман был не вверху, а низок. Он на траве лежал, как детский страх жмется к травам. И плыл тот всадник, как по млечному морю к кисельным берегам. Шагал его конек по млечному морю, как посуху, лишь едва туда погружая копытца. А те не цокали, не стучали по твердому, ибо нет в долине той мощеных дорог. Ибо даже вовсе там нет путей, ибо желавший свободы ее и обрящет. Все зыбко было в той долине, и ничего в ней было не укоренено. И лесов там не было, где каждое дерево само ищет влагу в глубине. Была там лишь трава, которую выдергиваешь легко, как волосы мертвеца. На все в долине был один лишь корень, и то был корень и нас с тобой, ведь долина та — и я, и ты, и тот всадник, и, может, еще — он, она и многие другие. И тут сказал ты мне:
Что ж, друг мой дорогой, и я вижу долину ту, и в ней всадника. Надо ж видеть, хоть что, коль есть глаза. Когда глядишь на чистейший лист, и там начинают сновать черные вошки. Хотели мы свободы — и вот она. Только не видящий вовсе ее не увидит. И мы с тобой на том листе, где прошлого нет, не будет и исхода. Может, он свернут в кулек и, как пара клопов, будем мы бесконечно пробегать круглые стенки.
Тогда я взглянул ввысь и не увидел там высот бездонных, хотя и было там небо, все в могучих дымах. И тогда я подумал: что ж за долина та, чья она, посвящена ль Богу, богам, демонам, душам ли умерших, богиням ли вод, демонам ли степных трав? И тут увидел я, как всходит луна на том небе, ибо там вовсе и не было солнца, одна луна там светила, да еще все существа там и растенья светились искорками глубинного света, потому — не было в долине темени, лишь земля ее была черна. Обратил я тогда взор свой на всадника, хоть в нем ища ответа.
Однако ж, всадник был не бел и не черен, а почти таков, как мы с тобой, лишь чуть еще более зыбок, и лицо его от конной качки тряслось, как студень. Оттого лицо его было невнятно, неопределенно и не едино. Но все ж похоже на мое, твое и множество еще других. Тут ты мне сказал: на что жили мы годы и годы, что были нам как века, пробивались, как росток, сквозь слоистое время, так ничего и не успев полюбить там, где мы были прежде? И я на это сказал тебе: подлинно, ничего мы не полюбили душой, подлинно, что ни к чему ею не прикипели. Иначе б так просто не ушла у нас та жизнь сквозь пальцы. А то — проснулись поутру и заперта дверь в опостылевший наш чертог, где бродили мы день и ночь, пытаясь хоть какой смысл извлечь, вглядываясь в рисунок на обоях и клопиные пятна. Да и нет самого чертога. Но был ли он? То была ли наша родина, иль та всегда была там, где мы сейчас, а прежнего вовсе не было? Сказав так, я про тебя позабыл и стал глядеть на всадника.

2. О том, как мы с тобой пытаемся понять долину

Всадник же сам был сонный, и сны его, не умещаясь в нем, вокруг него летали. Но и те были невнятны. И я подумал: столь же невнятен был нам тот мир, где мы были прежде. И таким же он был волшебным. И я подумал еще: умирают ведь и миры. Что ж, тот мир умер прежде нас, и мы рядом с ним, как засохшая роза возле мраморной урны. Всадник же трюхал на своем коньке, отпустив поводья и не просыпаясь. Конь его будто тоже дремал, однако ж, видно, знал дорогу. Иль чутьем зверя чуял, что любой путь тут верен — куда ни бреди, вернешься в начало. И нигде тут дома нет, и все тут — дом, и нет родных, и все родное. И фырчал конь во сне, и струйками бил туман же из его ноздрей, затем стекал вниз, в млечное море.
Млечное же море тихим было, и небурливо, не текло никуда, не качалось, не колыхалось, а лежало внизу, и было оно тайным и до поры скрывало травы. И я подумал: а каков же сон всадника, не тот, что вьется вокруг него и становится долиной, а тот, что в нем, тот, в котором он? Каков же глубочайший из его снов, который — и вернейший? И каков сон коня, который, копыто подняв, вдруг замирал на миг, словно услышав что-то. И вот, к тому прислушавшись, ушами дернув, вновь погружал он ногу в туман и так шел шаг за шагом. И я подумал еще: кто он всаднику, то ль же самое, что мы с тобой? И не в коне ль разгадка той долины, что может быть больше внятна зверю, чем нам с тобой. И дальше я любовался конем, неслышным шагом ступающим по сну своему и чужому.
Так сидели мы с тобой долго, на том самом холмике, что — пуп нашей вселенной. Затем взошла на небе луна, которая там, где мы сейчас — вместо солнца. И свет ее был, хоть и не как солнечный, но ярок. Там, над долиной той, была живая луна, колыхалась она, иногда ж тихо стонала. Ибо в ней была грусть прошлого, и жили на ней родные души тех, что прежде ушли. Что были для нас — тот мир, а — нет их, и ничего там уж не жаль. Они ж с нами будут в любом месте, где только ни случится нам оказаться — здесь ли, там ли. И то, где б мы ни оказались, всегда отчасти будет нам родиной. Только лишь я так подумал, началось утро. То есть та пора настала, когда мы уж не в глубине мира, в снах своих или просто в ночной темноте, а у мира на виду, и глазеет на нас око небесного светила. И тут ты мне сказал: хоть и нет времени в долине, но бывают в ней перемены. И я сказал тебе: отчего ж нет? Она, как стручок горошинами, натуго набита временами, все время мира в нее стекло и там загустело. Так и бултыхаемся мы с тобой в вязком времени и пузырьки пускаем. Оно не течет здесь и не раскачивается, как море, и кони здесь ступают тихо, и не отцокивают миги. И ты мне сказал:
Неужто ль для этой долины мы жили, неужто родились мы для долин мечты, а не для жизни сладкой? Неужто не для роскошных лугов и полей, не для любви и жертвы? Неужто лишь для ухода и прощанья? Неужто не для рощи в цвету, а лишь ради опавшей? Не для буйной зелени, а для сухо шуршащего венка на могиле? Неужто ушли мы не для того, чтоб обрести дали, а лишь для того, чтоб вернуться? И я сказал тебе: стяжали мы, друг дорогой, ровно сколько стяжали. Ровно столько, чтоб обрести дар слезный, грусть и привычку к утратам. Не знаю, понял ли ты меня, но ты был в тревоге. И ты спрашивал уж не меня, но луну, тучи и все, что было вокруг:
Сам-то я где в долине? Сам-то я кто здесь? Всадник ли я, отпустивший поводья? лунное око? влажный туман? И где вы тут попрятались все, кто были, и кого потом не было, родные мои, чужие и чуждые? И пока ты так вопрошал все, что вокруг, молочный туман, что лежал тихо внизу, закрутился струйками, вверх ушел и повсюду растекся. Запорошил он всю округу, и не найти уж тут стало ни родного, ни чуждого. И я сказал тебе:
Приглядись: то ведь тоже долина утрат. И ее не спеши любить, и на чистом ее листе вновь ты отыщешь родное и чуждое, и вновь ты все потеряешь, и долина эта останется, как сухой листок между страницами книги, не раз уж прочитанной. Все вянет в мире, и нет в нем западней и ловушек, изживем мы любое пространство и время. Пусть рыкает оно, как лев в саванне, иль манит, как луг в цвету, все ветшает и здесь и там, остается лишь сухой остаток грусти. И я еще тебе сказал:
Не горюй о временах — лишь в прошлом они грустны, а пока живут, они бурлят и искрятся. В застывших временах живут тайны, как сомы в бучиле. В них — та свобода, которая нам уж опостылела, чуть став обретенной. Но вновь растечется ручьями загустевшее здесь время, и побегут они по тем и этим склонам, шумя и резвясь. Вновь будем мы со временем слиянны, а не сидеть возле него на холме. Тогда померкнет в небе лунное око, и тотчас взойдет солнце. Эту ж долину мы унесем на груди возле сердца, унесем мы ее в даль далей, где будем вместе и я, и ты, и другие.
Лишь я сказал так, собрался туман, что был внизу, в большой дымный клуб и, как печной дым, в небеса утек. Осталась долина внизу, чиста, почти уж ясна, в своем застывшем предутреннем часе. Конь все так же тихо ступал по обнажившимся теперь травам. И так же был он бледноват, как, впрочем, и все вокруг, ибо вместо солнца в небесах луна светила. Тогда осторожно мы с тобой сошли с холма, скользя по склизким склонам, цепляясь за траву и кустарник. И вот уж мы идем с тобой возле всадника, так как нетороплив его конь. И я подумал:
Кто ж, в конце концов, в чем, всадник ли в долине, она ль во всаднике? И мы с тобой где, в нем ли, иль он в нас? Долина та, может, она лишь пар от его кожи, исходит сквозь поры изнутри вместе с легчайшим смрадом? И каковым было то пространство прежде, когда не было нас с тобой в нем, когда не ступил в него всадник? Не было ль его, было ль оно, или оно было всегда, иль его нет и никогда не было? Будет ли оно после нас, иль мы унесем его в даль далей, где все будут совместно? Чье оно, общее ль всем, наше ли только с тобой? Мерцало ли оно сквозь все видимое, делая то глубоким, тайным и сокровенным? Благодаря ль ему только делались для нас родными, живыми и теплели вещи мира? Было ль оно всегда рядом — лишь руку протяни, или таилось глубоко? Мелочь ли оно для нас или то, важней чего нет? И я все множил вопросы:
Не от него ль, не от тайной ли его жизни делались нам родными вещи дома, не от него ль деревья и травы становились родными, как люди? Не от него ли сны сладкие или сны горькие? Не потеряв ли его, оказались мы на чужбине занудных вещей, иль оно нам чужбина? И вопрошал я еще и еще: не покинув ли его оказались мы средь мертвого леса, где ветви сухи, белы и ломкие, а деревья, как голая кость? Не оттого ль, что покинули мы его, страх наш стал страхом, а не жутью, что сладка и просторна? Верно ль, что долина та — пространство всех пространств, душа всех вещей и родина наших душ, иль она — только темный морок, смрад и глушь? И тут раздался глас с небес:
Время тут недвижимо и час сокровенен, тут царство, что меж царств и ничье. Облезло мясо со времен, и вот вы тут, наедине с сокровенным часом. То вам грозный дар — междуцарствие свободы. И, сказав так, смолк небесный голос. Остались мы с тобой посреди долины, что цвела незнамо чьей волей или сама собой, которая была прежде нас иль с нами вместе. Мерцала она и была тот дар, что не вольны мы отвергнуть.

3. О том, как всадник едет по долине

А пока пред нами луг, а над ним — ясный день. И таинственен он был для нас, будто лунный лес. А пространство вокруг — есть оно, и нет его, и никогда не будет. Конь же, топнув ногой, стал, наконец, спокойно, а потом вновь пошел вперед, спотыкаясь по кочкам в косноязычной долине. В долине той окаменел век, и время замерло, ничего оно не двигало, сковывало стремленья, однако ж, действие там не замирало вовсе, что и было неким, все ж, истечением времени.
Конь, вновь притопнув ногой, стал, наконец, твердо. Дрыгнулся всадник, упав на конскую шею. И тут вновь к ним приглядевшись в две пары наших глаз, увидали мы, что не столь они бесплотны, как были сквозь туман. А конь вовсе стал вонюч и телесен, екал он селезенкой, капал навозом на здешние травы. Потом голову склонил к траве, принялся ее жевать, хрустя сухим клевером. И стал телесен всадник, и все ж он был никаков, и одет никак, и, вроде б, и ты, и я, и родной нам, но не каждый из нас и не мы оба.
Все спал всадник, растопырившись на вонючем коне. И что значило это, было нам невнятно, и то, что было вокруг, было нам не сказано. Да и кем было б сказано, если там, где мы, всяк косноязычен и всяк как дитя? И тут вдруг птица запела в траве, хоть трава и не густа, да птица, должно быть, совсем была маленькой. Однако ж, пела громко, и голос ее был чист. И вот звуки те стали временем, и дождиком оросили нас медвяно-поющие миги. Будто оросил тот звук сухое пространство, и уж почти влажной и сырой стала роза, притулившаяся у мраморной урны. И ты сказал мне: вот оно и есть то музыкальное время, что время нашей мечты.
И в этот миг, который — чистая нотка птичьего времени, неожиданно стал просыпаться всадник. Мы-то уж с тобой, было, решили, что он лишь мутный облик нашей мечты, и удел его — спать, блуждать в снах не просыпаясь, как нам с тобой однажды суждено было проснуться. Но все неожиданно тут и вряд ли в нашей власти, ибо проще вылепливать из чужой мечты или общей всем, чем из своей родной, ведь покинутая родина отдаленней чужбины. А тот глаза распахнул и сквозь глаза ступил туда, и ухнуло все, что там было, как песок в горловину часов вместе с холмами, травой и птичьим пересвистом.
Затем же вытянулся он на коне, по холке его погладил, собрав в горсть севший туда туман напополам с конским вонючим потом. Потом вокруг глянул: видит — пред ним лежит долина, податлива, как спящая дева, и время в ней застыло, как клуб дыма в безветренную тишь. Лишь только движется оно птичьим свистом, птички той, что спряталась в травах и там не видна. Озирается всадник, полон детского страха, и, как видит мир младенец, видится ему все навыворот. И понять он не может: то ль вокруг жизнь, то ль вокруг смерть. Но чувствует он душой, что одиночество тут сочится отовсюду, из мельчайшей травинки и камешка, который тут.
И конь тогда заржал, распугав птичьи нотки, и прянули от того ржанья распуганные времена. Лишь время тайное просияло везде, время меж времен, где живет междуцарствие, и закругленные миры касаются один другого крутыми боками. Конь же ногами затопал, шеей крутил, тряс сухой мошонкой. И тут день наступил, спрятала луна свое бельмо за облаками. День тут был без солнца, как я сказал, светом дня тут было свеченье предметов и существ, каждый и каждое мерцало тут своим светом, и цвета того и сего были различны, менялся ж в цвете и каждый предмет.
Когда же зашла луна, пропали вдруг благородные седины на травах, и уж не такой волшебной стала трава. И подумал я: ведь долго жили мы средь тел, которые лишь туманно мерцали давно забытым и вымыслом. В телах пришли мы и на чистый лист ненаписанной книги, и разве лишь меж страниц ее засохнем, тогда станем духом одним, станем грустью и уж не будем вонять тлением. И еще я подумал: красива грусть всегда, а долина вокруг — разве ж она теперь красива? Вон конский помет, травы сухи, конь некрасив, растерян всадник. Мы с тобой и вовсе не знаем каковы. Не в чертог мы с тобой вошли, а в курную избу. И лежит долина пред нами, как неприбранный покойник во всей мерзости смерти, по которой не грустишь, а от нее страшно.
Тут конек перестал крутиться и взбрыкивать, и всадник укрепился на нем прочно, узду в руке сжал, пятками сухие бока его тронул. И тогда конь уж двинулся вперед не своей волей, а будто бы волей всадника. Однако ж, тот, видно, и сам не знал, что позади него и что у него впереди. Смерть ли там была у него сзади, за плечом стояла, шел ли он вперед к жизни? А может, и вовсе наоборот. И тем временем добрел конь до ручья. Тот был мелко бурлив и гадок. Тек он неведомо откуда, и куда тоже неведомо. Но все ж тек и словно даже спешил, булькал и двигал камешками. Тут всадник сошел с коня и в горсти дал коню попить дрянной водицы. Затем ею же лицо свое промыл, свои мутные глаза, сквозь которые вошел он в волшебную долину. Затем он воды попил, горло проперхал и сказал нечто. Но, видно, от тумана и от дурной воды голос у него осип, оттого мы с тобой ничего не услыхали. Однако он тут же вновь произнес слова, и теперь те звучали громко и чисто. Вот каковы они были:
Где жизнь? Так он спросил и еще: где мир? где правда? Не к нам был его вопрос, ибо нас он и вовсе не видел. Но оба мы с тобой тотчас задумались: а и верно, где ж она тут, правда? Где ж ее отыскать в молчаливой долине, что едина во всем и не дробна, не делится она на слова, они в нее не вписаны и там не рождаются. Те же, что принесли мы с тобой, к здешним травам не приникают, и ни единый предмет тут не накроешь словом, как колпачком. Где ж тут отыскать правду, которая мало что нага, она еще и немая? А если она тут нагая, то, может, уж и не до кожи, а до голой кости, но правда уж до конца, как смерть правдива.
И тут мы с тобой на самом краю долины, что вдавался в небеса, узрели нечто, что был туманный образ на краю небес, и утренняя звезда у него на лбу сверкала. И хотя и туманно было то нечто, что шло к нам с края долины, однако, мы почти уж подумали, что это и есть правда. Отчего б ей и не быть туманной и невнятной, коль слились пространства долины в единый ком, травинка к травинке припала, и время тут загустело, как единый век. И имя той долины было: долина — и никаково больше. Пока ж мы молчали, вокруг заржал бледный конь, игривое его ржание раскатилось по далям. А потом заговорил он словами, как человек.
Тому удивлен был всадник. Должно быть, пришел он из мест, где обветшали слова, облетели, как осенний лес. Буйным лесом они прежде цвели, прохладной листвой шелестели. Жили в них птицы, и нетревожно сквозь их листву просвечивали небеса. И раскачивали они ветви средь облаков и звезд. И от них внизу была уютная прохлада. Однако, и неизбежна осень в любом из миров, сколь бы ни был он волшебен и странен. И тогда оголен смысл, и сучья парят в воздухе. И тогда небеса тоже голы, вольны и ничьи. И лишь голые ветви тянутся к ним, как лишенные красоты смыслы и там вверху парят. А потом уж и леса нет — все стволы лежат в повал. Тогда и наступает равнина, непримиримо и упорно открытая небесам. И мы в этой равнине всадники, и речь к нам не идет, зато вот заговорить может конь. И конь так сказал:

4. О том, как появляется некое диво в холстине

Спрашиваешь ты: где жизнь? где правда? Жизни уж нет, мир растрачен до полушки, а правда, есть ли она? И есть она, и нет ее — есть она вдали, но лик ее сокрыт. Словами была она облечена, как пышным нарядом. Царица она была и восседала на троне. Трон ее высоко вверх был воздет, и голова ее звезд касалась. Сейчас же наряд ее истлел, одно тряпье. И трон ее где? Нет уж трона, а сама она ото всех сбежала. Все ищут ее, ау ей кричат. Она ж в траву спряталась, как куропатка. Проснутся люди поутру, глаза ототрут от снов, глаза вверх вскинут. И увидят сны тогда, что не в вышине трона, лишь рана там зияет, и кровавую бахрому ветер колышет. Нет ее нигде, сколько ни ищи ее повсюду. Разве что в одинокой звериной душе живет ее крупинка. А люди тогда в другой мир входят, как в новый чертог, и там ее ищут. А найдут ли?
Так сказал конь и вновь прыгать стал и взвился. А может, и не сказал он ничего вовсе, а лишь эхом наших с тобой слов или мыслей ответила нам долина. Но снова сказал конь: был когда-то ж и я жеребенок, в травах гулял, к мамке ласкался. Позже крыл я кобылиц, пенных, как морские нимфы. Теперь же я дрянь-конь, и шаг мой неровен. И седло мое потерлось, и уздечка ненова. Да и всадник не лучше. Однако умею я сказать слова и пришел в те степи, где конь еще не ступал, и все ново и никак. По скудным временам, которые нетверды и хлипки, не скачет конь, а он идет шагом. На каком еще коне думал ты трюхать по долине, где правда не царица да еще прячется в травах?
Так сказал конь своему всаднику, и тот слушал его в задумчивости. Хотя чего умного скажет конь, речь его — не разговор, а цокот копыт по твердым временам, когда выбивает он из них музыку, как из клавесинных клавиш. Когда он по временам скачет во весь опор, напористый и неукротимый, как жизнь сама. Лишь одряхлев, со временем вместе, потянется он к человеческому слову. Когда нем всадник, когда и мы с тобой в слове не бойки, тогда и пришел черед заговорить зверям и долинам. А много ль они нам расскажут, коль и каждый из нас стал и зверем, и долиной, и перелеском. Коль страшные сказки уже нашептали нам наши нянюшки, пахнущие лугами и лесом, страхом небесным и страхом земным.
Долина наша была всегда, и ее никогда не было. Была она изнанкой жизни и подвалом внизу, куда стекали все ручейки, и колыхалась она всегда в чаше наших снов. И проступали в жизнь ее воды, выступала она помимо всех букв, как древний палимпсест. Была она вся в прошлом, но и предвещала будущее. Вот и угадай, что за долина та. Та самая, что нет нам всем дороже и нет более чуждой. Просквоженной ужасом, как свежим ветерком. И была она прошлым, и была она будущим, а тут вот стала всем разом, и нет кроме нее ничего другого. Только она у нас есть.
А всадник тем временем сидел у дрянного ручья, глядел на мелко бурливые воды. Слушал всадник степные ветра, что шуршали сухой травой, а потом глядел он, как прыгает и резвится немогучая его коняга в скудной долине. При этом он, должно быть, думал так: как жить мне тут, коль нет тут жизни? Чем обволочь мне голый ее скелет, невнятную ее высохшую мысль смягчить хоть чем-то? Нет здесь благотворного разума, живущего в вещах, когда становятся они все осмысленными и родными. Здесь сухо все и голо. И холодно стало всаднику, поеживаться он стал от ветерка. Тогда подошли мы с тобой к нему неслышно, встали возле него за спиной, по обе стороны. От ветров как могли его прикрыли. Он же не видел нас и не чувствовал.
Правда же — или что там оно было? — все росла на краю долины. И вот существо то двинулось к нам, чуть паря над травой. И вот оно делалось все больше, уже стало огромным. И сказал бы я, что оно вовсе и не было похоже на правду, если б не знал, что бывает она горька и неприглядна. Было это некое диво, в холстину одетое, и лик его был прикрыт. Вот подошло оно к нам близко. Было оно велико, едва ль не до небес, но их не достигало. Играл ветер его холстинкой, мы ж с тобой старались его лицо разглядеть, но то было темно и невидимо. И тогда сказал я тебе:
Кто ж оно есть, это ли правда, где ее шелка и бархат? Иль правду сказал глупый конь, что теперь вместо шелков ее дерюжка? Что не царица она вовсе, а нищая странница? И тогда ты мне ответил: может, существо то — и верно, правда, хоть оно и неказисто. Может, и впрямь гола она не до кожи, а до самой кости, вот и прикрылась дерюгой, чтоб не явиться нам ужасом?
И стояло существо то, над долиной нависнув. И было оно молчаливо, как невысказанная правда, правда всех правд или даже и самая смерть. А конь, захрипев и подпрыгнув, унесся в поля. Холщовое же диво так долго стояло, олицетворяя нечто, что было нам не понять. Вот такова, представь себе, друг мой дорогой, была картинка в долине: ковыль до краев земли. Холщовое диво стоит посередке, грустный всадник сидит у ручья. И мы с тобой стоим с ним рядом. Вот такова и была наша жизнь — принимай ее, как засохшую розу. Принимай правду, каковая уж есть.
Пока размышлял всадник, сидя над бурливым ручьем, пока диво стояло, едва не касаясь небес, пока конь носился в полях, ржал там уныло, должно быть, вспомнив жеребят, канувших в иных пространствах иль, может, кобылиц, которых брал он с наскока, пенных, как нимфы, а теперь уж наверняка были они старыми клячами, — стало холодно и нам с тобой в вольных ветрах, сквозивших ото всех сторон, непредвиденных, как здешнее вольное время. Набрали мы с тобой сучьев, сплели из них шалаш, сухой травой его прикрыли. Был он, словно голова с лохмотьями сухих волос, воздет над долиной. И мы с тобой в нем поселились, как пара угрюмых мыслей. И так мы жили, и спали там же и смотрели наружу сквозь просвет в траве и сучьях.
И так долго в долине той ничего не менялось и время не текло. Правда — иль, что оно там? — лика не открывало, недвижим был всадник, разве что старый конь из полей вернулся, ходил невдалеке, бормоча нечто и на нечто жалуясь.

5. О том, как мы полетели на луну к родным душам

Так мы жили долго, и не считали мы ни часов, ни дней, ибо время тут — не верстовые столбы, а оно все вокруг, и сама гладь долины, раскинутая, как скатерка, и то, что вверху над ней, и то, что в ее глубине.
И тихо стояло одетое в холстину диво, осеняя здешнее пространство и время. И было то диво, то ль я, то ль ты, то ль он и она, то ль мы вместе, то ль правда, а может и сама смерть. Мы ж с тобой на него из шалаша глядели. Оно было хорошо видным, ведь сочился отовсюду в долину негромкий свет, как сквозь растопыренные пальцы. А всадник, он сидел, и только лишь мелкий страх шевелил его волосы, словно в тех завелись вошки. Диво стояло, выражая нечто, а всадник смотрел на него, будто моля открыться. Возможно, думал он, что диво то и есть разгадка долины, глубочайшая из ее тайн, которую раскрой — и все тебе будет ясно до конца и наперед. Конек же рядом крутился, и хрипел он, и бросался на молчащее нечто в холстине, и от него отпрыгивал. А диво завесу на лице своем не открывало.
И уж когда не чаяли мы дождаться от него голоса, вдруг из-под завесы лица раздался голос скрипучий. Я ведь уж говорил, что все волшебно в долине, и все нежданно. Бывает, заговорит, от кого и не ждешь, призванное же говорить — молчаливо. Итак, раздался голос скрипучий, во всей долине птиц перепугал. Сказало диво, лицо, однако, не приоткрыв ничуть: да, я — правда, но не та, что на стол брошена, а утаенная в рукаве. Правда, долины этой, а не того, что было прежде, я столь же правдива, как надпись на могильном камне, но я не сам мертвец в своей гибели и распаде. Вот и реши, глупый всадник, кто я?
Не знаю, и верно ли всадник был глуп, но и мы с тобой не умнее. Не поняли мы слов неведомого того существа, которое и родное, и чужое вместе, как цветы на родной могиле. Оно же дальше скрипело. Говорило оно всаднику: прежде неслись кони времени вскачь, посмотри теперь, какой твой конек драный. Я стану тебе конем, и туда унесу тебя, куда ни мысль, ни дух твой не заносили тебя ни разу. Оставь свое омертвевшее, уж застывшее “сейчас”, ожиданье, когда сквозь траву и почву проступит иной уж лик времени. Доверься мне, глупый всадник, и мы вверх полетим, где на луне живут родные души. И драный одр тут заржал, как бы предостерегая всадника.
Мы ж с тобой шалаш покинули, вновь вошли в долину, и лишилась теперь голова ее мысли, стоял пустой шалаш, а мы с тобой шли по травам. Тут содрогнулось холщовое диво, будто дерево переломилось. Встало оно на карачки, и, словно оно само — конь, принялось фыркать и притопывать. Подошли мы к нему, а оно то ль мертвечиной смердит, то ли ладаном. И густо так пахнет, что чуть нас с тобой обоих наружу не вывернуло. Но оба мы носы заткнули и к холщовому диву еще ближе подошли. Тогда сказал ты мне: что ж, оседлаем мы с тобой тайну. Когда ногами идешь, тоски своей не покинешь, шаг ее быстр, догонит она тебя и с тобой рядом пойдет, рука об руку. Как-то раз вошли мы с тобой в тоску, как в новый день. А день тот оказался вечен. Пора уж вечереть, а не вечереет никак, да и как свечереть ему, коль нет солнца в небе, он — свеченье всех предметов и существ, что есть, оттого не знает он устали. И я ему сказал:
И верно, что воду в ступе толочь, единым голосом перекликиваться? Сядем мы на него верхом, и куда унесет оно нас, туда пусть и унесет. К родным ли душам на луну, иль, может, еще куда, куда нам и не придумать. И тут снял я с коня уздечку, холщовое диво взнуздал. Оба мы с тобой на него уселись. Притопнуло оно, словно и, правда, конь. Потом по долине вскачь побежало. Сначала небыстро и плавно плыло оно в мокрой траве, будто корабль. И всадник глядел нам вслед, как и конь его замер, глазом своим круглым водил и удивлялся. Мы ж на скакуне нашем тряслись и его сладким смрадом дышали. Потом подпрыгнул наш конь, ветра в саван его подули снизу и со всех других сторон. Развилась холстина его, как парус, и полетел он ввысь, к луне, минуя светлое от звезд пространство.
Так летим мы на том уроде вверх, к родным душам, ветерок в ушах свистит, тоска наша, как шлейф, позади тянется. От ветра в лицо сопли в рот текут. А глядим вниз — долина вовсе маленькая. Подумал я: как могла та мельчайшая мелочь быть и пространством, и временем, и всем вокруг? Видно, наваждение какое-то или ошибка. Поутру, мира не увидев, вошли мы с тобой не в ту дверку. А всех ведь дверей — множество. И на рассвете — все они без запора. Куда хочешь иди и там обживайся. Мы ж с тобой чуланчик выбрали. И, как в сказке, крыс приняли за резвых коней. Так я задумался о покинутой долине и, уздечку отпустив, чуть со странного конька вниз не сверзился. Да тут еще в облака мы с тобой уткнулись, те дождем протекли. Намочил он холстину, стала та тяжела. Грянул конек наземь, но тотчас подскочил, как резиновый, и мы еще выше поднялись, чем прежде были.
И тут вокруг нас стало много звезд. И те были горячи, вмиг высушили они холстину, та вновь, как парус, развилась, и полетели мы, как никогда быстро. А вот уж и луна, вблизи не серая, как с земли, а чиста, бела, едва ли не прозрачна. И родные души там снуют, тоже почти насквозь видны, как та сама. И вот мы туда шмякнулись, лунную пыль взмели. Родные души, испуганные по луне разбежались, в дырки попрятались, она ведь как сыр дырявая. Но затем из дыр своих выбрались и вот перед нами стоят, светлы и безмолвны.

6. О том, как мы были на луне среди родных душ

И мы на них глядим и думаем: где уж тут угадать, кто тебе родная. Там, на земле ты их узнавал, здесь едва ль не все они одинаковые. Все благи, исходит из каждой сиянье, из нутра всех исходит любовь, как пар с потного тела. Но к тебе ль та любовь, тебя ль она согреет, либо ж так, развеется в пространстве? И тебе как любить их, коль ты их не узнаешь, как повзрослевший странник, что вернулся на родину? Тут подумал ты: и здесь ведь долина, и время недвижно, и она средь пространства без края, и тут невнятно, и родные души молчат. А я сказал вслух: уж не на кладбище ль мы, друг дорогой, попали? Тут все вроде родные, но нас на пир не зовут. Может, те вовсе — мертвецы, а мы вроде пары засохших роз на их могиле.
И тотчас заржал наш конек, то ль рассмеялся. Колыхнулась занавеска на его лике, и оттуда вонью пахнуло. И тогда подошли к нам лунные духи, и едва ль не узнали мы родных. Светлой грустью засеребрилась луна, и оттого у нас с тобой сердца потеплели. И стали духи говорить все разом, и то была музыка души, что слышна была нам нечасто и там, где мы прежде жили. А как вошли в долину, так она и вовсе умолкла. И вот, омываемые музыкой душ, стояли мы на луне, и не было места родней. Холщовое же диво, смертью смердящее, стояло молча рядом. Может, и оно было в умиленье. Ибо звучала в напевах родных душ и смерть, там звучала и правда. И я сказал вслух:
Вот оно где, на луне оказалось, что теряли мы всю жизнь, без чего земля опустела, и тогда нашли мы дверку в одну из долин, в которой всегда будем, пока время ее не обмерим поперек и вдоль. Тогда и ты вслух сказал: вокруг нас собрались те теперь, что поманили нас жизнью и правдой. Потом покинули они нас, и вот теперь на луне живут. А мы их, как прежде, на земле ищем. Огорчились родные души, услышав его слова. Загомонили они разом, залопотали. И просили они у нас прощенья, и давали прощенье нам. И казались они родней родного, а подчас совсем чужими. Ушли они все ввысь без прощанья, и вся наша жизнь — прощанье с ними. Да и долина та — одно из прощальных слов. Как я сказал уже — были все они зыбки и неопределенны, вроде клочков тумана и вовсе без тел. Только лишь с музыкой и чувством. Иногда они были как люди, иногда ж по виду – скорей могильные холмы. И была музыка их — подчас светла, иногда траурной. Подчас свиристели они, как утренние птицы, иногда ж каркали, будто вороны.
Так и стояли мы, а они вокруг, и омыты мы с тобой были водами тоски и радости. Но вонючий конек ногою топнул, лунную пыль взмел. Вспомнили мы с тобой, что пока еще не лунные жители. Что не здесь нам пока жить, а где обживемся, других манить призраком жизни и правды, а только лишь, когда время придет, тут среди них поселимся. И тогда покинули мы их без прощанья, как они нас прежде. Конек наш ввысь взлетел, и снова летит он среди звезд, а мы те руками ловим. И уж много звезд переловили, полные карманы их понапихали. И как никогда тихим было без родных душ пространство. Они ведь и были музыкой жизни. А тут всю музыку унесли в небо по нотке. Тиха, стала жизнь, и трудна она стала, и стала она скудной, и мы остались лишь сами с собой коротать отмеренный век. И жизнь наша стала грусть среди могил. Но, может, и нет подлинней той жизни, а в напевах родных душ, тех ранних песнях, что они нам певали, может, и жила грусть той жизни, которая без них. А то, что было прежде, только разве предвестие волшебной долины.
Так я странно подумал, и ты, должно быть, подумал то же, но мы с тобой ничего не сказали, и так уж до самой земли летели молча. Шмякнулось холщовое диво в траву на четвереньки. И мы оба сошли с него, оно ж выпрямилось во весь рост и вновь, как прежде, застыло, прикрытой головой почти касаясь неба. Мы же с него сошли наземь и видим, что вся долина как прежде, так же задумчив всадник, а конь игрив. Видим, что ничего не проистекло в долине, и глыба времени ее не раскрошилась, и такая ж она, как была — тайна, и мы в ней какие прежде были. И шалаш тут же стоит мертвой головой.
Вскоре нас с тобой сон сморил, ведь и здесь дана передышка духу, хоть и нет тут ночей таких, как на земле. Здесь сон разрывает явь, когда захочет, и тут спать не ложатся, а наяву грезят. И вот чудится нам с тобой, что вновь мы ввысь летим, и уж не на чуде, а сами собой. И вот опять луна пред нами, и мы с тобой на ней. И я подумал: и здесь сны — эхо того, что днем. А ты подумал мне в ответ: но то, что днем, — плотней, и рука и мысль упираются в твердое. Во сне же все, что днем, оно мерцает и светится. И лучится светом небес, и смердит бездной. И вот вновь обступили нас родные души, и вновь они щебечут, и угадываются в их музыке тени слов.
И одна из душ вперед других вышла, щебечет она чуть внятней иных. Вглядываемся мы с тобой в туманный ее облик, угадать пытаемся, кто она такова, но молчит наша память. И лишь музыка ее слов проникает внутрь нас с тобой, и там у нас с тобой становится все музыкально. И тут чуть другой стала долина, которая внутри нас живет. Уж не так скудна, но лишь только шелестит сухой травой, а выросли в траве цветочки, яркие, и они разнообразны. И каждый был нотой, и музыкой стала вся степь, что у нас внутри. Казалось, что шептала та родная душа:
Мальчик мой, вечный мой мальчик. Поднесли мы тебе жизнь, как сладкую чашу, но не дали тебе пространств, чтоб там вырасти. Разве что то, где жить нельзя, что дурной вымысел всех, куда каждый день входят все, как в опостылевший чертог. И томятся там все, и всем там тяжко. В ветхий чертог ввели мы тебя, там и грязь, и стены рушатся. И похож он на жизнь, но не жизнь вовсе, и похож он на смерть, но не больше, чем могильный холмик. И вот не дали мы тебе простора, чтоб стать иным. И ты остался, как прежде, в едином миге, без пространств, а который нотка, да еще и звучащая внутрь. Прости, мальчик мой, что кинули мы тебя среди руин, в подарок оставив лишь горсть лунной пыли. А миг тот, в котором ты живешь вечно, не пространство жизни, а роза, возложенная на одну из могил.
Невнятна была та речь, как и облик души той был невнятен. Но и я во сне потерял нить всех речей, оттого ответ мой был таков же: благодарю вас, сказал я, за жизнь, которая вольна, как смерть, и волшебна. Не надо мне пространств кроме тех, что голы и честны, как череп, обнажившийся после того, как кожа, истлев, сойдет с любимого лика. Ничего не надо мне кроме грусти, когда глядишь на луну ночью. И не надо мне живых цветов, которыми поросли поляны, хватит мне и той розы, что сохнет у могил иль меж страниц непрочитанной книги. Не нужен мне ваш мир, а лишь о вас память. Готов я жить ничем, одной памятью о родных душах. И вот уж, как бывает во сне, нет луны, и мы уж не на ней. А стоит возле нас холщовое диво. И вот оно снимает завесу с лица. Однако лица и под той нету, под ней — вроде свадебной фаты, но плотна, как молочный туман.
Потом ту завесу скинуло холщовое диво, под той была другая, черна, как ночь. Ее ветер откинул и в даль унес, а под той оказалась еще — из золотой парчи. А под ней другая — вся серебряная. А уж под серебряной — вновь из грязной холстины. Тут захохотало холщовое диво, и долго еще стояло, смеясь. И смех тот нас прогнал из сна. И уж улетая оттуда, успел ты спросить родные души: а вам, не скучно ли жить на луне, то ль пространство вы тут обрели, что прежде не имели, которое вне времен и во веки веков? Не тяжко ль вам жить на луне, что серебряная монетка, затерявшаяся в кармане вселенной? Но немы родные души, стоят они не веселы, не грустны, а мы с тобой уж выпали из сна, как птенцы из гнезда, прямо в жизнь, то есть в долину, и по ее траве покатились. И вот мы с тобой вновь оба там, где далеко от глубины, но и до небес не ближе.

7. О том, как всадник перепутался с конем

Так проснулись мы то ль к своей жизни, то ль к смерти, то ль к тому, чему имени нет. К тому, что безымянно при нас. И мы глядим: как и перед тем, как заглянули мы в сон, стоит недвижимо перед нами холщовое диво, с завешенным лицом, как мусульманка. Ночью завесы с лика ее слетали, лущилось оно, как луковица, и такие ж от него слезы. Теперь же оно стало как дерево. Руки сучьями стали и ввысь тянутся, тело стволом стало. Но не в цвету дерево, а сухое, и холстина на нем полощется, как на пугале. Стоит оно, как сухое древо, не живо и мертво не до конца, а сучья его в небе шарят, к облакам тянутся.
Тут поглядели мы на всадника, что замер над мутной речкой. И — елки-палки, пакость-то какая! Уж там сидит не человек вовсе, а какая-то гадость, порожденье дурных фантазий. До бедер он как был прежде, но голова у него лошадиная. Смотрит грустными глазами, а вместо слов испускает ржанье. А где конь? И конь тут, но не конем, что был вчера, а — кентавр, красиво он по полю гарцует, подбоченясь. Ветры могучие испускает и чванится. Однако, и он без слов, а с одним конским ржанием. Должно быть, не из горла у нас слова, а прям из мошонки, из головы много слов не наберешь, там немые мысли, мошонка же и прочая требуха еще как говорливы. И, охальник еще, дерьмом на нашу долину гадит. И за ночь завелись вокруг них еще три существа. Первое из них — змея, вьется она в траве, блестит и красива до жути. И тут же прыгает лисица, рыжая, но грязновата, юлит она вокруг конеголового всадника, зыркает черненькими глазами. И, кажется, будто сама она колдунья иль волшебница, сама ж его заколдовала, переменяв головы человека со зверем. И еще над ними всеми птица летает, мелкая птаха, крыльями она мелко машет и чирикает.
И столь забавной была та картина, что позабыли мы родные души, не жили они уж в нас и не всхлипывали, опять они ушли в глубины нас и там темноте затаились до поры. И ты мне сказал: кто ж звери эти, — так ты спросил меня, — откуда ж им взяться здесь, где все вокруг наше лишь с тобой и все вокруг мы сами? Откуда ж завелось тут столько зверья, и кто лисица та? птица кто? кто змея? Все ведь здесь должно быть нам подвластно, даже когда спим мы, гуляем по снам, птицами в них взмываем, то и тогда мы бдим, чтоб не пробралось в долины наши чужое и чуждое. И я тебе ответил:
Сам знаешь ты, что и наше и чужое тут. И, когда мы в яви тут, то все равно спим и сны видим. Знаем ли мы с тобой, что здесь чье, кто чей и чьи мы с тобой сами? Попали мы с тобой, как в силки, в простор невеселого карнавала, где все переодеты, и конь стал всадником, а всадник конем, живой — мертвым, а мертвец словно живет. Попали мы с тобой, как в силки, в дрянной балаганчик, где небеса — холщовая крыша с глупыми рожами. И лишь, когда порвется верх, оросит нас дождем, или солнце глянет вдруг в прореху. Пока ж начертана там луна, где вольны мы угадывать жизнь родных душ. А в балаганчике том покажут нам что покажут, и будем мы все смотреть, ибо заходит туда каждый, развеяться от скуки, и нужен билет лишь, чтоб обратно выйти.
Так примерно я ему сказал, и вряд ли смог бы точнее, так как и сам был не мудрее его, и жизнь долины так же и для меня была сокровенна, и я беспомощно по ней мыслью шарил, пытаясь отыскать все, что должно быть в жизни, пускай в виде дрянном и жалком. Но пока ничего не находил, ни слов, ни подлинно нужных существ и предметов. Разве что драный балаганчик, куда барабанным боем: там, там, — созывают небогатую публику. И ты мне сказал: сколь должен оскудеть мир и жизнь стать сама себе чужая, чтоб прельстились мы простором дрянной долины и заворожены стали звуком дурного ритма. И я на это лишь головой мог кивнуть.
А конеголовому тем временем надоело сидеть над ручьем. Собрался он в путь. И не к отдаленным временам, а к ближним пространствам. Долина лежала пред ним, как Божья ладонь пуста, пуста, как ладошка младенца. И было пред ним два мира — один на другой, как шапка, по самые уши натянут. Наверное, и он не понимал, что за мир тот, где он вдруг стал жить, мир двойной, когда один в другой врезался клином, как стрела, застрял в нем и другой мир ранит. И я подумал его мыслью: а нов ли тот мир, что предо мной? не старей ли он тех миров, где мы были? Но, должно быть, мысли своей недодумав, встал он, чтоб идти вдаль. Коль мысль ненадежна, и слов нет, тогда хоть прошагать надо то, что нельзя ни высказать, ни помыслить.
Но куда ж идти по той долине, коль тут однообразно пространство, и сама она непроточна, не течет никуда, не устремляется к смыслу и к самым глубоким смыслам равнодушна? И конечно, конеголовый не знал куда идти, головой он крутил во все стороны, не как конь даже, а как баран. Звери же ждали, что он решит. Змея никуда не уползала, замерла в полете птица. Лисица уж на что хитра, но и она пути не знала. Нюхала она вонючую землю, будто след искала и, как собачонка, поскуливала. Глупый же полкан ходил гоголем, но тоже в поля не убегал.
Однако если внимательней вглядеться в долину, теперь уж она была не столь однообразна, как прежде, даже и в травах ее видны были цветочки. Да и вообще прибавилось в ней разнообразия. Уже стала она не столь ровна, появились холмики и горки, словно некто вдруг смял чистый лист иль распушил лепестки засушенной в книге розы. Стала долина не столь утомительно прямой и не так безысходно ровной. Уже можно даже предположить в ней и других жителей, а в нетронутых, как казалось, травах, если постараться, то различались полузаросшие тропы. Ведь еще ходил некто кроме нас по долине наших младенческих мечтаний, траву ее мял, но она потом опять вставала, и так всегда оставалась нетронута и невинна.
Пока чудо с конской головой на месте притоптывало и топталось, пока полкан ржал бессмысленно, гикал и на дыбки взвивался, упиваясь восторгом своей новой плоти, пока змея внизу лежала, воплощая собой бесполезную тут мудрость, лисица, обнюхав смрадную землю, унюхала скрытую тропку и впереди всех вдаль побежала. Она ведь всех хитрей была, лисица, и долина была в своей сокровенности лукава. Вслед за лисицей и кентавр понесся, приплясывая, за ним змея поползла, скользя и огибая кочки, за ней — конеголовый побрел, голову держа обеими руками, чтоб не упала, а над ними птица полетела. А холщовое диво саваном на ветру колыхало и путь им сучком указывало. Так шли они друг за другом, не прямо, а виляя, и все ж вдаль уходили и маленькими делались, как игрушки, а потом мелкими, как букашки. И так шли они в даль далей, пока почти уж не пропали совсем.
Мы с тобой, было, уж за ними вслед пошли, но долина под нашими ногами, как детская карусель, крутилась, и где были мы, там и оставались. А холщовое диво, словно ось была той карусели, и оно также осталось, где было. И я сказал тебе: вновь здешнее пространство с нами шутку учудило. Вроде идем мы, как те идут, а все на месте. Вертится карусель на своем месте. Мы будто вдаль несемся, и ветер в ушах свистит, а всегда не дальше мы, чем были. И ты мне сказал: а мы давай с тобой подпрыгнем, и ветер нас понесет, ибо тела наши не во плоти, а как два бумажных листочка. И тут разом мы над землей подскочили, ветер подул, и быстро мы оба понеслись над травой.

8. О том, как путники идут, а мы следуем за ними

И когда поднялись мы с тобой чуть над долиной, увидели мы, что немало все ж в траве путалось троп. Некоторые из них отмечались цветами: по одной незабудки росли, по другой — ромашки, по иной — нечто мелкое голубенькое. Часть же из них была не отмечена ничем, разве лишь слегка угадывалось. Вот так и летели мы, путаясь в тропинках, и ветер в ушах свистел. И тогда я сказал тебе: глянь, сколь непростым оказалось здешнее место. Нам-то оно сперва явилось открыто, как детская ладонь. Лишь вверху над ним да под ним внизу жили тайны. А тут, словно бы, жизнь без жизни, без изгибов ее и блужданий. Думал я, что так мы и сидеть будем на единственном ее пригорке, озадачены тайной. Так сидеть будем и ждать, пока сама она приоткроет завесу, и тогда мы увидим все разом — без труда и завоеванья. Так я сказал, но ветер мои слова отнес, и уха твоего вовсе они не коснулись. Тогда я дальше сказал:
Было все пространство, что тут есть, едино до тошноты, и хотя, возможно, оно и радушно, но внутрь него втиснешься разве что плоским, как лист, или цветком меж страниц и заснешь среди букв. Тут ты мои слова расслышал и сказал в ответ: скажи мне, друг дорогой, что ищем мы тут? может, ищем мы, где светлей, а не где потеряли? И верно ль, что потеряли мы нечто, иль, может, сами потерялись? Не там ли нам себя лучше отыскивать, где были мы прежде? Обшарить и так, и сяк опостылевший тот чертог, авось где-нибудь мы с тобой там отыскались. А здесь мы — среди слов, которые не влекут, не дают приказ, не наводят порядок. Значит, они вовсе и не слова, а так, некие блики, да еще ритм, как бьется кровь: там, там. Оттого от них не ясность, а морок один, и себя среди них не отыщешь. А я сказал тебе:
Гуляли мы с тобой прежде меж морока тел и вещей, средь леса стволов, что прямы. А здесь мы себя искать будем средь теней слов и существ, и гулов того, что внизу, и зовов того, что сверху. Мы тут — никаковы, и все здесь никак. Тут мы отыщем себя или до конца потеряем. И здесь увидали мы, что те — идут вдаль. Лисица — впереди и землю нюхает. Другие ж за ней. А птица над ними летит, и тень от нее по долине порхает. Луна ж, как всегда, висит вверху, почти как солнце — яркая, но свет ее матов.
Лисица нет-нет да вдруг подпрыгивает, как чумная, волчком вертится. Тогда другие вставали и ждали, пока из нее бес изойдет. Потом же все разом двигались дальше. Казалось, будто лисица их всех ведет по видному только ей следу, а другие все своего пути не имеют. А долина тем временем наполнялась невидимым пока зверьем. Суслики в траве шуршали и какие-то мелкие мышки, о мелочи вроде кузнечиков и всяких жуков я и совсем не говорю. Вот и заяц вскачь пробежал. Но тут лисица за ним кинулась, горло бедняге разгрызла, однако, есть не стала, так и оставила в полях валяться падалью. А потом она вновь повела череду нелепых существ в глубь ли долины иль на ее окраину. Сами они того не знали, да и мы с тобой того не ведали.
Долина та прежде была пустой, теперь она неторопливо наполнялась всем. Уж не запустела, как наша с тобой мысль, не замерла, как наша с тобой любовь, которая ни к кому не течет, оттого ненужна и бесплотна. Уж не детством одним пахло вокруг, не сладким тленом и не увядшим цветком, а разнообразьем всего, что вокруг. А того — столь становилось немало, что уж можно было среди всего того жить и не видеть одно только небо, которое тут не такая уж до конца бездонная высь, но и по сторонам глазеть. Теперь здесь, пожалуй, всего хватало, чтоб средь предметов и существ поселиться, и не тосковать уж о прошлом, и будущим пренебречь, а жить, как во взаправдашней жизни — сладко. И влажной становилась долина, хотя дождь тут редок, так как облака — сухие и ломки, но текут тут подземные ручьи, и они землю мочат. Они, те ручьи, — тайные, оттого тут взрастает знакомое со странным вперемешку. И я сказал тебе:
Посмотри, друг мой дорогой, как долина цветет, будто она и впрямь живая. Но — дерни цветок, по траве проведи рукой, и в руке твоей они будут, как мертвые волосы. Все тут как взаправду, но вглубь не растет, лишь поверху стелется, оттого переменно и странно. Лишь вид делает, что живет, а вправду — всего-то нечто олицетворяет. И ты тогда головой кивнул и сказал мне: здесь цветок каждый на себя похож, но вглядись-ка в него — и лепестков у него не сколько надо, и цвет его только близок к цветам земли, а на деле — он странен. И царит тут ложный покой, и шевелится каждый лист и цветок неизбывной тревогой. И долина та в нас, хотя мы над ней летим иль по ней ступаем. И вовсе она не жизнь сама, а может, и мельче ее, может, и больше, а может, и вовсе в стороне от нее лежит. А может, как дурацкий колпак на жизнь надета.
И вот так мы вместе до леса долетели, а те дошли. До звонких стволов, до прохлады и неги. Тогда села на хвост лисица, в лес не войдя. Тут и конеголовый на землю присел. Змея на кочке свернулась. Птица на ветку присела. Полкан, как вкопанный, встал. Мы ж с тобой еще в ветрах повитали, поблуждали меж стволов, прохлады их вкусили, сучья их обоих нас покарябали. Затем мы на землю спустились и теперь на ней стоим. Знаем мы, что лисице вольготней в лесу плутать, ибо она хитра, а там — всякий ствол обойди. Змее ж приятней в степной траве ползать. Кентавру, тряся мошонкой, там же скакать. И птице там же в степи порхать над ними. Конеголовому же — все едино. Так они на поляне сидят, не зная куда пойти, знают они лишь то, что идти им вместе.
Тогда я им сказал: в лес вам идти не след. Да и нет здесь леса. Тут весь морок — степной, степной же и страх, страх голых небес, а не витиеватостей жизни. По балаганчику шли вы вперед, и вот в холстину уперлись. Какой тут лес, вовсе здесь нет никакого леса. На грубом холсте намалеван рядок стволов, как вверху его — небо, что усыпано звездами. До окраины вы дошли, теперь же нет вам иного пути, лишь повернуть вспять. Вновь в глубь трав уходить. И уйдите не медля, вот так тихо идите, как шли, чередой мурашей по открытой ладошке. И сказал им ты: не живут здесь нимфы лесные, нет им места в моей тоске. Лишь гнездятся там воздушные духи лесов. Превозмочь здесь надо искус лесной, а всегда идти в поле, где небеса над тобой, и простор везде, и где жить нельзя, лишь тайну лелеять, и страдать, и плакать. Так сказали мы им, но ведь мы далеко, ведь тут обманчиво все, до отдаленного пешком дойдешь, до ближнего не докричишься.
Однако навострила уши лисица, когда повеяло в воздухе нашим словом. И конеголовый ухом повел. Вроде почуял нечто и резвый кентавр, вновь скакать стал и ржать. Стволы же леса на глазах наших бледнели. Хоть и не было в долине солнца, но и луч луны был подчас горяч, и под ним все линяло, сходило разнообразье цветов, холстина оставалась бела, как вздох первый, как вздох последний, как важнейшее в жизни, то, чего в ней вовсе нет. Вот и нет леска, и сидят те уж не рядом с лесной тайной, а пред тайной полей, где время течет вкривь и вкось, во все стороны разом. Где сохнут цветы, и где обречены мы все быть, пока не отыщем дверку из нового чертога, иль он не опостылит нам до конца. Не услышали они наших слов, но в долине ими словно повеяло. И тогда лисица, обнюхав полинявший задник, где только что был лесок, а теперь же — чистый холст, вновь пошла в глубь долины, за ней конеголовый побрел, за тем — кентавр поскакал, за ним — змея поползла, за теми — птица полетела, роняя на всех них свою большую тень. Так снова пошли они по нашей с тобой долине. И тут как никогда я понял, что все здесь обманно. Все притворяется иным, чем оно есть. Вот цветок растет. Однако ж вовсе это не цветок, это страх земли и откровенье глубин, лишь притворившееся мелкой незабудкой. И не по пространству долины шли те, а по нашей с тобой тревоге, по нашей с тобой тоске. Впереди лисица шла и вынюхивала путь, языком своим очищая нос от соплей и слизи. Должно быть, ведомы были ей витиеватые тропки, извивающиеся меж разнообразных частиц пространства, где тоска поет на разные голоса.
Шли они долго, а ветер в пожухшей траве наигрывал песенки. И тогда сказал я вслух, додумывая прежнюю мысль: вот были когда-то мы малы, потом же росли и ожидали зрелости. Ждали, что озимь, когда сойдут снега, воспрянет, потом же заколосится. И вот какова она, наша зрелость, ни единого тут, сколько ни ищи, нет золотистого колоса. Только ветер свистит в помертвевших травах, и лежит наш путь к осени. Так сказал я или ты, разницы нет, ведь долина та — общая мысль, открытая всем из конца в конец. И здесь возможно все, но ничего не свершится. Так те шли, а мы за ними чуть над землей летели, птица ж повыше нас, но тоже невысоко.

9. О том, как мы вновь беседуем про долину, и под конец она меняется

И тогда ты сказал мне: хотели мы время укоротить, чтоб не текло оно вперед, а чтобы я неколебимо стоял, а оно меня ветерками обдувало. Чтоб стало оно долиной, открытой из конца в конец, и чтоб я там прогуливался, как хозяин. Пусть жизни в ней вовсе не будет, или пускай она будет суха и осенней. Пусть только лишь мысль там царит, зато не будет там суеты и случайного бега к неведомым целям. Бесцельной пусть будет она, зато радушна для несбывшегося. Ты зрелости ждал. А я ожидал старости. Деревом был я цветущим, но ждал, что опадут с меня листья, и стану я истиной вполне, без случайных цветений. И я тогда тебе ответил:
Ну что ж, то ты и обрел, что ждал. Тут вечный покой, под луной вместо солнца. Тут — ни ночь, ни день, и тут нет суеты. Ты пришел в мысль, что прежде была твоей, и моей, а теперь забыта. Ты странником на родину пришел вновь. Что ж удивляться, что ты видишь, как она оскудела? Прежде ты был мал, оттого — велико все, что вокруг. Теперь же все стало скудным и нищим. Ты был временем унесен вперед, мысль же свою оставил там, где был прежде. Она осталась себя додумывать сама собой. И без тебя оскудела она, обратилась в руины. Но руины те нам с тобой дороги, как родная могила. И нет нам другой родины, хоть она и скудна. И ты мне сказал:
Нет, долина наша — не мысль. Она, может, прежде мыслью была, но, оставленная себе, обратилась в руины, и страсти проросли на ней из земли, как растут цветы на развалинах. Нет руин без цветов и травы, а все разом — это место грусти. Вот мы в нем и есть, иль оно в нас. То — не наша мысль, а тоска и правда, что обнажается, когда спадает с деревьев листва, и сучья парят в ясных осенью небесах. А корни их внизу, мокнут в водах земли. Однако ж, смиренная и молчаливая, та вода не дает листвы, а в корнях тихо дремлет. И дерево так стоит, под ветрами гуляя верхушкой среди небес. Она без птиц и листвы, без морока мира, а само в себе, в земле и в небесах разом.
И я тогда подумал, что долина та — и наша мысль, и то, что под мыслью живет и прорастает в глубь нее из земли, и руины, и цветы на них, и много еще что другое, что словом не скажешь. И что будто не говорим мы с тобой, а думаем одну мысль, припоминаем забытое обоими разом. Что меж словами нашими прорастают цветы и травы, и наша речь — не чтоб сказать ее другим, а поворотить другого к той долине, что есть в нем. Да и самим внутрь себя поворотиться. Тут конеголовый заржал, словно подтвердив мои слова. И тогда ты сказал мне еще про долину:
Знали мы много путей, все в разные стороны разбегались, как растопыренная пятерня. И все потом в узел связались. Все они сюда вели, где время — мелкая трава, и каждый миг — травинка, а мы с тобой — конский череп, затерявшийся в травах. А в нем змея живет. Гадаем мы с тобой, что есть та долина, да не поймем никак. О жизни знали мы кой-что, пока она — на свету и листвой шумела. Но откуда ж нам знать тайный закон корней. Они в темной земле, и закон их нам неведом. В жизни мы жили, теперь — живем навыворот. И жизнь вся — стала корнем наружу, время вдаль не влечет, но и благодать не наступила. Вот только идут вперед странные те существа, в походе неизвестно за чем. Мы ж за ними влечемся и за ними подглядываем. И я ответил тебе:
Время нас никуда не влечет, и отныне мы оба, наконец, праздны. Иди куда знаешь, иль не знаешь вовсе, любые слова говори, средь всей долины все они будут истинны. Мы праздны, ибо нет у нас дел, и идти отсюда некуда, ведь, наконец, пришли мы на покинутую прежде родину. И тут ветер налетел, как на тихой арфе, заиграл на сухих травах. И я дальше сказал: жили мы средь людей, но богаче ль и подробнее они были, чем наша мысль о них? Те — ушли, так мы других выдумаем. Эти существа уйдут вдаль, так другие придут и будут жить рядом, в нашей мысли на многих места хватит.
А тем временем все уходили вдаль спутники нашего с тобой одиночества. Шли они вперед и наверно уж были в самой глубине долины, далеко от ее краев, где она граничит с чем-то, не сама по себе, а с чем-то, поди, перекликается, где дверка из нее куда-то, а может, и вовсе никуда, в пустоту и темень. Мы же за странниками летели по воздуху, лишь слегка пятками земли касаясь. Были мы с тобой легки и, должно быть, полупрозрачны, были мы — душой здешнего мира, плоть же его слегка припахивала мертвечиной. Жили мы в долине, как пара мыслей в опустевшем ее черепе, а тот был затерян в травах. Мысль тут была сонной и нетороплива, не устремлялась клином вперед, врезаясь в чужое, исписана вся невнятными письменами, или среди чужих букв засыхает, как роза между страницами.
Тут лисица, видно, устав вилять по неразнообразной долине, принюхиваясь к запаху невнятных страстей, встала на месте, потом, хвост под себя подобрав, на него села. Тогда и кентавр стал, как вкопанный. Змея по ноге его поползла и обвилась воротником на шее, птица на его круп присела. Этот получеловек-полуконь, должно быть, вовсе не так уж был прост, но мыслил он вряд ли образом и виденьями. Вероятно, и сны ему вовсе не снились, разве что, как бег вперед, впереди мысли, когда громогласным оркестром гремит неподвижное во сне тело, а потом — вырываешься стрелой из сна и, не отряхнув видений, так же по жизни скачешь. Хоть голова у него была человечья, все ж вряд ли он мыслью думал, разве что невнятными гулами души, да желаньями тела. Доверял он нюху лисицы, но шел за ней, пока сам хотел, сам по себе, и всегда готовый уйти от спутников своих в сторону.
И тут зачирикала птица, присевшая на конском крупе. И казалось, будто заговорила долина чистым щебетом. Что сказала долина сама, конечно, словом мы сказать не сумеем, ни я, ни ты, но даровала нам птичья песня, может, и не связанную в узел ясность, блики которой, однако, заиграли в здешнем воздухе, засеребрились под здешней вечной луной и даже потом, угаснув, не пропали для нас бесследно. Прислушались к песне и нелепые те существа, возможно, по ней стараясь угадать свой путь. Ведь и лисица уж след потеряла, а без цели, что плутать по чужой тоске?
Казалось, что птица, которой хотя б немного был ведом смысл долины, о чем она поведала, как умела, сейчас вверх взлетит, и теперь уж она путников поведет. Но птица, песню спев, вдруг вновь притихла, оставив всех нас в смущении. Змея же, в которой, возможно, были — и мудрость долины, и яд, воротником на кентавровой шее висела, кончиком хвоста болтала, а тот серебрился в таинственных лунных лучах. Тогда конеголовый, о котором уж все почти позабыли, вдруг, шатаясь, пошел вперед. И хотя нога за ногу у него заплеталась, но он все шел вперед, словно знал куда. Глядел он в землю, будто ища там заросшие травой отметины следов, и, должно быть, находил их, ибо шел он упорно. И ты подумал вслух:
Долина — она всегда под, а не над нами. Мы на нее всегда сверху глядим, откуда б ни смотрели. Под жизнью она и под небом, а корень ее в чернейшей земле, и в такой уж низине, куда снизу не заглянешь. Она почти жизнь, но поросла странными цветами, и невнятные существа на ней живут. И мы с тобой столь же невнятны. И все едино — мы ль идем за ними, они ль за нами, и кто впереди. Так ты сказал, а я ничего не произнес в ответ. Сияла во мне еще последняя нотка птичьего пенья, мерцала пред тем, как погаснуть, и я ловил взглядом души последнее ее свеченье. Потом померкла она, и все стало как прежде. И я подумал: родные души, они живут всегда, под селезенкой прячутся и там живут тихой музыкой, в которой грусть по утрате. И в любой музыке живут они, коль та глубока и проникновенна. Но они — жизнь ли иль нечто другое: сильней жизни иль наоборот — только тень от нее? Как и долина — она что, глубже ль жизни и ее богаче, иль, наоборот — в ней жизни не хватает? И я подумал: меж долиной и жизнью лишь маленькая, должно быть, щелка, как ручеек она вьется и бежит, однако ж, она — граница. Через нее не переступишь, и был ты здесь, а станешь — там.
Тем временем долина жила своей жизнью, каждый предмет и всякое существо светилось своим светом. И то — был театр цветов, несмотря на скудость трав и неразнообразие округи, по-своему красив и великолепен. И была вся долина, как раскрытая ладонь, змеились по ней черточки и линии, по ним можно было всю нашу жизнь угадать. И по ним вода текла, сперва виляя по долине, потом же ныряла в землю и текла уже внутри, будто кровь в жиле. И если приглядеться, лучилась долина от подземных вод, и казалось, что под ней припрятаны клады. Но так это или нет, никто не знал, а мы с тобой меньше других.
Пока те шли, а мы за ними летели, долина нежданно, как и все тут, вдруг стала приобретать разнообразие. Словно грибы, принялись выскакивать здесь холмы и пригорки. Вот выскочил из земли большой холм, на том — сосна, а рядом — часовенка крест уставила ввысь. А вокруг пейзаж стал почти что земным, красив, но словно обобщен, как бы вылепленный из многих виденных и любимых. Уж совсем вроде жизнь, но только с коротким сдвигом тайны, делающим мир волшебством, к которому отчего-то не прилепляется душа. Не знаю, сразу ль заметили странные существа изменение округи, но теперь они не прямо шли, а виляли между холмов. Тропки там и сям проступили из трав. Сперва чуть видные в траве, потом становились явственней, затем образовались из них большие дороги, все в лужах и в грязи. И те — шли уж по колено в гадкой жиже, так шли они по дорогам и грязь месили.

10. О том, как в долине появляется много всякого, и мы приходим в город

Тут я тебе сказал: и все ж давай поймем, где мы есть, и что тут, иначе не будет нам радости. Я ли сплю один и вас всех вижу, иль, может, мир уснул и нас с тобой видит во сне? А может, на всех на нас сон один, и он владеет миром? Может, спали мы всегда и лишь теперь не дремлем? А может, сон, что таился в земле, теперь в мир проступил из всех пор ее и норок? Глубок ли тот сон и поистине сокровенен, приткнулся ли он под бочок к тайнам, величавей которых и нет, иль, может, неглубок он, так, горсточка мелкой грязцы, изображающей из себя тайну, на самом же деле то не более чем чепуха? Или, может, не глубок мой сон, но в нем эхо живет одинокой ноткой из сна глубочайшего, который, как земля черен, в котором все есть — и чего не было, и чего не будет? Бредим ли мы все, и я, и ты, и странные те существа единым сном, или сон тот лишь одного меня, сон внутрь, что ни с одним не перекликается, не гулькает, будто голубь?
Так я тебе сказал, но тебя ветром вперед унесло, и на миг остался я один, в глуши моего ль иль чужого сна. И дули ветры со всех сторон, струйками огибая холмы. И тогда в невечереющей долине, словно на миг, наступила ночь, будто лениво изображая течение времени. Звезды проступили в небесах, тихо тренькая, как отдаленные бубенчики. Проступили на редко вечереющем небе, словно образ тайны, письмена, в которых — прошлое и будущее, но я не успел те прочитать, так как тут же захлопнул книгу. Погасли звезды, разом, как и обсыпали небо, и стало то — зеркалом земли, столь черно и непроглядно. И стала долина будто карта-перевертыш. Как поймешь где низ, где верх, где тайна верха, где тайна земли? Куда пророс единый корень той долины, в высь ли высей или глуби глубин.
И я тут подумал: а верно ли, что небеса тут беспредельны, может, и правда, что они тут — холстяная крыша балаганчика, а солнце тут не светит, потому что — над ними и выше их? А может, — подумал я, — звезды вовсе тут не письмена и не тайна, и не оттого малы, что далеки беспредельно, а оттого, что сами по себе малы — золотые гвоздочки, вбитые в потолок наудачу. И нет в них вести о дальних далях и беспредельных мирах, а разве что — грусть и память, а не глубоко сокровенное. И то — вовсе не книга, а лишь иголочки, которыми приколоты к темноте небес частицы нашего воображения.
А в тот миг, когда вдруг стало темно, казалось мне, словно пространство все, прохлада небес, — они ко мне пришли и разом меня сдавили. И будто воздуха не стало вокруг, и той ночью, что настала, мне даже и сны перестали сниться, и я на миг потерял в темноте и тебя, и даже тех уродов, что шли впереди, дорожную грязь месили. Затем вновь посветлела долина, и я вновь увидал, как конеголовый по грязи шагает, за ним — лисица, нюхает вонючую землю, за ней кентавр идет, приплясывает, на шее у него змея, как воротник. А птица над ними порхает, тень ее с одного путника на другого перелетает, иногда замирая, иногда резвясь. Ты же вновь возле меня летишь, чуть над землей, но, не касаясь дорожной грязи.
А в долине теперь царит суета, завелось в ней много всякого. Даже и появились, как из земли, города и деревни. Время хоть и не пошло вперед, но по долине между холмов туда-сюда плескалось и раскачивалось. И стали навстречу нам попадаться люди. Ну не вовсе люди, но на людей похожи. Легки они, как тени, и так же молчаливы, но жили, видно, все же не нашей силой, а сами по себе, и погружены были в свою думу, а не в нашу с тобой. И столь глубоко были обращены они вглубь себя, а может, столь нелюбопытны, что ни конеголовый, ни кентавр не вызвали их удивления. А может, они тут всяких чудес нагляделись, а может, не доверяли и долине и в нее не верили и все тут почитали мороком. Может, наоборот — верили в нее свято, и все, что ни видели тут, считали не странным, а как следует.
Однако, и путники наши мимо людей проходили, не интересуясь ими и пути не спрашивая. Может, решили они, что те — призраки, тени былого или порожденье чьих-то фантазий. Только одна лисица подчас к встречным подбегала на лапках, бойким носиком их обнюхивала, а затем фыркала, перхала и слюнку на дорогу роняла. Тут ты мне сказал: вот и люди завелись в нашей долине, вспугнули вечный здешний покой. Да люди ли то, иль тени наших снов, иль в свои сны пришли они тенями? Иль это те ж самые люди, кого знали мы прежде, но и они высохли и слиняли, как и мы стали засохшими цветами меж страниц? Может, тела их так и живут, где мы были прежде, а потерянные их души бродят здесь по дорогам и тоже друг друга не узнают, да и сами не знают, из чьего кармана они по дороге выпали?
Тут дорога, которая вдоль степи тянулась одна-единственная, вдруг надвое растеклась, словно раздвоенный змеиный язык. Тогда вновь встали путники на месте, не зная толком куда идти. Лисица то на один рукавчик дороги взойдет, землю там понюхает, то — на другой, понюхает и там, затем на слиянье их возвращается. Конеголовый ржет жалобно, а полкану все равно куда идти, он с дороги вовсе в степь сошел и там теперь прыгает, змею на своей шее узлом слегка затягивает. И мы с тобой тоже на воздухе замерли, куда лететь дальше — не знаем. И я тебе сказал: шли мы по степи случайно, и каждый шаг наш был верен, иль неверен каждый, но было то — все едино. Затем над дорогой мы с тобой летели, и та нас вела куда-нибудь. А тут она поделилась надвое, и куда нам дальше идти не знаем ни мы, ни те. Здесь и камень на развилке не стоит, но и так знаем мы с тобой, что, куда ни пойди, то иль другое потеряешь. А мне ничего не жалко, ибо потерял я все и так, мне б лишь душу спасти. А кому нам молиться в долине? Вон там, на холме часовенка стоит, вон виден еще ее крест в небе. Но открыто ль тут небо кресту, иль, может, оно ото всего холстиной завешено?
И я в который раз уж оглядел округу, к тишине ее прислушался, желая услышать отзвук сокровенных ее звуков. Однако долина завесу с лица снимать не спешила, не приоткрывалась ничем, давая нам самим разгадать ее тайну. И невесть кто в долине той был ее суверен и владелец ее, и ее тайный правитель. Была нема черная земля внизу, небеса вверху были немы, а может, вовсе то была размалеванная холстина балаганчика. И оба мы того не знали. Мело нас по долине, как мусор ветром. Должны мы избрать были путь, чтоб потом всегда грустить о том его отроге, что мы потеряли. Но тут птица устала на месте порхать и, вякнув невнятную нотку, выбрала она отрог пути и над ним полетела. Следом за ней уныло побрели путники, а мы за ними полетели, ибо, в конце-то концов, важно ль что потерял? В любой из утрат — залог пути вверх и животворящая сила. Ведь, куда ни пойди, так же будет плыть над нами луна, где живут родные души, стонут они там, радуются и ликуют. Мы ж, куда ни идем, все о них грустим и к ним движемся.
И мы легко летели за теми, что шли, позволив птице выбрать нам путь. И мы глядели, как вдруг задымилась долина паром, и дымки все тянулись ввысь, как прямые молочные речки. И я подумал: может, это то, что вечно в долине уходит к вечному, и, наконец, останется здесь сухой остаток “сейчас”, в котором будем мы жить, как в жизни, и как там — всегда избирать пути. А долина тем временем стала туманна, и я подумал: вдруг да это последний всплеск неясности? Та пройдет, и царить будет в долине правда. Так я подумал, без особой, впрочем, надежды, хотя долина вся — и есть надежда, из конца в конец. А долина тем временем стала вся в ручейках тумана, тянувшихся снизу вверх. Затем ветер ниточки те распушил, и вся уж долина стала, как вначале, туманна. Мы с тобой летели, пронизывая туман, но дорога, что мы избрали, была внизу все же видна. А долина стала как никогда задумчивой и грустной. И в тумане виделось посередке не древо, закутанное в белый саван, то холщовое диво так и жило в долине, творя там чудеса. Но туман в долине не долог. Вот и ушли все вверх молочные струи. Вновь округа стала прозрачна. А те трое так и шли по дороге, а птица впереди них летела. Деревеньки же продолжали выпрыгивать из земли и лопаться, как нарывчики. Вот стоит одна, издалека хорошенькая, словно игрушечная. Домики все милы, сама она чуть на пригорке, а под ней — озерко. Там она вверх тормашками, но отраженье чистое, едва только легкой рябью мутится. Тут конеголовый сошел к озеру воды попить, и полкан тоже к воде наклонился. И тогда, должно быть, они себя, какие они есть, впервые увидали. Сперва они удивились слегка, потом же принялись хохотать. Тут же и лисица затявкала, будто смеется, и птица зачирикала, вновь перепутав ноты.
И так яростно смеялись они все, что словно вся долина встряхнулась, затем частицы ее незаметно сошли со своих мест, и вся она чуть нарушилась. Стала совсем похожей на жизнь, но все же и сейчас была не вполне жизнью. Вот еще, друг дорогой, тебе картина: стоят глупые существа над прозрачным озером, смотрят в него, как в зеркало, и от души хохочут. И ты мне сказал: вот гляди — и смех проник в долину. Смотрим мы в балаганчике грустный концерт. Выламываются шуты, а нам невесело. Но действие в той пьеске глубоко и превратно. Артисты же, о нас забыв, сами над собой смеются, и сами по себе плачут. И под бессмыслицей проступает и приходит тут к нам великое действо миров, ибо тот балаганчик стоит посередке мира, и кончик его уперся в звезду. И я тебе сказал:
А может, и не было иной у нас жизни. Всегда и жили мы тут, но исконно здешнее за грубыми вещами и суетой не могли различить. Может, и вовсе не покидали мы родину, всегда были тут, не зная, где мы есть, и о том не думая. Чудаки же те, смехом себя обновив, уже бодрей вновь пошли по дороге, и вот подходят они к большому городу.

11. Про город, праздник и как конеголовый становится там правителем

Город тот был не то чтоб так велик, есть и поболе города, но и он, хоть мал, тоже, как те, был напитан немалыми смыслами. Частица города не меньше, чем город весь. И небольшое там место — симфония пространств, таящих мысль и чувство, которую разыгрываешь своим шагом. И мельчайший закоулок города может быть богат и жизнью, и смертью, в ритме своих проулков, в страстной открытости площадей. И оттуда ты возьмешь столь много всего, что и на полную жизнь хватит. Так я подумал. И ты ответил мне своей мыслью: а может, — подумал ты, — тот, выкроенный из города кусочек, что был нашей родиной прежде, он и стал дальним образом долины, где мы сейчас, так же небогат и точно так же всем полон. И там так же, как здесь, прошлое жило равно с тем, что сейчас, плененное в домах, освобожденное и поющее к небесам в площадях и улицах. И грусть там во всем жила, но не по тому, что ушло от нас с тобой, а по тому, что все потеряли. И я ответил тебе вслух:
В лесах и полях, где природа живет — время вечно, и оно — из конца в конец, в городах же оно прямое, как улица. Хотел я и дальше сказать, но тут бодрый кентавр ступил на брусчатку города, копытцами своими по камням защелкал. А городок тот был вперемешку с деревней. То каменные дома стоят, сладко и душно сочатся прошлым, узорчаты и витиеваты, а то — косые избы. То — каменья, а то вдруг в закоулках — травяные дворики. И сколь ни были нелепы кентавр с конеголовым в полях, которые и сделали из них чудищ своей черной землей и открытостью верху, тут же и вовсе они стали чудны. Вот была бы людям потеха, но как-то странно был тих городок, и улицы пустынны, все в чистом ритме своей прямизны и изгибов.
А мы с тобой покинули на время смешных путников, немного по городу повитали, насладились страхами его, вкусили грусти и радости различных городских мест, словно всю жизнь свою вновь прожили. Но все же не всю, оставили в тайниках непрожитое, ведь нет такого городка, ни маленького, ни большого, чтоб там всего хватило, чтоб там хватило клавиш, что отзовутся на все, что мы зачерпнули, пока жили в мире и вне его. Потом мы вновь вернулись к покинутым путникам. Полкан так и цокал по камням, будто отбивая время, конеголовый об булыжники спотыкался, лисица вовсе растерялась среди городских запахов — для нее ведь город не тайна прошлого и не сладость воспоминаний, а воспитанной в полях, он для нее один только страх и невнятица. Змея с шеи конеголового сползла и теперь меж булыжников скользила. Птица же улетела невесть куда.
Так плыли мы все по улочкам, перетекали в переулки. И вот втекли мы, не торопясь, в обширную площадь. И очутились мы разом среди людской суеты и гомона. Однако ж, еще вопрос — люди ль то были вокруг? Оттого что — не всяк сам собой, а все в харях: у кого морда козла вонючего, кто бараном одет. Вот с девичьим лицом идет некто, а от него мужиком смердит. То, должно быть, праздник у них был или маскарад. И стоял посередь площади балаганчик, холстом вход в него был завешен. На нем грустная рожа намалевана, и, пожалуй, только он был печален среди общего праздника. Конеголовый был уж тут, как свой, да и полкан почти другим подобен, и оба они замешались среди людей, лиса меж тел потерялась, змея средь ног заплутала. И мы с тобой остались одни посередь праздника, но ему мало причастны, оттого, что никому не видимы и не только лишь без масок, но верней всего — и без лиц. И ты мне сказал:
Вот шли мы с тобой, друг дорогой, по грусти, по воспоминаниям мы пролетели, обняли их, упиваясь их сладким страхом и горькой радостью, а теперь мы с тобой нежданно на празднике. Отчего праздник в нашей долине, которая горька и сухая, как увядшая роза? Провела нас с тобой долина, как пару мальцов. И я ему сказал: отчего ж нет, друг дорогой, ведь долина прилегает вся к изначальным словам, иль даже и не словам вовсе, а к первому вдоху. Вот и морочит она невыросшие наши души. Мы тихими шагами ушли из своего изначала. Оно ж — никуда не ушло, так и ожидало нас на прежнем месте, и грустно ожидал нас не прожитый нами прежде праздник. И мы к нему вновь пришли, обойдя весь мир. Что ж удивляться, что он детский и дурашлив? Что людей тут нет, лишь одни хари веселятся, то — утерянные нотки прежних сказок, что для нас изначальней людей.
Так я ему сказал, сам в смятенье от нежданно нагрянувшего праздника. Сам сказал, и сам же не понял себя. А если и понял, то словно задел тончайшим кончиком, который пророс вглубь изначала, где дремлют родные души, где немо живут зачины, пускай и не рассказанных, сказок. То есть — той частицей души, что никогда не растет, и вечно будет ждать нас там, где неизменная наша родина. Праздник же тем временем ликовал и резвился. Детишки, тоже все, как один, поганцы, в харях, на кентавра взбирались, чтоб тот их катал. А кентавр и не прочь, ходил среди толпы гоголем и детишек катал.
И тут — глядим мы с тобой, и видим, что по небу летит прежняя наша птичка. Облик у нее, однако, не прежний, и размах крыльев не тот, а могуч, и прежде нежные ее лапки — когтисты, могуч и клюв. Но все же угадывалась в ней отчего-то прежняя певунья, путавшая сладкие ноты, и говорившая подчас голосом долины. А тут она, крыльями чуть маша, словно обмеривала ими небо, медвяное от яркой луны. А потом вдруг на воздухе застыла и тотчас замер праздник, ибо замечена была с земли птица. Потом уже прянуло во все стороны маскарадное отребье, и возникло средь площади голое место. Там кентавр с детишками прогуливался, и конеголовый одиноко стоял, а у его ног змея лежала свернувшись.
Итак, немного пошарив крыльями по небесам, птица вниз пала и уселась конеголовому прямо на нос. А потом в нос его, должно быть, больно клюнула. И тогда раздался голос с небес: “Выбор сделан, он — правитель”. И тут же праздник, словно проперхавшись, вновь покатился. Пять вонючих козлов на колесах деревянный трон прикатили. Сел конеголовый туда и царем сидит, в руках у него, в одной — зеленый огурец, в другой — белесая тыковка. И короной конскую его морду увенчали, та была хороша, горела на всю округу сусальным золотом, и на ее ушках бубенчики звякали. Грозная птица на плече у него уселась, змея вокруг ног обвилась, тут же и лисица вьется. А кентавр пляшет, копытами притоптывает. И я тебе сказал:
Была долина наша стройной и строга, лишь изредка дурью всплескивала, а сейчас, вот видишь — дурака царем посадили. Неужто вовсе уж не выросли наши души, коль из глуби их выросла такая нелепица. И ты мне сказал: поглядели те двое в озерцо и смехом зашлись. Нам бы с тобой глянуть: поглядится в зеркало дурак, кто ж на него, как не дурак, в ответ глянет? Неподлинной была б та долина, коль не проглянула б в ней чепуховина. Чего хотел ты найти, уйдя сюда от того, чем жил прежде? Неужто ль — неторопливое достоинство, величавую красоту жизни иль смерти? Прими ж балаганчик и мечту о празднике, затерявшуюся средь ранних лет. В долине же нашей все разом — и что на земле лежит, и что в глубине и в высях таится.
Пока ты мне так говорил, праздник и вовсе взъярился, заблеял он, захрюкал, закричал по-петушиному. Началась вовсе уж суета и бестолочь. Деревянный трон в толчее навзничь опрокинулся, лежит теперь на земле конеголовый и ножками по воздуху дрыгает. Затем идет к нему пара в козьих личинах, оба рогаты, и рога их крутые вызолочены. Принялись они конеголового плеткой лупить, а праздник вокруг ржет и регочет. Так всласть они его отлупили, затем вновь на трон водрузили, опять сломанный огурец и побитую тыковку в руки дали, затем трон — а тот был на колесиках — в балаганчик завозят и там забыли. Змея возле холщового домика клубком свернулась, а гордая птица уселась сверху на него, на самый кончик, пернатой головкой едва ль не касаясь луны. И я сказал тебе:
Вот долина прежде была пуста и тихой, теперь же взвихрилась она праздником. И люди все личины надели. Теперь всех их не узнать, а они радуются и, как скотина, ржут. Но подлинно ль они веселы? Ведь все они — земляные гномы, из земли все тут проросли, и из единого корня. Их корень в земле задремал, и совсем уж невесело там, там — грусть и почти вовсе неслышная память. И все вечно там, внутри земли, там — убежище тел и, если вспухнет земля вверх, то вряд ли весельем, разве уж могильными холмиками. А тем временем праздник в сопелки свистел, дудел он в дудки, в бубны бил: там, там. Распугал он вовсе легкокрылых духов тоски, что до того тут вольно реяли. Разлетелись они на крыльях к самым краям, где острым краем долина режет небеса, там они крылья сложили и замерли. И я еще сказал:
Посбрасывай все, кто тут есть, хари свои и личины до единой, подлинно ли обнаружится там, под ними, веселье? Да и вот еще — отыщутся ли там сами лица. Может, пустая гладь, где нет еще, иль нет уже ни веселья, ни грусти, где, возможно, и было нечто, однако оттерлось песком времен и там гладко, как в заросшей травой степи, где прежде жило нечто, а теперь не живет никто. Праздник же всеми цветами вокруг переливался, осел с мартышкой трепака плясали. Какое уж тут тихое достоинство грусти? Шли мы в долину, как на кладбище, чтоб погрустить средь могил, попали ж невесть куда, на дурашливую вечеринку. И я сказал вслух: шли мы по недвижным временам, путаясь в сухой траве, как могильный червь в волосах покойника. Теперь же мы в празднике заплутали, и как выйти из него, коль время тут не течет? Тогда и ты мне сказал:
Время тут, и верно, вперед не течет, а вдоль и поперек качается, как море, и долина — словно море, всегда она сама, хотя и изменчива. Валы времен вздымаются тут до небес, мочат золотые гвоздочки звезд, и те всегда светлы и блестящие, иной вал мазнет луну, оближет ее всю, и застонут там родные души, словно морские сирены на скалах. А то вдруг застынут валы каменной бурей, два вала друг с другом сойдясь, застынут вдруг, как две горы, а меж ними станет — ущелье. Долина та — наш бред и наш сон, она и явь наша, и нету у нас другой. Примем мы все, что она нам даст, любой праздник встретим улыбкой. Все, что ни есть тут, все здесь подлинно. И правда здесь таится во всем, и во всем, что ни есть, является. Был мир у нас, в руках мы его держали и прижимали к сердцу, но тот был неправдив. Лучше ль плутать в закоулках чужих видений, чем насладиться своей глупой радостью? Тут жизнь, хоть бы какая, там — одно лишь мертвое тело. Здесь неявная красота и задумчивость, что проступит сквозь любой праздник. Здесь и средь веселья живет грусть легкой бабочкой, присевшей на родную могилу. Здесь все ни для чего, но нам с тобой мило.
Так ты мне сказал, но все ж так и не сумел я понять, что за праздник тут, и праздник ли то или тризна. И мы от веселья с тобой улетели в поля и там долго витали, размышляя о странности судеб.

12. О том, как мы, повитав в полях, вновь возвращаемся в город

И думал я, над полем витая, что было — все в цветах: вот земля тут ровна, лишь иногда вспыхнут холмики и горки. И похожи все они на родные могилы. Хоть пускай — все они обжиты, на них всех — деревеньки и села, но так обживаем мы тех, что ушли прежде, их снами живем, их радостью веселимся, их тоской горюем. И вот написана буквами их страница, вся уж она исписана, и мы плутаем среди букв. И вдруг — букв уже нет, и тут приходит с пустого листа та правда, что глубже, чем жизнь, но образ ее чист и бел, и нет у нее границ, и лика своего она нам не кажет. Тут подумал и ты:
Чиста страница, как первый вздох, и стараемся мы в ней разглядеть мутный образ надписи, но все не находим. И как найти, коль она — лишь полет и вольный путь, и так шагаем мы по правде, и сами того не ведаем, проживаем ее, как неведомое благо. Ступили мы на правдивый путь, не в сон чужой, а в истинное пространство своего. И станет тягостью он нам, и будет он нам в радость. И примем мы его, иль пусть и отвергнем, но лишь бы осталась пустой страница. Лететь нам надо над ней чуть вверху, чтоб ступнями ее не коснуться, не замарать шагами и ни единым следом. И вот мы близ середки долины. Там, как и прежде, холщовое диво стоит неподвижным деревом, пустым рукавом в воздухе машет, хлопает ими и плещет. Встали мы пред ним на ноги, и родился тут гул земли. Стояли мы и его слушали, и слышались в нем слова, и пело в нем молчанье, и плескалась в нем жизнь и нечто поболе жизни, и нечто совсем капельное. Тогда холстина на диве затрепетала, и дерево застучало ветками. Но это был не больше, как миг, затем затих гул, и вновь мы не мудрей других и косноязычны.
Потом, так повитав над полями и постояв у дерева, слушая гул земли, вернулись мы обратно в город. И увидали мы там, что уж кончился праздник, затих и больше не светится, не мелькает разными цветами. Что выдохся он, как шипучее вино, и поняли мы, что в городке том он не вечен. Должно быть, он, разбившись на тела, по домам разбрелся, и теперь всякое тело тут одиноко, среди своих страстей, а не в общей радости. Может, те люди теперь уже маски с себя скинули, и дремлют те на полу у кроватей, уже без тел и тоже одиноки. И я сказал тебе: где ж теперь люди, что тут буйствовали и смеялись? Где смех их, и куда ушло веселье? Вьется ли оно вверху без людей, как далекая в вышине птица? Вот и они тихими шагами ушли от праздника. А он, одинокий, будет где-то их дожидаться, И ты сказал мне:
Вон гляди — словно забытый праздник, здесь повсюду маски брошены, тут же и дудки, и бубны, и тимпаны. Кто маску с собой взял, а кто, как ненужное, тут же бросил. И так лежат на пустом пространстве козлиные и бараньи хари, но уже они не ржут и не регочат, а тихо лежат, припав к земле, как прошлая радость — нелепы. А люди, маски сняв, теперь одинаковы, не отпугивают ни страх, ни грусть своим глупым блеяньем. Теперь они для тоски и для дум разверсты, все бывшее к ним приходит и в них живет снами. И сами они ночью, как земля просты, и темны, и плодородны. И бродят они по долинам своей тоски, и живут там отдельно друг от друга, и друг с другом вместе. И смотрели мы с тобой на город, который теперь был пуст, лишь усыпанный лоскутами прошлого веселья. И только один кентавр ходил в ночи, цокал он по улицам, должно быть, как и мы, удивляяясь их пустоте и затишью.
Прыгал он и тревожился, на дыбки взвивался и брусчатку звонко топтал. Резвился в городе одичавший зверь. Резвился он и лютовал, не знающий сна и покоя. И тихо стоял в пустой ночи балаганчик, грустно корчась намалеванной рожей. Птица на верхушке его задремала. Крылья она сложила, и вид у нее был вовсе не бравый. Змея же и не ясно, спит она или бдит, но в лунных лучах серебрится красиво. И тишайше из балагана доносится звон бубенчиков. Там ведь царь сидит долины сей, с конской башкой чудище. И ты сказал мне:
Там царь сидит, а ему какой сон снится? В сне своем он величав или — шут? Грезит ли он о невиданных еще победах или тихо спит, и вокруг него пустой сон простерт, где величав лишь, разве, безбрежный его простор? И сам он там кем — конем или всадником, и цокает ли там конь по временам или тихо летит над чернотой, которая вглубь до бездны простерта? И тут будто выглянула из балаганчика рука сна, легка и прозрачна, и на ладони у ней возлежала корона, сусальным златом под луной сияя, и тренькали бубенчики на всех ее отрогах. И вилось вокруг нее нечто мутное и мало, как козявка. И я сказал тебе: должно быть, то — лисицын сон, мелок и невнятен, может, он, как лисица, хвостат. Вьется он вокруг царского венца, бубенчики хвостом задевая, и те в ночи тренькают. И ты сказал мне:
Вот и праздник иссяк. Страшился ты, что не выбраться нам из времен, однако ж, любое из них непрочно, не за что ухватиться руке, лишь вечен гул, или же треньканье бубенцов на царских венцах, в чем — веселье времени. Рука же укрылась в шатре. И вновь стал тот тих и стоял, островерхий, касаясь ночной звезды. И вновь я подумал о прежнем: чужой сон не поймаешь, коль и в своем родном плутаешь. А затем о том, что ты мне сказал: стоит ли нам искать дверку из ночи? Как иссякать временам, так и ночи иссякнуть. Так же пройдет и любой день, где столько ж дверей, как в муравейной куче. Так и жизнь уйдет, и наступит другая. Так же и перевернется страница, а там уж другое написано, и другой цветок там возле букв засыхает. Тут петух пропел.
Тотчас из балаганчика выпрыгнула лисица и вцепилась уснувшей змее в загривок, видно, спросонья приняв ту за петушка. Должно быть, выдернул ее петушиный крик из курятника, в котором она во сне бесчинствовала. Так они в пыли возятся: лисица змею треплет, а та ей ядовитым язычком норовит по роже мазнуть. И такой подняли они тарарам, что и птица на шатре проснулась, крылья свои подняла и снова стала — орел, а не мокрая курица. Заклекотала она грозным зовом и из сна, которым грезил конеголовый, призвала его к дневному величью. Вспомнил тот, что он царь еще, проснулся на троне и затренькал своими бубенцами, потираясь и ежась от вчерашних колотушек. Затем плеснула на шатре занавеска и, крутя колеса, как безногий, выехал на своем троне шутовской царь. Стоит теперь его престол посередь площади, а он сердито огурцом об тыковку колотит.
Оглянулись мы с тобой вокруг: недавно еще пуст был город, теперь же вновь толпа, словно опара, наружу домов выперла. Лица их уж без масок, но пока еще и без дневной ясности. Ведь праздник ушел во вчера, а люди все в черной воде ночи искупались. Та смыла с них личины и чуждое, но и своим наградила ненадолго. Как спорхнули с них сны после петушиного крика, так тотчас остались они и без вчерашнего прошлого, но и без того, что дала им волшебная ночь. Лица их день своей силой умнет, станут к вечеру они точны и однозначны, ночь же опять все смоет, и вновь они станут как чистый лист. Такова долина, таковы мы в ней. Глядим мы на людей — а у них еще и глаза на пустом лице не вспухли. Ходят они, как слепцы, друг об друга стукаются. А у нас-то с тобой глаз — по паре, но они бельмами наружу выпячены, а зрачок их внутри. А там шумит неведомый город, где пустые лица и незрячие. И ты сказал мне: должно быть, мы одни теперь свидетели жизни, и других нет. А я тебе головой кивнул.

13. О том, как конеголовый в городе правит, а мы с тобой вновь рассуждаем

Катился в долине нашей и в том дурацком городе единый день, и все не вечерело. Конеголовый там царем так и был, ибо избран птицей и небесным голосом. Он теперь — могучий царь, пердит во всю мощь, и так его трон на колесиках по городу носится. Подвластных своих судит и рядит, притом справедлив и мудр. А те — незрячи, оттого, должно быть, не ведают какова в городе власть, однако ж, чуют, что она справедлива, и благоденствуют. Лисица теперь у него в советниках, змея — шпион, птица — герб его силы и славы. Он приказы рукой писал, лисица хвостом их подмахивала, змея ядом своим напитывала, и птица еще на них сверху гадила. Кентавр же, городом наскучив, ушел в поля, и теперь там траву мнет и резвится.
А где ж мы с тобой, друг дорогой? Как всегда, никто на чужом празднике. Долина вся стала глупостью и шутовством, а мы лишь одно знаем, что вверху — жизнь родных душ, что глубь долины черна, как смерть. А на ней цветут невеселые праздники. И правда здесь уж даже и не нага, а вся до кости облезла. И я тебе сказал: там, где мы есть, ни жизни, ни смерти подлинных нет, существованье здесь не течет, как действие, и не вовсе замерло, как картинка. Мы и тутошнему миру ни к чему, да и он нам ни за чем. Висим мы тут над землей и в бубен бьем: там, там. Чтоб жизнь заворожить, чтоб смерть заговорить и чтоб пришла в сердце радость, а нет ее. Тогда ты мне сказал:
Тут все — ни для кого и никак, но и любой из миров такой. Любой из миров — тайна и затаенное. Иначе он и не мир вовсе, а так, придуманное. Прилегает чуждость моя к чужому миру, и вот тогда в щелке меж им и нами вдруг почуем мы тепло родного. Там наша луна, а не вверху — обиталище родных душ. Оттого благоденствие в граде том, что не ведают подвластные, кто там правитель. И оба мы с тобой своего царя не ведаем, но отчего-то нам не в радость это, а в муку. И где живет он, в глубине ль, где корень лежит, или в вышине, где ветви колышутся? И я сказал тебе:
А может, и нет подлинного царя в долине, только вот этот шут на колесиках катается. Может, я иль ты, или оба мы вместе — и есть царь долины той, ибо нет ее без нас, и нас теперь без нее нету. А царь же всех долин, путей и миров — он повыше здешних небес, за дальним пологом, и не луной, а солнцем светит. А в граде том все прежнее шло, и день закатом не сменялся. Когда ветер мал, звонил конеголовый своими бубенчиками, а когда ветра не было, вовсе был он не слышен. Град же процветал и цвел маковым цветом. Так, может, благоденствие и простиралось бы в дали веков, коль не была бы лисица царевым советником. Поскольку этот крючкотвор откуда-то знал, что скуден град без деяний. Хоть и падет град, но кровь из руин его наверх проступит и расскажет всем о его бывшей живой жизни. Знал он, что павшие от ветхости стены — один не озаренный мрак, и даже не бывшая жизнь, а смерть от начала и вовеки, засохший паук в углу за печкой.
Лисица всегда по улицам шмыгала, глядела она на суетящихся там людей и думала так: они в блаженстве сейчас, но что за жизнь у них, если без тоски и без крыльев? Они хуже гусей, а уж гусь-то — глупей нет птицы, хотя и вкусен. Ведь и у него все ж есть малые крылышки, и его подчас в небеса тянет улететь. Тут лисица сладостно утерла языком свою рыжую морду, и уже о гусях, а не о людях задумалась. Но все же мысль о деяньях и смысле в ее вострой головке нет-нет рождалась. Ту же думу и змея думала своей неторопливой и словно как дремлющей мыслью. Та у нее была нетороплива, перекатывалась не спеша по хребту, на позвонках, как на клавишах, поигрывая. Змея теперь жила обвив шутовскую корону, хвостом бубенчики трогала, и они звонили по-разному. А яд с ее языка по носу у конеголового стекал и наземь капал. Сам же конеголовый был прост, и своей конской головой вовсе ничего не думал, а скорей грезил наяву, и в грезах своих представал могучим правителем, и уже не огурец с тыковкой были у него в руках, а вправдашние держава со скипетром. Оттого позже и произошла беда.
А где ж тогда кентавр? — спросишь ты у меня. А вон он, там, в полях носится. Он город покинул, ибо тесен тот для его жеребячьего бега. Он сейчас в полях резвится, валяется в некошенных травах, деревенских кобылиц гоняет. Хоть башка у него человечья, но он человеческой речи не знает, ржет только во все горло. И мошонка у него уже не болтается, как пустой кошель, а туго набита, вот-вот порвется. И кентавр тот, и я, и ты, и мы вместе, и сама долина, ведь все тут слитно. Потом от резвости полкана все тут словно бы оживилось. И трава уже — не мертвые волосы, а как будто чуть-чуть зазеленела. И ты мне сказал:
Гляди, а долина уже повеселей покинутого нами мира, как покойник в гробу — мрачней могильного холмика. Вот раздались времена, и мы с тобой, как сошли покинувшие нас воды, словно пара рыбешек лежим на отмели. А рыба на сухом всегда хвостом бьет, будто радуется. И я сказал тебе: книга, что дано нам прочитать, не всегда ж грустна, бывает, попадется и веселая страница. И там мы тогда — не средь увядших цветов, а в венках из цветов живых, резвимся на полях, как фавны, и в тимпаны бьем: там, там. И тогда не надо нам других небес кроме тех, что над нами. И земля под нами не черна, а один только зеленый ее покров. Не надо нам тогда, в тот благословенный миг, ни жизни иной, ни других времен, только б жить нам сейчас да радоваться. Но я тебе сказал:
И все ж резвиться нам над той жизнью, что в подполе спрятана и будет там до иссякновения времен. Над тем, что является нам, как грусть и как безбрежный мрак и возможность сбыться всему несбывшемуся. Что ж, ты спросишь, хранится там, иль, хотя б, попросишь меня: скажи, доброе там или злое? А оно — и так, и сяк, и все вместе разом, живут там тени от здешнего добра и от здешнего зла. А может, все здешнее — лишь от тамошнего тени, потому наша жизнь — переплеск теней, перекличка зеркал, и не твердая явь, и все ж не сон, а скорей волшебная сказка. А полкан все гулял по лугам и набрел как-то раз на стоящее, как прежде там, холщовое диво и остановился озадаченный. Вопреки оживлению поля, древо то почти уж совсем засохло и отпало от корней. Теперь непонятно чем стояло вертикально, но все ж не валилось наземь, хотя ветер подчас неистово теребил почти уж истлевшую холстину.
Не знаем ни я, ни ты, какая родилась в его голове небогатая мысль, но он то древо взял руками и, как штандарт, его вверх воздев, вновь понесся по полям, резвясь и куролеся. Весь воздух он древом, как мутовкой, перемешал, — вспутались все тропинки запахов, и уж теперь было и вовсе не понять, какая из них ведет к цветущему полю, какая — могиле. Так весело, размахивая древом, он в город ворвался и водрузил его на площади. Стоит там теперь холщовое диво, сухие свои руки, как мертвец, к небесам тянет. А кентавр гикает и вокруг него выплясывает. Тут же и конеголовый на своем троне подъехал. Он уж с него и встать не мог — ляжки его одрябли, а голова полная дум к земле клонится. Тело же его вовсе мысль покинула. Да и верхняя мысль у него в голове задубела, стала — тяжела, в себе и сумрачна. Не то лисица — она-то узрела некий смысл и будущее в кентавровом буйстве. Встала она на задние лапки и тоже вокруг дерева стала приплясывать. Тут и другие все заплясали, кто вприсядку, кто парами. Такой подняли перепляс, что и небесам, и земле стало тошно.

14. О том, как в городе рождается ярость

И мы с тобой стоим и глядим, как другие пляшут, и видим, что пляшут они не в веселье, а хмуро рождается у них боевой дух. Уже они не блаженненькие, а взыскуют славы. И я сказал тебе: смотри-ка, ушли мы с тобой, вроде, в тишь и глушь, где только сны перешептываются, но стекает сюда с жизни все, и все тут живет тайно, ждет только мига, чтоб явиться. Тогда и ты мне сказал: здесь живет все, верно, друг мой, и все, что ни есть в жизни, все отсюда, и ярость людская здесь же лежит, и отсюда же несутся военные кличи, что потрясут миры и будут их рушить. Здесь не тишь только, здесь и ярость притихла, обнявшись с покоем. И по долине нашей проведи пальцами, как по дырочкам флейты, и неведомо как она еще запоет — яростью или покоем. И мы стояли рядом с танцем, в него не вмешиваясь и не ярясь, а тихи.
Тут сползла с короны змея, и тоже она принялась выплясывать. Она по земле елозила, потом на хвосте встала и головой своей помавала в воздухе. Затем она древо собой обвила, а птица села на древесную макушку и головой туда-сюда мотала, оттого виделась как бы о двух головах. И тут ты мне грустно сказал: хотя игрива долина, пожалуй, все, что тут неново, не небыль тут, а то, что было когда-то. Может, в иных веках и мирах, а может, просто забытое. Пришедшее из тьмы, что нам не открыта и — вечный дар, должно б просиять невиданно, иль поразить нежданным ужасом. А тут мы видим из слоистой ночной тьмы лишь верхний сон, а им нам не увлечься. Но я тебе сказал: в любом из снов дышит тьма, где спим мы в обнимку с первозданным ужасом. Ужас тот нем, а коль уж говорит, то скучными нашими словами и дает картинки мельче жизни, только мелкий свой кончик уронившие в безмолвие. В любом сне — со сладким ужасом мы повенчаны, и так под руку приведем мы его в жизнь.
И сказал еще: в любом сне застыл непроистекающий век, где уж все навсегда свершилось, как в праматери дремлют народы, и они ей снятся. Коль не нов кафтан — выверни его наизнанку и так ходи, шерстью наружу, как козел, под ним же — тепло, которое бренно, но оно укрывает нетленную душу. А змея тем временем ползала вверх и вниз по засохшему дереву. Все веточки его и развилки напитала она своим ядом. Стало древо словно еще суше от яда, а не влажней. И еще отчаянней к небесам ветви свои простирало и по ним скребло. Саван же его в ветрах плескался. И ты сказал мне: непроста отныне станет долина и жизнь в ней. То — вся невнятность ее залегла в глуби, вверх же являясь прозрачной ясностью. Теперь проступит вверх дремавшая ярость ее, и обагрится сухая ее трава деяньями и ужасом. Отныне царь ее — не веселый шут с бубенчиками, а то вот холщовое диво, сухой образ мертвеца, что по небу руками шарит. Может, древо то и есть правда, но вряд ли — истина. И я сказал тебе:
Пускай же долина станет, правдива до конца, и выпустит яд свой наверх, и пусть она станет правдива до конца, не притворяясь замершим уютом и благоденствием. И верно: с тех пор стала долина непроста и яростна. Но люди в ней по-прежнему жили, в прежнем все неиссякающем дне. Конеголовый на своем престоле, попукивая, катался, бубенцами звенел, только звон тот был уже не как радость, а будто звон погребальный. И долго так все шло, но не вечен единый день и тут, сколь ни был бы он долог. И вот человечки, что тут жили, стали прозревать один за другим. Сперва проклюнулись у них на лице мелкие нарывчики, затем стали из тех — по паре глаз вспыхивать.
И вот пришел миг — стали все кто там зрячими. И узрели они вмиг и конеголового своего правителя, и свиту его, веселящегося кентавра и ядовитое дерево. Все вокруг они узрели. Невесть в каких полях и далях гуляли они прежде, но были они где-то, а оказались — там. Прежде из-за своей слепоты не видели они долины вокруг, прежде жили они посередке своих видений, а те вокруг них витали, маня и скалясь. Резвились те люди в других местах, а то вдруг оказались, тут и увидели они, что жизни тут нет, а вся она стерта с листа. А поверх бывшего начертано нечто, но письмена незнакомы, хотя нет их роднее. И ты мне сказал:
Корень дереву незнаком, но он родной ему и важней всего. И дай древу глаза, оно б все равно корень бы не узрело, а из всей земли увидало б лишь верх ее, а что в глубине лежит и то древо питает, оно б вовеки не узнало, но чувствовало бы прилеганье к родному. А я тебе головой кивнул и слова твои продолжил: небо же ясно было б видно глазастым древесам, ибо верхушка их всегда средь небес, но то — от них далеко, и неведомо еще, летят ли к небесам освобожденные души деревьев. Тут и ты мне головой кивнул, но слова не продолжил.
Пока мы с тобой говорили, минуло для города благоденствие и наступило там коловращение тел. Бессмысленно бродили тела по улицам, словно несомые потоками в разные стороны, без своей воли и смысла. Тела были тревожны, ибо беспокойны души. И только негромко гудит там земля или в глубокий бубен бьет: там, там. И я сказал тебе: с глазами здесь теперь до единого все, узрели они, что мало тут небес, и вымысел вокруг, и правды нет. Но для того ль даны им глаза, чтоб видеть, может, лишь чтоб родилась в их канальцах слеза глубин и все здесь омыла? Поклониться б им небесам, но здесь они всегда занавешены, и выходит, что жить и нам с тобой, и тем всем — самими собой, тягость свою в себе нести, питаться силами темной земли, чтоб стволом своим медленно тянуться к небу. И ты мне сказал:
Некуда здесь вознести глаза, ибо верхние небеса покрыты туманным пологом, что невиден. Притворяется холстяная крыша, что она синее небо, но звезды там — не глубина, а золотые брызги. А земля тут черна и невидная. Поклонятся люди, что тут есть, и не земле самой, а прежде стоявшему в ней древу, что теперь без корней, ядовито и острым концом в землю воткнуто. И вокруг него обвилась змея. И верно: люди все, несомые струями невидимых вод, все к древу стекались и вокруг него кружились в невольном хороводе.
Тут случилось нечто и вовсе странное. Пришла к людям лисица. Воссела она на кентавра верхом. Лапкой за волосню его ухватила. Другой же — ввысь указала. И сказала она совсем по-человечьи, лишь слегка губя слова в гортани и похрипывая: там — высь, — так сказала она, затем вниз лапу уперла, — тут — земля, — так вновь она сказала, а потом заговорила еще: земля здесь ядовита вся, ибо каплет на нее яд змеи. Но вознесем мы только успевший прозреть наш взгляд от яда почв, вон туда, прямо вверх, по сучкам сухого дерева. Корень наш в земле, может, он там гниет, может, сгнил уже. А мы вверх пойдем, где есть нечто. И все мы там ступим на небеса, и будет много нас, все, кто тут есть, но небо наземь не рухнет, его дерево поддержит сухими своими руками.
Тут кентавр под ней заплясал, затряс яйцами. Люди же слушали ее молча, поскольку были, хотя и с глазами теперь, но безротые. Тогда кентавр прыгнул ввысь, стал он среди золотых гвоздочков словно бы новым созвездьем, а лисица башкой своей самых верхних небес достигла и об луну ею стукнулась. Зашептались там родные души, а люди, что стояли внизу, тихий шум их услышали, и родилось в безгласых их душах нечто, но они все тотчас позабыли. Кентавр же спустился наземь и вновь стоит перед всеми. А я сказал, не зная к чему и зачем: нельзя слишком уж широко простирать свою мысль, надо ближайшим жить, иначе то не жизнь будет, а размышление. А коль раздастся в мысли пространство времен, все будет на нем столь мелко, что и жалеть не надо. И придет миг — станет мысль деянием, и тогда красны станут от крови все долины, что ни на есть. И ты сказал, не мне, а так просто: вон, погляди, люди все тут прозрели, и небеса, и земля им видны, и души их все ранимы. А только нема их речь и верхние небеса занавешены. Не мысль их раздвинет пространства времен далече, а безысходная их тоска; расщелится пространство раной, а оттуда кровь прольется.
В городе же с тех пор жизнь пошла иная. Лисица на кентавре по нему разъезжает, говорит слова и тявкает. Змея дерево обвила и словно спит на нем, птица на верхушке него сидит, головой в разные стороны зыркает. А царь на пердячем троне будто городу стал не нужен вовсе. Ведь царит в нем уже не земное благополучие, а все здесь взыскуют деяний, ибо ядовита земля и небеса занавешены. Где ж мы с тобой? Так ты меня, друг дорогой, спросишь. А мы давно уж не в городе, а вновь в полях. И конеголовый тут. Он от обиды из города на троне уехал и теперь по дороге катит. Иногда, бывает, остановится, к земле пригнется, траву конской своей мордой пощиплет, а затем снова по лужам несется. Подчас поднимает он голову свою к небесам, мягкими своими губами шепчет нечто. Видно, ждет он опять голоса с небес, что объявил его правителем. Но, должно быть, время того указанья иссякло, или указ был ложен. Однако не всегда он грустил. Ведь иногда поля были светлы и веселые. Птички там щебетали и гнездо свили в его картонном венце. Птенцы там чирикали, хвостами задевали бубенчики, и те тренькали. Время прошло, и забыл он о городе, где площади в бубен бьют, а улицы долги и извилисты, как скрипичные струи. Где воцарилась страсть к деяниям, и та страсть вскоре кровью прольется. Где кентавр по камням цокает, считая время. Он дик, и сидит на нем верхом лисица, в волосню его вцепилась и не отпускает. Правду конеголовый искал среди полевых цветочков, но не нашел пока.

15. О том, как в городе построили башню до небес, а потом она падает

Люди в городе отвергли доброго своего властелина с венцом, тренькающим бубенчиками. Теперь поклонялись они сухому дереву и сидящим там змее и птице. Напитана сейчас ядом их жизнь, но влечет их небо. Глазенки их так в воздушную высь и влипают, становясь звездами, и те глаза на них обратно глядят. А солнца в вышине нету, там одна только луна, да и то зыбкая — из вздохов и стонов родных душ. Лисица же, взыскуя деяний, велела все избы в городе раскатать по бревнышку, а все каменные дома по кирпичу разрушить и булыжник из улиц выковырять, чтоб затем выстроить башню до небес и их коснуться. Сперва не поняли мы, гуляя в полях, отчего город шумит и грохочет. А было это потому, что громоздили в кучу все, что там ни на есть. И тем деяньем лисица командовала, потому что была она хитра, но умна не чересчур. Иначе б, зачем ей так покоренное небо?
А мы всё среди цветочков правду искали, потому башню узрели, когда она уже вверх выросла, почти уж коснулась туч. И ты мне сказал: погляди-ка, экая там куча мусора. Должно быть, те прозревшие в кучу снесли едва ли не все, что у них было. Смотри-ка: ржавых ведер накидали, а вон дырявые кастрюли, а еще — детские люльки и горшки, газовые плиты, булыжник и щебенка. Отчего же, друг дорогой, дурни, те рушат свой уют, вылущивают из него нужное с ненужным вперемешку. Так и останутся ведь они посередь нагих пространств, которые устремлены будут вверх горой хлама. И я сказал тебе: Может, и напрасен их труд, но он величав. Все, что сделано было и создано, что расставили аккуратно, обживая чужое родным, все в своем отреченье покидали они на помойную кучу. И все, что было у них теперь, ровно, каждое — ступенька вверх, чтоб взойти на небо и оттуда кубарем вниз скатиться. А куча тем времен росла и смердела. И как-то раз мы глядим — и города нет, одна на его месте помойка. И рядом с ней сухое древо стоит, а возле — лиса ходит. И я сказал тебе с назиданием: такова вот долина. Ни времени, ни устройств тут нет, все тут не взаправду, а кажется. Не время здесь, что течет, а — ворох мигов там и сям, словно камни раскиданных. Всяк миг сам в себе, всяк сам себе вечность. И время здесь вдаль не течет, ибо нет здесь равного склона, оно тут вверх громоздится, ведь вылущен всякий миг из пространств и времен, как из дороги булыжник. А люди сейчас те, что прозрели, теперь дружны и едины. Уже поняли они, что нет здесь земли. Но и небеса есть ли? Ведь долина та, как жизнь — мутна и, как сон — нелепа.
И так долго мог бы я еще говорить, но люди всё, что ни есть, в ту гору снесли, ничего про черный день не оставили. А ведь и то, что любой тут день черен, как и светел всякий. Башня же до самых небес выросла, и лисица, натужившись, сухое древо, что торчало в земле колом, единым махом оттуда выдернула. Затем, древом тем в лапах махая, ступила она на стремящийся ввысь хаос ненужных кастрюль, ржавых ведер, и мигов, потерянных в жизни, но устремленных к вечному. А по-простому сказать, полезла она ввысь по шутовской башне. Так лезет она ввысь, а кастрюли со сковородками с лязганьем вниз катятся. А затем и люди, друг за другом, встав змейкой, ввысь по башне поползли. Кентавр же был четвероног, оттого по мусору ввысь идти не умел. Он просто вокруг той выросшей вверх помойке скакал и приплясывал. И ты мне сказал:
Что плевая та башенка, тут и разговору нет, она уж еще и не возведена, а считай, что сверзилась. Но как тут речь перемешать, коль и так все как один — немые? Как взболтать ту немоту, чтоб по немому воздуху вились тут хоть зыбкие струйки различных речей, мешаясь и путаясь. А ведь и так перемешан язык той долины, которая здесь и вовеки веков — и с черной землей, и с молчаньем небес, и с сонной травой, где спряталась правда. Уж собрался я тебе тоже сказать, но как ни тих был голос твоих речей, но он долину встревожил, и поползло вниз, от облаков к земле, наваленное все в кучу старье и ветошь. И рассыпалась вмиг та заглянувшая кончиком в тучи помойка, дребезжа побитыми чайниками. Люди тоже вместе с ветошью и дрянью вниз покатились. А лисица кубарем сверху летела, не выпуская, однако ж, из лап свой штандарт, трепетавший холстиной. А на том — змея во все стороны металась. Птица же вовсе не падала, а тихо вниз на крыльях парила.
Вот так минует слава мирская, да и слава любых долин. Башня из мигов и тряпья, чуть выстроена, уже наземь свалилась. И вот теперь люди вокруг павшей мечты бродят, чтобы хоть что своего найти и вновь устроить в пространстве родного. Всем башням падать, — так ты мне сказал, — но не всегда языкам перемешаться, у всех ведь и так свой, без толку промеж десен треплется. И мы с тобой так же, как иные, придя с полей, в той куче пошарили. Авось ведь найдется там и нам родное. Ведь в младенческих временах была и всякая вещь одухотворенна. Люди были родные в глубине, а в предметах жила явная близость, словно б оттуда сияла родная душа.
Вот покопались мы с тобой в ненужном и ветоши. И много мы там чего нашли родного и прежнего, того, что в ушедших временах надежно хранится и смутно мерцает в любом теперешнем образе. Все, что нашли мы с тобой, мы поверху земли перед собой положили. И вились над всем тем духовитые струйки, словно туман над всем тем реял. И подумал я, что от того именно — вся жизнь мираж, как в тумане мы по ней ходим, и вся она — волшебная сказка. И спросил ты меня: что тут есть, с собой мы возьмем, за пазуху у сердца спрячем иль, может, отринем вновь? И я сказал тебе:
От всего, что тут есть, что кануло прежде, а теперь найдено, тихо мы прежде ушли, не знав, что уходим. Теперь же давай смело уйдем и назад не оглянемся. И все, что здесь, оставим поверх земли лежать, авось пригодится другому. Мы же с тобой так и будем ходить в пустоте и правду искать. Тогда сказал ты мне: сразу б мы правду нашли, коль хоть раз повидали ее, пускай издали. Может, она вовсе и не в траве куропаткой скачет, может, из мелких тех вещиц одна — и есть правда. И сейчас она пред нами лежит и никуда не спряталась. Возможно, она — то и сё, а может, и нет ее вовсе. И я сказал тебе:
Не то она и не сё, а она есть. Не в нашей долине, так, возможно, в другой, не средь наших полей, так в тех, что вверху. А не там, так еще где-нибудь. Покинем же, друг мой, богатство земных мелочей. Те все и так на долине живут — травинкой каждой, существом или деревцем, холмиком каждым, где кресты стоят и часовенка. И всякий цветок тут — созревшее из семечка чувство. Вон, гляди — красные, то — страсть наша, сама, без нас растет, а вырастет — и нас одолеет. Вон, гляди — мелкие, то — наша слегка подвядшая мысль. И вся наша долина — безымянные мысли и страсти. Растут они сами в себе, но и нам немного причастны. И когда я так сказал, ушли мы от родных мелочей вновь в поля, и опять долина нам себя даровала.

16. О том, как мы вновь гуляем по долине, и там обнаруживаются арапы

И вот вновь мы по долине гуляем, и каждый из нас тут гость дорогой, а все мы вместе непрошеные гости. Всяк пришедший из странствий домой не узнан сперва, и домочадцы его уже стали иные. А чужбина ему уж стала родней дома, и его туда тянет. И вот он, имени своего не сказав, по дому бродит, и вдруг найдет мельчайшую мелочь, тотчас пронзит его родным, но он, не сказавшись своим, вновь из дома уйдет, коль не домашний он житель, а вечный странник. Вот и мы с тобой таковы. Так я тебе сказал, но не ждал от тебя ответа.
Пока же мы так переговаривались и искали правду средь прежде потерянного, от кучи уж почти ничего не осталось, только ветер бумажки по полям размел, и они там валялись, в цветках и траве запутавшись. Остальные всё люди с собой унесли и даже дома вновь отстроили, перепутав, однако, родное с чужим, оттого неуютен стал город, хотя видом как прежде. Жил город без доброго своего правителя, который в полях на колымаге своей перекатывался, правду искал, ржал там, и на равнинах своей мечты случался с кобылицами, а то и с человеческими женщинами. Жил город и без змеи. Может, ее при камнепаде булыжником прибило, а может, она живая в поля уползла. Может, она околела, может, невидимо ползала, но из мертвой ее глотки или живой, но яд на землю лился, и хоть образ змеи нами теперь до конца потерян, но все ж ядовита долина. Цветы и травы от яда тихонько вянут. И я сказал тебе:
Вон город на прежний похож, но он все-таки новый. Вот уж и нет змеи, но яд ее каплет. Может просочиться он до глубинных вод, тогда все тут завянет. Вот уж нет помойки до туч, а люди все равно вверх смотрят. Вот — вся она, жизнь, вся она тут и вся наша. Вся она в мельчайшем изменении видимого, что, однако, гласит о рождении смыслов. Правду мы ищем, а может, она к нам сама подошла и за плечо тронула, но мы того не заметили. А коль заметим, обернемся тотчас, а она уже упорхнула. И пойдем мы ее искать, а она следом за нами идет, а мы не видим ее и не знаем.
А тем временем гнусный лис, хромая, по городу шастал. Ему драным корытом лапу порезало. Но все же был суетлив и бодрый. Однако все люди были теперь при делах, оттого он без толку по городу шлялся, и, случалось, у людей кур воровал. А где ж, ты спросишь меня, веселый кентавр? Да кто ж его знает? Как башня пала, не видали его ни единого раза. Лишь только в ночи вдруг копыта цокали, слышался басовый вопль, раздавались невнятные речи.
А в городе всяк жил своей отдельной жизнью, позабыв, что все тут едино и все выросло из одного глубокого корня. Жили мы с тобой невдалеке от города, в поле, терпеливо ожидая, пока раскрошится в прах единая глубина времени, а ветер крошки от нее по далям разметет. Тогда и наступит другая жизнь. А наступит ли? И я сказал тебе: долина наша глупа и неглубок наш вымысел. Долина наша светла, но все ж там потемки, ведь солнца тут нету, только луна одна. И светится всяк предмет собственным своим светом, но не чересчур он ярок, хотя и приманчив, как болотный огонек, но тот манит в трясину. Ушли мы из мира подробных картин, угрюмых, но живущих. А сейчас мы средь страниц, правду мы потеряли и сами невесть где. И ты мне сказал:
Отчего ж, невесть где? Мы — там. Там, где мы есть, а не в ином месте. Бежали по жизни ручьи, а потом все протекли в подпол, и теперь там застоялись. И лишь капельки сверху каплют вниз: там, там. И вновь, и вновь. Нет ничего тех звуков верней и изначальней. А вымысел наш пускай и бескрылый, но он с нами, и мы одеты в него, как в истлевшую холстину. И правда у нас за спиной стоит, но та — пуглива. Все слова тут повторяемы и повторны. Мы правде их, как крошек, насыплем. И к ним она, как голубь, спорхнет. Но не поймать нам ее ни в силки, ни в сачок, ни руками. Ибо она там и сям, и везде, и нет ее. И долго мы так еще говорили, но я уж тебя не слушал.
Конеголовый же, тем временем, катался по полям и как-то взобрался он на пригорок, где стояло село. И были там люди черны, как арапы. То ль некий внутренний жар их опалил и подкоптил слегка, то ль от своих грехов они почернели. Удивился сперва конеголовый: в прежнем-то его городе все были белы, как ангелы, а тут очутился он среди черных людей. Но и эти не ведали, каковы они и откуда, к чему им долина и, правда, где. И вот, чтоб добраться до великого корня, где правда дремлет, они яму рыли до глубочайших глубин земли, чтоб правду там разбудить, и чтоб затем воспарила она, осенив их крылом. Так копали они дыру, но правды все не находили. Много они откопали древесной гнили, бывало, что и старинные города, сладко смердящие бывшим, но то все было им без интереса. Они правду искали в земле, а не в небе. И вот, миг пришел, пробурили они всю черноту земли насквозь и в дырку то ж звездное небо увидели. И стали они жить с тех пор меж двух небес — одно над головой, под ногами другое. И с нижней стороны к ним в дыру облака поплыли, и дымилась та дырища, как ноздри на морозе паром пыхают. Арапы, надо сказать, были милы, и конеголового они пригрели, и тот стал там жить. Кормили они его зерном. А злаки там вокруг были тяжелы и золотистые. Может, оттого, что меж двух небес и два дождя их мочат. Не лишены были и те люди родных душ, но не на верхней луне они жили, а в той, что из дырки внизу виднелась.
И я сказал: откуда ж здесь, ты спросишь меня, арапы? Какой же без арапов цирк? Какой балаганчик? Коль есть Пьеро, к нему подай Арлекина. Коль башню выстроили они до небес, другой найдется, что дыру проткнет до другого неба. И ты сказал мне: искал ты тут справедливости и рифм, чтоб одно с другим рифмовалось, чтоб все кругом пребывало равновесно, а не как там, где мы прежде были. Здесь же — дурь и грустный смех. И балаганчик наш дерьмовый, хоть уперся в звезду концом. Пьеска — дрянь, и героя нет, все горланят в разноголосицу, а то и вовсе роль позабыли. И все тут не светлая печаль утраты, а лишь досада от того, что балаган обветшал, актеры глупы, потому не смешно, а грустно. И пахнет подчас не забытым чем-то, не до сладкой жути родным, а просто сопревшими холстами и горькой пылью. И мы уж не сухие розы, возлегшие у мраморной урны, а так, нечто, невесть что возложенное, невесть рядом с чем и по какому поводу. И все уж вокруг не жизнь, а дурацкий твой вымысел. И я сказал тебе.
Может, и глупо все здесь, но значительно и многозначно. Хитрость в лисе, полет в птице, в змее яд, в конеголовом и кентавре — путаница коня и всадника, в человеке же — все, что есть в человеке, и один — черен, другой — бел, как ангел. В глупейшем виденье дремлет глубокая суть, и мы средь глупых видений бродим, но слушаем мы глубокий гул — то гудит негромко земля, отчего корни трепещут и листва дрожит. И в балаганчике мы — не на лавке сидим, зрелище смотрим, а вместе с тем и средь лицедеев, но роль не играем и невидимы. И тогда ты спросил меня: а кто тебе я и зачем, и ты мне кто? И я сказал тебе:
Я не ты, и тем все сказано. Хоть и скудна тут жизнь, но и ее мы напополам поделили. Тут ведь жизнь, не вещь она и не штука, ее на скольких хочешь дели, и на всех хватит. Не спрячешь ее в карман, среди мелких вещей поверх земли не положишь, и есть она, и нет ее, только ветер подует, и она улетит. И она вроде как сны, дурачатся те и резвятся, но бывает — проросли из глубин, а случается — так, морок. И чем дурашливее сон, тем глубже лежит его истина. Так сказал я ему, вновь вздыбив слова, что тут повсюду цветками росли, пыльцу с них сдув, и в воздухе вся она перемешалась. И ты мне сказал:
А что ж есть тут, коль ничего нет и все непрочно? И я ответил тебе: есть тут душа, моя ль, твоя, или на обоих единая. Она тут во всем дремлет, и свербит она, и болит во сне. А мы оба с тобой, как два прыща от нее, иль — пара рубцов от давней болячки. Немного ты понял из всех моих слов, но гулом и хрипом их слегка был заворожен. Оттого в ответ ничего не сказал, а глядел на долину в задумчивости. А та словно пустилась вскачь, цвела разнообразно цветами, потом тотчас вяла. Но и в цветущих цветах, и в увядших — равно таилась правда, и была она как в пироге монетка. Лишь одному на зуб попадет. Затем ушли мы из середки долины, в самом углу ее затаились. А долина потом жила без нас. Хоть время там не течет и подлинных пространств нету, но она и не наша вовсе, не одной нашей силой сильна, не только лишь нашей мыслью себя выдумывает, но и сама живет, когда нам с тобой случится от нее отвернуться, и нечто там все равно происходит и свершается.

17. О том, как в долине сражались

И когда уснули мы в закутке, сны возобладали в долине, все вдруг стало в ней непомерно, горами стали мелкие холмики, травы стали уж не как волосы старика, а как молодые кудри. Закурчавились, и нельзя стало по ним идти, ноги запутают, и упадешь наземь. Еще чему быть во сне? Резвиться там страсти и похоти. И вот вновь кентавр ушел в поля, кобылиц, что жили в округе, в табун согнал и с ними учинил похотливое буйство. Аж дрожала земля и содрогалась долина от ржания. Еще чему быть во сне? Быть во сне битве, — что за сон без сражений, без липкого страха и восторга победы? Привиделось нам во сне, что лис в ночной темноте в городке всех кур подушил, а свалил на арапов. Мол, они это все, черножопые. Потом, так же в ночной темноте, в деревеньку к тем сходил и на пороге у всех нагадил. С тех пор воцарилась меж теми и теми вражда. А мы с тобой спим пока, рукой и ногой шевельнуть не можем, и только виденья наши меж собой враждуют. Хотел я тебе сказать нечто, но во сне слова не летят, а лежат, как мертвые. И тогда я подумал во сне, ничего тебе не сказав:
В жизни, что прежде была, каталась как по решету мелкий камешек. Не лезет он в сеть, так поверху и катается с шорохом. И в долину мы пришли, как из неуюта в уют. Как шубу в холода, мы ее на свою душу накинули, чтоб она ту согрела. А шубейка-то оказалась вся драная. Да и не шубейка то, а гнилая холстина. Как и везде, оказалось тут дурно и муторно. И вот мы спим, а долина без нас живет, а люди тут все друг на друга ярятся и сердятся. И я подумал еще: плутали мы в долине сей так и сяк, туда и сюда, и вовсе без цели. Правду искали мы, по тропкам шагали мы, но не тем, что плутают в траве, а по запахам, что тут не вроде земных, а ведущие краткой дорогой от одного к другому, от мысли к мысли, от чувства к чувству. И я подумал еще:
Пора уж погибнуть долине, всю ее мы уже обшагали, все тут, что ни есть, обшарили. Правды все ж не нашли. Пора нам уйти, ведь и другие пространства нас в дремоте ждут. И там, как и здесь, мы будем всегда правду искать. Тут среди трав всадник коня потерял, да и сам потерялся. Мы же себя не нашли, но и потерялись не больше, чем прежде. И моя сонная мысль распугала черных воронов сна, всё, что ни есть, спорхнуло с долины той, и гладкой она стала. И нет уж в ней ни холмов, ни гор, увяла трава, и на месте лугов — пыль взвилась. И вот по тому полю лисица хромая идет. Сухое древо она в лапах несет, а на том древе холстина треплется, и мотается по ветру сухая змея. А над лисой птица реет. А за лисой идут ряды безротых людей. Глаза их гневом сверкают, но ура они не кричат, ибо безроты. Только пыль столбом стоит, затмевает арену боя.
Навстречу же арапы идут гурьбой, и нечто гулко горланят. Впереди себя они конеголового катят, и тот звонит бубенчиками. Тут выскочил я из сна, и тебя, за руку взяв, тоже оттуда, как из земли, выдернул. И увидали мы тотчас, что изо всех свечений долины осталось — красное. И предметы, и люди тут все светятся красным, как рубины, при луне играют и светятся. И красная пыль взвивается ввысь и там красным столбом клубится. А на луне родные души рыдают и маются. И я сказал тебе: вон, погляди, все тут теперь красным стало. А мы с тобой прозрачны и на красоте этой совсем не видны, прозрачные, как чистый воздух. Мы словно в крови теперь купаемся, или плаваем в борще, как пара крупинок перца. И гляди — в лугах уже все цветы не в разнообразном цвете, а стали все красными. И те, что воюют здесь теперь, тоже ведь красны, оттого на красной траве они невидные. И ты мне сказал:
Долина наша прежде была тиха, но взросла тут ярость, что тут была всегда, но в глубине лежала. Тщились мы тут обрести лишь тихий погост, где сонные стрекозы реют и гудят шмели. Однако ж и тут не тиха земля, недаром ведь холмики зыбятся, и там, внутри земли, все не спит, а живут там страсти и мечты, и все, что у лежащих там было в жизни. И вот взбурлила давняя страсть, и все тут стало красно. А мы меж красноты потерялись и стали лишней нотой в звучащей здесь музыке. Потому покинем мы то, где мы есть, и вдаль уйдем. Ведь сам же сказал, что из всех умений одно только при нас — уменье покинуть и расстаться. А потом грустить по тому, что было. Вянут все времена, и мы вот эту долину, еще одну, как увядшую розу, положим у мраморной урны, а потом опять будем где-то.
А рядом с нами битва ярилась, почти уж невидимая. Лишь по красному метались виденья. И бурлили они в кровавой жиже, будто борщ кипит. А затем ярость та умерла, и все вокруг смирилось. И вскоре увидали мы, что битвы уж нет. И затем красный свет померк и смирился. Тут луна вышла из туч и лучом своим в землю уперлась, и так она висела в вышине, и жили там родные души. И вновь тихими стали долины, и битвы нет как нет. Может, и вовсе она нам почудилась. А вновь ходят по полям дикий кентавр, хитрый лис, прихрамывая, конеголовый бредет, потеряв венец с бубенчиками. А над ними птица реет. А сдохшая змея на земле лежит.
И смирилось свеченье красного, краснота вверх стекла, на миг став небесным заревом. И внизу вновь зазеленела трава. Может, те, кто бился, земным прахом стали и прахом своим напитали травы. Оттого те зазеленели, и смерти теперь в долине нет. А лишь ходили по ней дурацкие те существа, а посередь нее шатер стоял, уперев кончик в звезду, а рядом с ним — сухое древо. И тут вдруг среди общего цветенья и древо корень вниз пустило, и оно вдруг ветвями ожило, и стала холстина на нем вовсе уже и не драной, а принялась белизной сиять. И вот тогда почудилось нам, что вот-вот родится в нас сокровенное слово, что растечется оно в долине, чтоб ту целиком обнять. И станет тогда она уже не безмолвна, станет словом, или хоть бы словами, и будет тогда написана книга, меж страниц которой — мы сами.
И вот уж я рот раскрыл сказать, вот уж и ты руку вперед простер. Но не дано сказаться долине, там лишь — травы растут, о нас не ведая, и мы не знаем о тех. Осталась долина невыговоренной вовек и запорошенной прахом. И нет уж там живых существ, кроме тех, что были с нами вначале. Другие ж, побив друг друга, травами поросли, а сами в кладовой хранятся. А может, их вовсе и не было, так, промелькнули по долине черные и белые блики и пропали тотчас. И стоял в долине шатер, будто отсеченная голова. Думал он туманную думу долины, а дверца в него была холстиной завешена. И я сказал тебе:
Ветшает все — не лишь то, что тут, но и тамошнее. Живет мысль долины сей, и в шатре, и в былинках, и в тут свистящих ветрах. И мы оба с тобой ее потаенной жизни свидетели, и нет других. Уйдем мы — будет забыт ее мир, и книга истлеет. И ты сказал мне:
Уйдем мы, друг дорогой, в другие миры. И будет мир той долины, где мы сейчас, забытой могилой. Но пусть забыта могила, но прошлое там живет, и реет над ней возможность другого мира. А спутники нашей тоски тем временем стояли в грусти. Хоть были мы для них невидимы, но мысль наша их со всех сторон овевала. А тут почуяли они наш уход и грустили.

18. О том, что конеголовый вдруг заговорил, а мы скачем и падаем

И сказал ты мне: вон те, что грустно стоят, похожи они на увядший букет, иль как разложенный в книге гербарий. Увядший цветок там не причина букв, и буквы ему не причина. Но книга все ж сохранила его. Вот так же мы с тобой и долина. Только кто ж книга, кто ж цветок? И странные те существа придуманы ль нами, или мы ими выдуманы? Вскоре нам уходить, ибо и этот мир теперь скуден, и вскоре уж проступит сквозь него лик иного. Сейчас долина блещет последним цветеньем, но вскоре тут — всему увядать, и станет долина эта для нас как забытая мелочь. А я тебе ничего не сказал, а смотрели мы оба с тобой, как вспыхивает тут последнее цветенье потухающей свечкой. И долина та становилась — как вначале, смахнув с себя все, что придумали мы с тобой тут, как невеликий груз, как в себе не глубочайшее. Ходили мы тут, мечтали и мучались, но нетронутой осталась долина, и правду в себе хранит, и дремлет.
И сказал я тебе: вот и прожили мы тут все, что могли. И на время стали мы самой долиной, и сами мы себе трава, что здесь, и черная глубь земли, и луна над нами реяла, и там жили родные души. И вот исписали мы белый лист до дыр, а что в прорехах его, чернота ль, или вновь чистая бумага? И прожив всё тут, мы вновь лист перевернем, и будет на другой его стороне все прожитое нами написано навыворот, но все ж память пребудет в нас, от нее сладко будет подчас щемить селезенку, как от погасших воспоминаний детства. Завянет цветок прожитых нами дней. И будут они мерцать вдалеке, не в солнечных бесстыдных лучах, а при вечном свете луны, царицы ночи и грусти, канувших навек воспоминаний. И цветы ночи серебрятся. И ты мне сказал:
Тогда что она, долина наша, которую мы с тобой насквозь прошли, была ли она жизнью хоть на миг, иль так и оставалась прошлым и памятью? И я тебе сказал: уж много раз ворошили мы тот вопрос, а он пред нами все стоит, как вкопанный. И прожита нами долина из конца в конец, и вовсе она не прожита. По верху ее мы ходили, в глубины ж не заглядывали. И сколько мы еще всего проживем и после забудем. И сколько мы уж прожили, забыв. И вот на темной равнине забвенья вырастают цветы, словно кувшинки они парят над мутными водами. Уж пахнем мы, как лесное болотце, гнилью и плесенью. Но коль заглянуть нам в себя, то там сладко и грустно, как заболоченный прудик, с цветами и реющими поверх них стрекозами. И я еще сказал:
Реет наш дух в ночи над беспредельными водами, где цветут цветы и зеленеет осока. И так мы летим поверх них, забыв уж о цели, и зачем летим и куда, но полет наш волен и беспределен простор, и мы там сами с собой и своей памятью. В каждом цветке там грусть потерянного, и каждый из них — свой мир и мир наш, и каждый из них — таинственная долина. И в каждом из них родная душа спит и во сне грезит. И всякая кувшинка — белая, как небольшая луна, а вокруг нее звезды на темной воде. Все то говорил я, прикрыв глаза, и слушал ты мою сонную заумь, и казалось тебе, что и ты над темной водой летишь, где смутно брезжит родное. А те были рядом — и конеголовый с полканом, и хитрый лис, и птица над ними реяла. Казалось, словно и они слушают, но в травах тонули мои слова, и были они не странней трав, не удивительней всего, что вокруг, не туманней жизни. Кончики их были чуть намазаны правдой, сами ж они — как деготь горьки. И тут вдруг конеголовый сказал мне:
А сам-то ты кто такой иль что такое? К чему смешал ты коня со всадником, и две нелепицы заставил блуждать средь своих же пространств, сражаться и править? Мы ль твой сон, или ты наш, иль мы все тут виденья чужого сна, плывущие друг к другу и друг с другом меняющиеся? Тут кентавр заржал и не дал ему говорить дальше. Но вдруг сказала лисица: а я тебе к чему? Хотел ли ты по долине повилять хитростью? Но хитрость ведь тут не лисья, здесь-то жизнь хитра хитростью тайной, что сокровенна. В том тут хитрость, что правда глубоко запрятана, и даже лисий нюх ее не отыщет.
И столь странно прозвучало в лисьих устах слово “правда”, что тотчас оно прокатилось по всем холмам, прогрохотало по ним каждой буковкой. И раскачался холм с часовенкой, и светлый крест в небе затрепетал. И тут вновь явился на краю долины хрупкий образ правды. И вдруг проступила к нам всем таинственная истина долины — красота без увяданья, таящаяся среди все новых цветений, потеря, делающаяся обретеньем, и образ розы всегда цветущей, даже если она уж и завяла. И подумал я: вот для единого мига правды и ворошили мы груду увядших цветов, все слова припоминали и говорили их, чтоб лишь отблеск верного слова найти, иль хотя бы звук один, затесавшийся меж лишних. А затем пусть снова будет чистый лист и наша вечная маята, и тоска наша вечная.
Так я подумал и тотчас странные существа, что тут бродили, а мы за ними шли следом, все они становились прозрачны, а потом слились они в одного, то был — бодрый конь, как человек умен, как лиса хитер, как птица умел ввысь взмывать. А в сердце его мертвая змея дремала. И вот могучий конь по долине ходит, траву мнет, ржет, на дыбки вскакивает, передними ногами перебирает в воздухе. И тут мы на него вскочили, и он нас вдаль понес. И на могучем скаку коня все для нас тут становилось едино, и не различить уж ничего, все вокруг мелькает пятнами. А сама долина вдруг по краям стала загибаться, как конвертик, как письмо кому-то. Только по горизонту его послюни — и можно заклеить. Так мы по долине носились, мечтая, что в слитности ее правда и есть. Однако ж встал вдруг конь, и мы наземь покатились. И ты мне сказал:
Сколько ж раз падать нам и вставать, чтоб правду найти? Сколько ж долин обойти, сколько жизней прожить? А я тогда тебе сказал: в том ли суть — самим стоять, идти или падать, коль правда у нас за плечом стоит?

19. О том, как мы остаемся одни, и на миг является правда

И тут бодрый конь напружился весь и птичьей силой, которая была в нем, взвился он ввысь. И вот полетел он к звездам и к луне, и души жеребят, там его ожидавшие, его встретили ржанием. Так он улетел со страниц, где он меж букв плутал, отказавшись быть там значком, и оставив нас без себя и ни с чем. Так лишились мы спутников своего одиночества одного за другим и до единого. Сначала долина была пуста, еще не написана, теперь же вновь оставляем мы ее пустой, так чтоб была она прозрачной, и сквозь нее вольно проступали иные миры, а мы и в них будем увядшей розой. И я поглядел вслед улетающему ввысь коню и сказал тебе:
Гляди: несется он ввысь, а навстречу ему летит ржание небесных жеребят. И у него ведь там есть родные души. Там станет он жить среди них, но уже тому существованию мы с тобой вовсе будем непричастны. И принесет он туда в себе всадника и птицу. Будет лиса вилять меж звездами, а сухая змея — будет мостом меж мирами. А что ж нам с тобой тут осталось, на гладкой равнине, без холмов, где грустно шуршат засохшие травы? Думали мы, что тут жизнь, хоть бы и бывшая, но сладка. Доверились мы ей, но и тут все, как повсюду, сохнет и полиняло. Думали, расточив все в жизни, все спалив и на ветер развеяв, в кучке золы вдруг отыщем важнейшее, то, где живет правда. Нам казалось, что тот палимпсест, что проступит из опостылевших букв, и будет — глубиной мира, о чем мы век мечтали. Мы бродили тут по страницам, а обрели, разве, сущую малость, да и с той нам сейчас расстаться. И ты мне сказал:
Нам не дано искать, хоть в поиске мы всю жизнь, нам лишь дано принимать, что дается, и вечное искать в том пространстве, что нам дано, и там правду отыскивать. Правды пусть тут и нет, но все здесь правдиво. И вон — цветущее древо стоит, это — расцветшая роза у мраморной урны того, что назвали мы: там. И тотчас ветер подул, сорвал он с неба холстину, и ту в дальнюю высь унесло. И под ней явилась нам правда, как древо в цвету, ветвями в небесах помавающее и поющее. И познали мы правду в цветенье древес и цветов, и в шевеленье ветвей, и в глубоком корне. Тут вдруг в небе возникла щель и оттуда солнечный луч пал сверху на древо. И будто вдруг приоткрыли шкатулку, полилась откуда невесть дивная музыка. И так стояли мы с тобой и ту музыку слушали. Затем уж и древа нет, и небеса вдруг вновь захлопнулись. И опять мы в долине одни. И я сказал тебе:
Вот и правда явилась на миг. Вот и вновь ушла она в небо. Но осталась она навсегда в нашей глубине и отдаленье. Вот был один миг, потом потерян он весь, но не до конца ведь, и вот такие блестки в нас живут, и блещем мы далекими звездами, как ночное небо. Из них всякая — утерянный мир, с его правдой вместе. И пока я так говорил, долина стала до конца пустой, как вольная память, где образа бывшего нет, но она радушна, все приемлет, что туда ни войдет, и все обживется там, небывшее с бывшим вперемешку. И балаганчика уж нет, как ни ищи его. Он пал вниз, и радушные травы на нем взросли, а он сгнил весь, и его нету. И холмика нет, где была часовенка, но осталось все ж в воздухе его дыханье, и словно там простор кверху выгнут, и невидимый крест в небе сияет. И тогда мы с тобой кресту помолились, и стало все вокруг — чистая грусть, ни по чему, иль по нам самим, иль по канувшим родным душам. И почуяли мы, что беззвучно обрели мы долину, и вся она уже в нас, маленькая и робкая, внутри нас свернулась и сладко щемит. Величавые пространства ее стали малы, и сделалась она не видной глазу.
И вот пошли мы с тобой по пустоши, где надежда шуршит сухой травой, где она ветрами поет. И небо над нами сияло свеченьями голубого. Не было уж там луны, но и солнце пока не воссияло. Тогда я сказал тебе:

20. О том, как мы с тобой остаемся в пустоте, потом расстаемся и неожиданно
становимся небесными звездами

Вот подлинно ничего уж тут нет, и гуляем мы с тобой в свободном раздолье. Здесь мы сами с собой и в себе, и ничего вокруг нету. Мы тут без личин, и без лица, и без тела. И то, что было, и будущее сюда втекает, как две реки, а нет тут нынешнего. И вовсе уж мы не знаем каковы, мы с тобой. Может, вовсе мы с тобой не из людей, а только похожи, а может, и не похожи вовсе. Может, вовсе мы с тобой не с равнин земли, и не из жизни, что там? А может, мы не впервые живем, оттого и грустим о покинутом? Может, и не людям мы причастны, а иным существам, что в земле живут иль витают в воздухе. И ты мне сказал:
К чему нам гадать, коль перепутаны все миры, вот раскрыта шкатулка, и ото всех миров сквозит ветерками. В волшебной сказке мы живем, что стали нам рассказывать нянюшки, но досказать забыли. И вот так и лежат у нашего с тобой изначала мелкие вещи, таинственные разности. Миры положили нам под подушку, они хранятся там и навевают нам сны. Все небо, что у нас внутри, усыпано блестками. И балаганчик стоит под ними, упершись в звезду. И веселятся там, и грустят, и вершат печальные праздники, и актеры глупы, и слова позабыли, и акробатки в дырявых чулках. И клоун пьян. Но сквозь прореху в холсте — небеса видны, пусть и не те, что превыше всех, но все ж вверху и подлинные и, как блестки, сыплются подчас в дыру золотые посланья ангелов. И ты еще сказал:
Обшагали мы не лучшую из долин, всю из конца в конец ее обмерили. И вот тихим шагом мы от нее ушли, оставив ее спать навсегда. Лишь, может быть, как-то раз вернемся к ней, но будить ее не станем. Мы рядом с ней посидим, как возле пруда с кувшинками. И запах ее будет витать над сонной водой, и пахнет он нам чем-то нежным, бывшим и несбывшемся. И вот, не видя уже долину, слушали мы, как она спит, как шуршат ее сны, как раскрытая книга, что колышима ветром. И в той книге всякая буковка внятна, и все там родное, и чуждое — все. Так мы шли, друг дорогой, и грустили по прошлому. И почти уж забылась нам долина, как и сотни долин, как не перечитываем мы раз прочтенную книгу.
И в пустом пространстве мы шли, где воздух был пуст, где нет уж луны с живущими там родными душами. И там, в тишине, мы себя потеряли, и мысль наша растеклась по пустому простору, и слово наше там потерялось. И были мы уж не видны ни себе, ни друг другу. Я в тумане тебя потерял, и ты для меня, друг дорогой, стал тем же цветком, что возложен у мраморной урны. Не знаю, много ль то, или мало, но и я, должно быть, стал для тебя тем же. И вот друг друга мы потеряли, и не нужны уж друг другу. Мы с тобой средь букв повстречались, а вот теперь та книга закрыта, но была та — книга судьбы, и ты там спишь, как родная душа, как меж страниц сухая роза. И лишь издали твой голос до меня донесся. Он сказал так:
Не знаю, друг дорогой, кому уйти из нас, кому оставаться. Кто из нас видит сон, а кто тому привиделся. Мы гуляли с тобой меж букв, как по цветущему полю, и едины мы были. А сейчас кому-то из нас — жизнь, а кому — стать мелкой блесткой в памяти. В иные долины пойдем мы с другими, а та — забыта, и пути туда нет, и там нам больше не встретиться. Затем твой голос стал для меня тих, ты спал уж без сновидений и звуков, а я в темени твоего сна затерялся.
И тут вдруг нечто рухнуло с небес, то пала нам с неба истина. И разлетелись вдребезги и я, и ты, и долина та. И теперь осколки от нас блещут в небесах звездами.

21. К добравшимся до края долины

Вот и добрели мы, любезный друг, до края долины. Кто-то, должно быть, с досады плюнет, что не привели его никуда. Но стоит иногда пройтись не по людским путям, а по тропинкам запахов. Те проложены к бывшему, к тому, что внутри нас сладко саднит. Вот кажется, поймаешь, но то — исчезает, как тень или лучик. А мы так за этим всю жизнь и гоняемся. Я, друг любезный, не мудрей тебя, и ты, должно быть, меня не мудрее. Вот я рассказал тебе, что мог и как мог. А ты, что понял, когда-нибудь мне расскажешь.

Декабрь 1994 — февраль 1995

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПОВЕСТЬ О БЕЗЫМЯННОМ ДУХЕ И ЧЕРНОЙ МАТУШКЕ

I. Безымянный дух

Жил на свете один дух. Да неизвестно, жил ли он. Может, и не жил вовсе, столь зыбким было его существование. Может, и не жил, а так, всего лишь веял в щелях, что паутинкой, ветвясь, рассекали миры. Он сам, однако, был уверен, что живет, и был готов жить вечно. Родился он никогда или, по крайней мере, столь давно, что тогда и само время было лишь новорожденным, гулькало и агукало, не имея определенности устремиться куда-то в одну сторону. Впрочем, дух никогда не размышлял о своем рождении, да и вообще вряд ли размышлял о чем-либо. Мысль его была запустелой, ибо жил он не в вещах и явлениях, а где-то лишь поблизости них, лишь слегка касался их хвостиком, как змея, постоянно среди них извиваясь.
Дух этот был никому неведом, то ли потому что существовал без имени. А может, потому и не приобрел имени, что был лишним явленьем мирозданья. Впрочем, что во вселенной может быть лишнего? И самое безымяннейшее все ж имеет имя, пускай и заброшенное, как ключик в глубочайший колодец времен. И оно когда-нибудь отыщется, пусть даже только тогда, когда времена иссякнут. Тогда оно и обнаружится на илистом дне среди слизи несбывшихся надежд. Но все это просто мои догадки. Безымянный дух лишь изредка является мне в снах, и не в образе, которого не имел до поры, а легчайшим веяньем грусти. Приблудился он к моим снам и как-то там существовал среди моих страстей, не слишком к ним причастный, не тоном даже моих сновидений, а случайным обертоном, без которого, однако, те становились скучны и слишком причастны земной жизни. То есть он был нечто вроде приправы к густому борщу моих чувств и страстей.
Вселенная полна духов. Немало в ней, наверняка, и таких вот безымянных. Возможно, к жизни каждого из нас приблудился подобный дух, может, и несколько. От него и нежданное прозрение, и случайная слеза, или вдруг, скажем, порыв восторга. Когда-то, должно быть, их пощадил Божий гнев, причастны ли они благодати — то неведомо.
Просочился тот безымянный дух и в мое письмо, поскольку исток творенья — сон и ночь. Веял он змейкой меж букв, подчас хвостиком вдруг ломая строку, вольно или невольно даря, так сказать, непредусмотренные смыслы. Если цель письма — принять и освоить чуждость, то мне стоило бы пуститься вдогонку за ускользающим, как змейка, безымянным духом. Однако я покорно ждал, пока он сам перестанет таиться, устанет от своей неназванности и обретет волю к более определенному существованию.
 

II

Безымянный дух был носителем некоего чувства, которым и обогащал предметы и явления, коих касался хвостиком. Но то чувство было тоже неназванным, грусть — не грусть, и радость — не радость, некий полутон, который не отнесешь ни к одному цвету радуги. Может быть, смахивало оно на легкое веянье смерти, а, может на почти истаявшую грусть о прошлом. А возможно и на лишь зарождающуюся надежду на грядущее.
Никто не взывал к безымянному духу, никто его не приманивал, ибо он ничего не сулил и не угрожал ничем. Так и жил дух, иль — не жил вовсе, думая внутрь себя, едва лишь соприкасаясь с тем, что вне его, и рядом. Не чуял он времени, то есть не так, как мы с тобой, а, переживая одну за другой, его цельные глыбы, которым уже и счет потерял. Жил он своей тишайшей жизнью, должно быть не радостной, но и не ведающей неудовлетворения, существовал легкой горчинкой в терпком вине жизни. Он был как вздох и придыхание, затерянной нотой вселенной. Должно быть, он и сам не знал, ангел он или демон, любезен Богу или ему гадок. Да и неведомо — обращал ли взор к Тому, весь устремленный внутрь себя, к тому, что у него там внутри было или не было.
Вольно или невольно безымянный дух чурался предметов и явлений. Зато он норовил просочиться во все пустоты и существовал меж всем, но неузнанный. Да и как его узнать, если он всегда был неодинаков. Может, это даже был не единый дух, а их множество. Нет, все ж, видимо, единый, — юлящая, длинная змейка, вьющаяся между предметов, слов и смыслов. Он таился в предвечернем иль предутреннем тумане, возле незаконнорожденных смыслов нашей жизни, где те тоскуют, и как брошенные младенцы, ожидая веками, — иль глыбами времен, — пока наступит для них рассвет или же глухая ночь смеркнется над миром. Так что родным для него местом был погост всего утерянного в мире.
Не был тот дух ни духом сомненья, ни утвержденья, впрочем, ни духом изгнанья. Он не был изгнан, но и не зван. Ему была приоткрыта любая заминка жизни, любая форточка меж смыслами. Он мог сосуществовать со всем, что было и есть в мире, ничему, однако, не становясь родным. Когда жизнь была плотна и определенна, ее предметы и смыслы оттирали духа на обочину. Когда же пустеют времена, тогда он может стать хотя бы слегка виден. Когда бессильными становятся смыслы и устало задремывают, тогда словно повеет ветром опустевшей степи, и зашуршат ветры жалобно в сухих травах. Это безымянные духи вышли резвиться в пустоте мира, и там, по жирному перегною свершившегося и умершего, может взойти странная озимь, и обретет голос некий безымянный дух, и окрепнет тот голос для мирского слова и молитвы.
 

III

Прожил тот безымянный дух немало глыб времени, лукаво и уклончиво виляя меж явлений и смыслов. И вот, неведомо отчего и почему, некой высшей силой обрел он волю к определенному существованию. Настала пора ему, говоря возвышенно, явиться на подмостках вселенной. Да нет, не так. Может, ему нечто подобное и померещилось, но уготована ему была роль лишь в крошечном балаганчике, в коротеньком трагифарсе, однако, просторном для жизни и смерти. Может быть, даже и слишком просторном для духа, спокон века вившегося в тесных щелях.
Возможно, его открытому явлению в неком уголке мира предшествовала глухая молитва. Иль хотя бы ее предвестье — так предвещает сладостный звон церковный колокол, лишь начав раскачиваться. И движенье его будет благочестиво, даже если язычок и не коснется меди, не заставит ее звучать благовестом. Возможно, столь целомудренное благочестие дороже небесам, чем иное слово.
Короче говоря, неведомо с чего и почему — и не стану гадать — устал безымянный дух быть лишь эхом и отзвуком, наблюдателем жизни миров и путешественником по узким щелям. Знавал он многие миры — иные в цветенье и роскоши, другие — усеянные гнилыми и обветшавшими смыслами, торчащими, как кариесные зубы, источавшие вонючую слюну. Созрела в безымянном духе воля сотворить свой мир. Ну, если не мир, то хоть кусочек него, клочок пейзажа, бумажную диораму, детскую игрушку, как раз достойную безымянного духа, века блуждавшего в щелях, так и не отдалившись от своего затерявшегося в тумане детства.
Но тут вопрос — из чего творить? Все вроде во вселенной уже пристроено, определено к своему месту, где оно растет и расцветает, а потом ветшает и старится. И даже всему во вселенной уже уготована могила, откуда то будет веять воспоминанием. Пришлось безымянному духу использовать для строительства мира лишь самое ненужное, что он на всякий случай давно уже заприметил в той или иной щели. К примеру — сухие хлебные корки или клочки бумаги.
Корки он аккуратно разжевал и вылепил из жеваного хлеба некое подобие земли. Вылепил красиво, поскольку им руководило вызревшее тяготение к творчеству — земля, иль только маленькая местность, получилась задумчива и осмысленна, с вертикалями холмов, с провалами и оврагами, где залегала грусть, с музыкальными извивами и даже с некой тайной. Так что этот мелкий мирок был не вовсе открыт для своего создателя. Украсил он его клочками бумаги, которые изящно расписал, раздобыв где-то немного краски. Все это скрепил воедино своими слюнями и соплями, — и довольно прочно. Получился вполне привлекательный мирок. Только пока еще без светил — ночных и дневных. Поэтому он поначалу пребывал не в свете и не во мраке, а в некой неопределенности.
Порыскав по щелям, безымянный дух отыскал в какой-то застрехе медную солдатскую пуговицу, надраил ее мелом до солнечного блеска и укрепил над своим мирком, как дневное светило. Затем он сотворил ночь. Луной стала тоже пуговка, но только из перламутра, таинственно мерцающая и вся в прожилках. Звездами же стали серебренные монетки, которые во множестве закатываются в любую щель мира. Получился мир не хуже многих других, уже распростерший свои хилые объятья, чтобы принять жизнь. Такую, разумеется, не больше — не меньше, что сумеет вместиться в него, и обжиться там.

 
IV. Безымянный мир

И вот безымянный дух плюхнулся откуда-то сверху в свой мирок. И уже был он не змейкой, касавшейся хвостом чуждых явлений и смыслов, а стал он подобен человеку. Был — с ногами, руками, головой. Надо думать, что и прочие части его тела были вполне на месте.
Сперва ему ударил в нос — был-таки у него и нос — резкий бумажный запах и терпкий аромат слюны и соплей. Однако та вонь постепенно развеивалась и выветривалась. Мирок приобретал собственный запах, и не лишь поверхностный, но исполнялся глубинными ароматами залегавших в глубине него чувств и страстей. Ведь из чего ни твори мир — хотя бы даже из соплей и хлебного мякиша, — невольно заложишь в него крупицы истинной жизни, и он заживет сам по себе, и не тоскуя по создателю. Мир тот и подлинно был для своего творца тайной. Некоторые из найденных им листков были исписаны буквами, которые он хоть и закрасил краской, однако тайно существовали в его мире обрывки непрочитанных им книг. И среди сора, который употребил безымянный дух на постройку своего мира, попадались и крупицы жизни. Так что его мирок был не только из бумаги, соплей, слюней и хлебного мякиша, а еще — из написанного слова, и частью — из жизни. То есть, повторюсь, он был не хуже иных миров.
Опустился безымянный дух с небес в свой мир где-то под утро, когда не сияли в вышине его пуговки, а округа была неясна и туманна. То и было самое время для безымянных духов и невнятных утренних чувств. Все сказки моей жизни начинаются с рассвета, когда душа ранима и ранена. Когда прошедшее умерло, а новое еще не родилось. Когда лежит на дне души робкая надежда и колышет слегка плавниками, чуть тревожа холодные воды. Родившись с рассветом, все мои сказки уходят в ночь, где царит луна, которая для меня вроде монетки на счастье.
Дух спустился в свой мир на обочине вселенной, и хотя там пока не обрел имени, но все же стал определенней, чем прежде, и уж в моих снах не веял запахами непривычных чувств, не ускользал змейкой, а почти обрел образ вместе со своим сопливым, слюнявым мирком. Прежде этот тихий враг времени, будучи невидимым для меня, вносил легкий переполох в мою жизнь, одарял неким смыслом все ее пустоты, заминки и замирания. Теперь он со своим миром примостился где-то в уголке моего глаза, словно соринки там, засел словно заноза в моей душе, короче говоря, обрел место и там пребывал.
 

V

Итак, рухнув разом в свой мир, оказался безымянный дух среди пейзажа, который был, пожалуй, красив, но какой-то конфетной красотой, без дикости, размаха и полной новизны. Сотворен ведь он был не вовсе вольным творчеством, не из небывалого, а из чего-то бывшего ранее, но потерявшего место и время, ставшего мусором. Неопределенен и уклончив был дух, а мирок создал ясный. По крайней мере, таким он казался с виду. По первому взгляду казался он даже ухоженным и надежным. Хотя это-то наверняка была одна видимость. Что может быть ненадежней раскрашенной бумаги? Вот-вот порвется, и глянет из разрыва мрак.
Да какой еще мир мог сотворить дух, истомленный своей неназванностью? Самый что ни на есть незамысловатый. Очутился дух среди красивого, но банального пейзажа. Плавные пригорки, лощинки меж ними, уверенные, но неразмашистые линии. К тому ж еще какое-то мягкое время года, вроде поздней весны иль самого окончания лета. Возможно, тот мирок и не знал движенья сезонов. Да ведь он бы и размяк от осенних дождей и слякоти ранней весны.
Оказался безымянный дух среди своего безымянного мира, лицом к лицу с ним, и наедине. Мир лежал у его ног, прост, как детская игрушка, но, как и та — сокровенен. Казалось, думал некую свою думу изгибами линий, плавными взлетами холмов. Каждый его холмик вздымался негромкой радостью, залегала легкая тоска в каждом тенистом месте. Все было напитано чувством, и маленький этот пейзажик был полон многим, — и тем, чего насобирал безымянный дух по своим щелям и помойкам, но чем-то и собственным своим, что таится в любом пейзаже, иль рождается, стоит тому соприкоснуться со взглядом одинокого наблюдателя.
Царил в сотворенном безымянным духом мирке прочный покой, что порадовало бы безымянного духа, если б тот не казался прочным чересчур, без воли к какому бы то ни было движенью. Словно все, что тут было, заключило между собой прочный мир. Казалось, даже и ангел мира реял над пейзажем, невидимый в утреннем тумане, раскинув неподвижные крылья, словно висел в воздухе. Короче говоря, мирок казался лишенным порыва, удовлетворенным мягким временем года и навек благополучным.
Извилявшийся по щелям дух, привычный к вечной суете и путешествиям, был и рад хотя бы внешнему покою своего мира, но и почти тотчас стал тяготиться его самодостаточностью и недерзновенностью. Хотел он, как прежде, задев хвостиком, чуть сместить детали пейзажа, внести невидимую глазом мелкую чертовщинку, чтобы тот стал непонятно отчего тревожен и готов к движению. Однако дух вспомнил, что теперь он нехвостат, и не вьется, и не скользит, а стоит на ногах. И может разве что свой мир прошагать, следуя его путям и изгибам. Что он, хоть и творец, но отныне над своим миром не властен. Может соглашаться с ним, или с ним спорить, но он — в нем, в его непознанном еще законе. Что он — охвачен со всех сторон пейзажем, и если тот так и останется недвижим и мирен, то можно считать, что безымянный дух в него попался, как рыбка в сети.
Тут наконец-то взошло из-за холма солнце. Надраенная солдатская пуговица сияла в небе, как настоящее светило, и мирок весь зашелестел, но не как мертвая бумага, а чем-то живым и теплым.
 

VI

Чтоб оглядеть свой мир, взобрался безымянный дух на соседний холмик. И взбираясь на эту невеликую вершину, впервые ощутил он собственную тяжесть. Да ведь он и был и в ногах некрепок, и вообще непривычен к ногам, привычный вилять на брюхе. Не раз и не два скатывался он с холмика кубарем. Затем все же кое-как утвердился на вершине. Мир его теперь раздался вширь, но остался самому себе равен. Тот же пейзаж катился волнами вдаль и там где-то вдали схлестывался с небом, замирал у подножья небес. Холмы, холмы и холмы катились вперед и во все стороны, как волны. Почти все их вершины были гладкими и пустыми, в короткой зеленой траве. На одном лишь стоял замок, на другом же мелкая и скудная деревенька. И замок в своей горделивости, и деревенька в своем разоре, были общи, словно вырезаны из детской книжки. Не разобрать было издали, подлинно ли они живые или просто украшение пейзажа. И впрямь ли в них теплится жизнь? И если да, то суть ли она здешнего мира, или — неважная, какая-нибудь боковая и сонная.
Расстояние, как умелый штукатур, сглаживало шероховатости стен, скрадывало все индивидуальное и особенное, и любые признаки жизни. Пейзаж, если глядеть на него даже с невысокого холмика, казался еще более мирным, покойным и застывшим. И было неясно, где завяжется будущий сюжет, который вовлечет в себя безымянного духа, изранит его уже родившуюся душу и, возможно, после наградит именем.
Безымянный дух попытался окликнуть пейзаж, разумеется, не по неведомому ему имени, а просто каким-то случайным, негромким звуком. Мирок ответил ему эхом, и вновь, и вновь. И так они некоторое время перекликались, бесцельно и ничему друг друга не научая. Безымянный дух был готов уже загрустить. Подумал: “Вот я создал мирок, пусть из сора, соплей и мякиша, но красивый. И я в нем хочу жить, но он сам не живет. Лежит у моих ног, хотя и приветливый, но вдаль себя не зовущий. На что он тогда мне? Как красивая детская игрушка, которую ребенок, наигравшись, бросит? Тогда уж лучше вилять по щелям вселенной, чем попасть в сети неподвижного мира”. Тут мирок, возможно, подслушав мысль безымянного духа, чуть оживился. Если прежде он недвижно и немо лежал в пространстве, лишь слегка шелестя листвой и травами, теперь в нем обнаружилось подобье жизни. Засуетилось вокруг какое-то мелкое зверье. Распарилась на солнце земля и пахла теперь не бумагой, а живым вонючим запахом. И небо, до того безоблачное, стало все в белых барашках.

VII

Свел тогда безымянный дух белых барашков с небес, и теперь пас на лужайке облачный гурт. Вырезал он себе деревянную дудочку и все подобранные им за время блужданий нотки выдувал одну за другой в неподвижный воздух. Все они были нотками незабытого и грусти, и разнообразно грустила, растекаясь по долине, странная мелодия. А была она странной, потому что затерялись среди других безымянные и беззаконные нотки, которые грустили не по кому или чему, а сами собой, по невоплотившемуся и лишнему.
Сидел безымянный дух на большом камне и пас облачных барашков. Те, впрочем, не требовали его пригляда. Рассыпались по долине и прилегли на траву, как легкие облака. Своей дудочкой стремился безымянный дух заворожить окрестное пространство, чтобы смысл его вышел к нему навстречу. Однако весь этот свежий мирок был, наверно, только в преддверии своих будущих чувств и жизни. И он умел лишь как младенец улыбаться и гулькать, а не выйти встреч своему создателю.
Выдувал безымянный творец звуки из своей души и дудочки, ронял он их окрест, и те не взвивались к небу, а ложились на землю. И верил он, что из них когда-нибудь произрастет будущее и движение жизни. Барашки же высыхали на земле, как мыльная пена, и скоро не было барашков в долине, а вся она была усеяна влажными пятнами.
Вдруг откуда-то явился в долине волк и своим шершавым языком вылизал досуха всю влажную слизь, что осталась от небесных барашков. Затем же, подняв голову ввысь, завыл протяжно и горестно, хотя то была не ночь, и не луна светила, а сияла в небесах медная солдатская пуговка. Таким вот тоскливым волчьим воем ответил безымянному духу его свежий еще и тоже безымянный мир. Еще некоторое время парили в воздухе странные звуки пастушеской дудочки, словно обвиваясь вокруг волчьего воя, как юркий вьюнок, ползущий вверх по стволу большого дерева. Затем смирил волк свой грузный вой, опустил голову и прилег к ногам безымянного духа. И тот подумал: “Вот и в глубине моего свежего мира живет волк, как и в детских снах. Сперва он воет тоскливо, потом смиряется. Ложится вот у ног, как лесная тайна. И это грустная нота моего мира, воплощенная в образе смирённой дикости”.
Подумав примерно так, безымянный дух отложил свою дудочку и пошел вглубь своего мира встреч новым существам, приключениям и знанию. Волк же побрел за ним, скуля, как собака. Вскоре оба они обрели дорогу. Да, уже протоптанный множеством ног проселок, извивавшийся вокруг холмов вольной линией. В ней не было затаенности звериных троп, и сообразил безымянный дух, что его мир не безлюден. Что живут там хоть бы и пустые существа, хоть бы и куколки, но некоторым подобием человеческой жизни.
Не прошло много времени, как дорога привела их к той самой, замеченной безымянным духом с холма, деревушке. Вблизи она казалась уже не обща, а едва ли не подлинной. Была она, как гнилушка, заброшенная невесть как в мир свежих трав и плавных холмов. Была приподнята на пригорок во всей своей простоте и убожестве. Дорога возле нее торопливо изгибалась, словно спеша ее обогнуть, не замаравшись. Затем же дорога терялась среди зеленой травы и холмов.

VIII. Архип

Безымянный дух сразу положил себе ничему не удивляться в своем мире. Как странностям его, так даже и вопиющему их отсутствию. Не слишком он удивился и этому сальному пятну на яркой зелени своего мира. Творил ведь он его из разного, что под руку попадется, а в щели мира чего только не закатится. Но, по крайней мере, это крошечное сельцо было зачатком мысли и какой-то живой жизни, в то время как остальной мир был почти чистой музыкой.
Встал безымянный дух на самом изгибе пути, раздумывая, завернуть ли в деревушку иль дальше идти по дороге. Манили его музыкальные поля, но они были как некая бесконечная мелодия, без настоящей страсти и предчувствия подлинного исхода. Волк же терся у его ног, немного поскуливая. Разумеется, дикий зверь чурался жилья и не хотел идти в деревню.
Неизвестно, что решил бы, в конце концов, безымянный дух. Возможно, и миновал бы деревню по краю, не полюбопытствовав тамошней неказистой с виду жизнью. Однако вдруг, выбежав из крайней избы, к нему бросилась молодая бабенка. Тут уж, признаться, безымянный дух был немало изумлен. А девка вцепилась в его грубошерстный плащ и куда-то тащила, причитая и плача. Волк порыкивал, пытаясь прихватить ее за подол. Но та лягнула его босой пяткой, и волк, поджав хвост, убежал в поля.
Если все вокруг слегка припахивало сухой бумагой иль отдавало едва слышным ароматом чистых идей, от бабы исходил крепкий и плотский дух, и была она сильна и настойчива. Хотел, было, безымянный дух выскользнуть из ее объятий змейкой, или вдруг обратиться в легкое облачко, иль водой утечь. Однако сотворенный им мир стал уж столь неподатлив, так явно зажил своей жизнью, что остался безымянный дух точно таким, каковым уже был в нем, и даже не сумел сладить с бойкой молодкой. А та теперь толкала его в спину к своему неказистому жилью. Тут уж безымянный дух уперся обеими руками в дверные косяки, не желая идти в гнилую избу. Так и мерещились ему ее стены, испещренные множеством щелей. Вовсе не хотелось ему вновь забиваться в щель, уходить из пусть и не слишком обширного простора своего свежего еще мирка.
Упорная баба визжала как поросенок, так что из соседних избушек стали выходить еще некие простые люди и собрались возле них кучкой. С виду они были люди как люди, вовсе не куколки. Смотрели внимательно, чесали в затылках. Наконец один мужик произнес, осуждая: — Чего ты, Архип, кобенишься?
И столь легко и непринужденно произнес он имя, что совсем уж обескуражил им только что еще безымянного духа. Уверенно произнесенное его имя показалось духу столь случайным и ни с какой стороны к нему не прилегшим, что он почувствовал себя блохой, прихлопнутой вонючим малахаем.

IX

Ну, или хотя бы приколотой на булавку бабочкой. Тем временем средь небольшой кучки людей перекатывалось его имя: Архип, Архип, Архип — на разные голоса. Уже и бойкая бабенка называла его ласково Архипом. Попытался безымянный дух разъяснить, что он вовсе не Архип, но, однако же, и сам теряя в этом уверенность. Короче говоря, позволил он, в конце концов, девахе увести его в свою избу. Ведь, возможно что, блуждая по щелям, где-нибудь он с ней и повстречался прежде и, задев хвостиком, ускользнул, она ж его запомнила.
Что свершилось меж ними в гнилой избе, на пыльной перине, то — дело обычное, так что нечего о нем и распространяться. Безымянный дух, привыкший к лишь легким и нежным прикосновениям к предметам, существам и явлениям, вкусил сполна грубой страсти, наверняка тем обогатив свое знание жизни и полнее ощутив свой уже не подвластный ему мир.
Остался он жить у похотливой бабы. В сумерках он забивался, как в привычную щель, в гниловатую избу. Днем же бродил по деревне, приглядываясь ко всему, что там было. Странным образом деревенька, вроде бы едва созданная, успела обветшать. И люди тамошние были не все молоды. Все в деревеньке кренилось, но так и не падало, оставалось на своем месте и со своим именем. Сам Архип оставался в деревенской жизни, хотя и беззаконной, но привычной ноткой. Чем-то вроде деревенского дурачка. Оттого, наверно, деревенские были с ним немногоречивы, но ласковы.
Сам же безымянный дух вопросов не задавал, так как боялся звучанья в чужих устах своего имени Архип. Мужики это, конечно, заметили, и подчас на смех окликали его Архипом. Тогда безымянный дух прикрывал лицо руками и пускался в бегство. Убегал он чаще всего в ту самую долину, где оказался, плюхнувшись с небес в свой мир. Там он, как тогда, сводил с небес кучевых барашков и пас их, играя на дудочке. Когда же барашки высыхали на земле, он возвращался в деревню.
Отчего-то безымянного духа почти уже и не тянуло вдаль пространств его мира. Он уже прижился в избе, среди клопиного шороха. Иногда вечерами он залезал в печку и выл там, в трубе, как домовой. По утрам он всякий раз пытался приставить к себе имя Архип, однако то не приставало, а отваливалось. Так он и жил, то ль дурачком Архипом, то ль безымянным духом. Может баба и впрямь его признала, а может и перепутала с каким-нибудь бродяжкой или прохожим солдатом. Ведь облик безымянного духа был наверняка столь податлив, что оттискивалась на нем любая мечта или надежда.
 

X

Так шло время, а безымянный дух созерцал свой мир, да и не глубины его, а внешнюю поверхность. И он был в своем мире никем, уж никак не деятелем и не властелином, а деревенским дурачком с именем Архип, которое и то от него все отваливалось. Не понимал он и людей вокруг — кто они и откуда. То ль они все бессмысленные куколки, то ль явившиеся во плоти и жизни его собственные страхи, мечты и упованья. Но тогда почему ж они были так скучны и неказисты? Был безымянный дух внимательным, но не слишком уж проницательным созерцателем своего мира. А следит ли за тем еще некий глаз, пронзительный и страстный, он и сам не знал. Не ведал — для чего его мир, обращен ли ввысь и виден ли на всю вселенную, или же просто для него игрушка.
Иногда его тянуло вновь пуститься в путешествие по щелям иль веять в тайных пазухах бытия, иногда он радовался своей жизни и довольный ходил по деревне, все разглядывая и низко кланяясь прохожим людям. Мужики кивали ему в ответ, улыбаясь чему-то, а солдатки или веселые вдовушки иногда на миг задирали перед ним подол и убегали с хохотом.
Безымянный дух никак не мог приучить свою мысль к широкому движенью. Не умела она растечься даже и в этом невеликом просторе, норовила пробежать змейкой, миновав главное. Возможно, уклончивая дорога меж холмов и была воплощенным образом его мысли. А окрестный пейзаж все больше напитывался чувством, и дорога петляла между холмами, как тревожная и витиеватая мысль меж страстями и чувствами.
Как-то раз безымянный дух вновь пас облачных барашков, выдувая нотки своих чувств из деревянной дудочки. Он все искал некую беззаконную и потерянную нотку, но найти ее не мог. Изливался из дудочки простой мотивчик, но потом, поперхнувшись, замирал и вновь неуверенно брел к своему началу. Недаром деревенские считали безымянного духа совсем уж дурачком, не способным разучить простую мелодию.
И вот пришел к нему некий человек и сел рядом. Слушал он внимательно и молча, словно и он дожидался явления неожиданной ноты. Был он, вероятно, молод, но его голова была седая, видно, выгоревшая на солнце или была припорошена сухой дорожной пылью. В отличие от всего, что тут, он казался не укорененным на одном месте. Видать, тоже, как безымянный дух прежде, был странником и знал свойства многих мест и времен.

 
XI. Другой Архип

Долго сидел странник и слушал, пока, видно, не сообразил, что мотивчику никогда не суждено завершиться. Так он и будет, споткнувшись о неведомое, раз за разом возвращаться к своему началу. Тогда он спросил безымянного духа: — Как тебя кличут, пастух? Вопрос был пастуху неприятен, хотя он уже примирился со страстью всего, что существует в здешнем месте, к наименованию. Архипом он зваться не хотел. Мог бы назвать себя “Никто”, но ведь он и сотворил этот мир, чтобы перестать быть никем, а стать кем-то.
— Когда кличут, то обычно придурком, — ответил безымянный дух. — Однако ж ты вовсе не похож на дурачка, — усомнился странник. Безымянный дух на него обиделся, подумав: “Значит и дураки, беззаконные и случайные существа, здесь имеют между собой сходство”. Он был не против поначалу считаться дурачком, с которого никакого спроса. Так ему было проще познавать свойства сотворенного им мира.
Но безымянный дух не стал спорить, а отложил дудочку, которая вдруг пискнула почти той самой, затерянной ноткой, но тихо и невзначай. Он внимательно разглядел странника. У деревенских глаза были, словно стеклянные, отражали все, что вокруг. У странника же глаза были туманны. Безымянный дух подумал, что, возможно, пришел тот с самой окраины этого мира, где он граничит с чем-то иным и сам становится невнятен, где все его голоса нисходят до детского лепета, где змеится одна из щелей мирозданья, куда, бывает, закатывается ненужное и лишнее. Но может, и не ведал странник окраины, а просто его глаза замусолились иль зашершавились от множества виденного. А может даже он попросту лжец с уклончивым взглядом.
Еще дух подумал, что сам-то всегда был равнодушен и невнимателен к частному, лишь с ним изредка соприкасаясь. И что свой собственный мир он сумеет полюбить, лишь вглядевшись в его, пускай и неказистые особенности. Что полюбит он деревеньку, если для него станет родным и личным каждый ее домишко, что эту вот красивую долину он тогда сумеет полюбить, когда будет знать шелест любого ветерка в ее травах. Тогда и баба его ему станет родной, и будет у них любовь вместо похоти.
Еще дух подумал, что до сих пор он вопрошал у всего своего свежего мира, а тот еще младенец и не умеет ответить. Если б он задавал вопросы каждой частности и завитку своего творенья, те, может, ему бы и ответили, потому что они уже жили прежде, где-то были и нечто видели. Потом дух еще подумал, что ведь и странники — некая, причем подвижная, частность его мира и спросил его: — А тебя-то как звать? — Меня — Архип. — ответил странник безо всякого лукавства. Заметив смятенье пастуха, он спешил его успокоить: — Тут всех пришлых называют Архипами. Да еще, возможно, дурачков. Скорей всего и ты из Архипов”.
“Вот отчего, — подумал грустно дух, — это имя ко мне не пристает, а все отваливается. Это ведь имя всего не укорененного, имя-беглец, и вроде как лишнее. Его тут дают взаймы любому прохожему, а когда тот уходит, он его оставляет, а не забирает с собой”. И еще подумал дурачок, что и здешние люди, как и он, вероятно, равнодушны к частностям, оттого и не умеют полюбить прохожего или дурачка”. Потом ему вдруг стало забавно, что вот так сидят в бумажной долине два Архипа, оба здесь чужие и пришлые, один — сотворивший здешний мир, но в нем ставший малостью, другой невесть откуда сюда закатившийся, так и катающийся по этому миру бусинкой.
— Верно, и я — Архип, — признался он своему случайному товарищу. — Ага, — подтвердил странник, — теперь я вижу, что ты, и правда, придурошный.

XII

Однако, как оказалось, пришлый Архип был не прочь поболтать с деревенским придурком. Принялся он ему рассказывать о своих путях и странствиях. Должно быть, завирался вовсю. Похожа была его повесть на странную сказку, невесть где сумевшую родиться, по крайней мере, чуждую здешней холмистой местности, распростершейся, вероятно, до самых окраин этого мира. Долго о себе рассказывал пришлый Архип, но безымянный дух, хотя и был на этой земле деревенским дурачком, ему вовсе не верил. Казалось ему, что попросту расцветил странник свой скучный путь вымыслами, что сказки его взросли хилой травкой на все тех же волнистых холмах. И дух вспомнил, что среди бумажек, из которых он клеил свой мир, попадались разорванные детские книжки, так что в его мирок могли затесаться и сказки, однако ж, без конца и начала.
Никак не мог сообразить безымянный дух, иль деревенский дурачок, впрямь ли здешние обитатели припоминают некое свое прошлое иль просто его, дурачка, морочат. И странник, подлинно ли он знал другие места, местности с другим смыслом, волей и музыкой, иль просто невесть что болтает. Архип до того заврался, что будто встретил на извилине пути злого духа и с тем разговаривал. Это уж ничем не могло быть кроме вранья, ведь безымянный дух так хорошо законопатил свой мирок слюной и соплями, что зло в него навряд ли сумело бы просочиться. Однако он спросил странника, каков этот дух был видом. — Да скорей никаков, — ответил Архип, подумав. — С рогами, как козел, и смердит навозом.
“Ну и злой дух, подумал дурачок, точно с детской картинки”. И еще он подумал: “Если будет в этом мире зло, то оно тут же и взрастет, и будет мелкое. И добра тут великого не будет. Вот ведь даже в небесах — не настоящее солнце, а солдатская пуговица. Да и вообще навряд ли здесь добро и зло будут розно. Они меж собой смешаются, будут не смердеть навозом и благоухать цветами, а пахнуть скорей каким-нибудь бумажным запахом.
Тем временем пришлый Архип спустил портки и показал метку, которой пометил коготь злого духа его задницу. Когда странник вновь надел портки, пришло дурачку умное соображение: “Отчего б не поменять себя с Архипом, коль уж деревенским, что ни чужак — то Архип? Отведет он Архипа к своей бабе, а сам уйдет странствовать. Для его бабы так же должно быть, кто в штанах, тот и Архип.
 

XIII

Позвал дурачок странника с собой в кабак. Небо уже свечерело, погасла иль ушла в тучи медная пуговка. Засияли в вышине серебряные монетки, словно взаправдашние звезды. Собрал дурачок с неба горсть монеток и к себе в карман спрятал. Туда же убрал и дудочку. Мало звезд осталось на небе, стало темно вокруг. Когда шли два странника по темной дороге, из полей прибежал тот прежний волк, проводил их до деревни, а потом вновь ушел.
Зато уж в самой деревне к ним собаки привязались, резвились вокруг во тьме и лаяли. Так и ввалились они в кабачок вместе с собачьей сворой. Псы там переполох устроили. Впрочем, там и так — гульба вовсю и дым коромыслом. Кинул дурачок на стол горсть монеток и тотчас кабатчик принес странникам вина и покушать. Напившись браги, Архип такие уж истории стал заплетать, что свершись хоть одна из них в этом мире, разорван был бы бумажный мирок в клочки, и обрывки его еще долго бы витали среди пустого пространства.
Сам он запутался в своей бестолочи, да у него еще язык заплетался. Затем сам же смел всю заплетенную им бестолковицу, отплевался, отхаркался от оставшихся во рту крошек уже произнесенных слов и начал свой рассказ заново. Благо слушателей возле него собрался весь кабачок с кабатчиком. Теперь он уже не плел кое-как, а старался говорить толково, соблюдая ход событий от самого своего детства до нынешнего времени. В кабачке слушали его тихо, лишь собаки иногда скулили и лаяли. Но тогда их утихомиривали окриком.
За окном тем временем луна взошла, которая тоже не настоящая, а опять пуговка, но с таинственным отсветом, матовая. С такой луной ночь, конечно же, не глубока и не бездонна, но слегка все же таинственна и, конечно, красива. И в лунном свете явился вдали тот самый замок, что прежде увидел безымянный дух с пригорка. И тогда пришлый Архип, указав на замок, сказал: — Вон там я младенцем жил. Вам, небось, мнится, что он велик. А он и есть не больше, чем видится. И не из камней он сложен, а картонный.
— Врешь ты, — оборвал Архипа кабатчик, — мальчуганом я возле него цветы собирал. И тогда он был большим и весь каменный. Тут и мужики заспорили со странником, что, мол, бумажный домик давно бы с горы ветром сдуло или он размок бы от дождей. Но Архип не слушал их и продолжил.
— Я ведь еще в матушкином пузе был странником, поскольку она по дорогам ходила и попрошайничала. Обрюхатил ее знатный сеньор в дорожной пыли. А потом ускакал вдаль на коне, обещав жениться, но не исполнил.
Мужики посопели носами, сочувствуя, а странник дальше сказал:
— Искала потом его матушка, дороги все обошла, в траве шарила. Нет его как нет, ни под одним кустиком, ни в едином овражке, ни на путях, и люди о нем не слышали. Тогда захотела матушка, чтоб я жил в замке, хоть бы игрушечном. Она денежек у людей повыпрашивала, и лучший мастер склеил ей замок из книжных обрезков, клеем пропитал и краской выкрасил.
Тут пригорюнился странник, будто рассказывал подлинную историю, голову вниз склонил и весь стол слезами залил.
 

XIV

Затем лишь закончил он историю: — Когда ж родился я, она меня в бумажный замок сквозь ворота просунула, поднялась на горку, игрушку там оставила. Вокруг меня орлы парили, не махая крыльями, я ж там рос, и как-то встал на коленки, словно овечий катышек оттуда выкатился, с горы скатился кубарем. Потом поднялся на ноги и пошел по земле бродить. Так и хожу по путям, оставленный отцом и матушкой.
— От сучка, — сказал пожилой пьяница. А странник лицо руками закрыл и задумался. Если он и соврал, то сам же и попал в плен к своей глупой сказке. Так подумал безымянный дух, жизнь которого была вся сплетена из того, чего он лишь слегка коснулся, и несвершившегося.
Смотрел он на людей, которые были тут. Еще недавно живые, они словно сминались в бумажные шарики. Уж в который раз усомнился дурачок — впрямь ли они себя чувствуют, или они игрушки — не живут и не мучаются, а говорят случайными и чужими словами. Только вид делают, что живут, по-разному притворяются. Может, они как тот замок на горе, — с виду настоящие, а сами и впрямь из бумаги. Да и он, безымянный дух, своей ли мыслью живет, иль течет сквозь него чужая? И быль ли он вовсе безымянным духом, или, может, так и родился деревенским дурачком, но родства своего не помнит?
А странник уже был готов заплести новый рассказ, но пока лишь месил его во рту и переминал языком. Собаки тем временем лаяли и скулили, и катали хвостами по избе бумажные шарики. Безымянный дух подошел мыслью к самой пропасти, где мог лежать на дне его исток, и все тщился туда заглянуть. Но бездна курилась дымами и туманами, дымилась она грустью, пахла дымком опаленных надежд.

XV

Тут вдруг распахнулась вовсю дверь. Влетела в избу та бойкая бабенка, для которой, что мужик, то Архип, как ведьма на помеле. Сгребла она в объятья странника Архипа и с ним вместе в трубу вылетела. Остался безымянный дух свободен и один в избе, где катались бумажные комочки, и псы лизали со стола остатки пищи и лаяли.
Ушел безымянный дух из кабака и ступил он в ночь, где сияла в небесах перламутровая пуговка. Однако подкрашивала она светом лишь ближнее к ней пространство, а повыше нее была темень, и темен был весь бумажный мирок. Деревенский дурачок тогда еще подумал, существует ли его мир ночью. Может, стоит уйти солнцу, как он смеркается, уходит вон или проваливается в ту самую бездну, откуда слегка смердит грустным запахом опаленной надежды. Может, в ночи открывается обманность его мира, и он уже не хочет притворяться живым, и все его предметы склоняются к земле, как травы? И ничего уж в нем не свершается до самого рассвета.
Подумал еще безымянный дух, что щели, по которым он прежде блуждал, это ведь быстрые просверки ночи и расползается, как паутина на всем прочном — древесном и каменном. И еще — что его мир столь хрупок, что тотчас погибнет без попечения, что его надо хотя бы слегка касаться мыслью, а то он скукожится бумажным комочком и станет никому уж ненужной мелочью.
Ощутил вдруг безымянный дух нежность к своему жалкому миру. И подумал, что, может, и смастерил его, чтоб заронить в свою блуждающую душу, хотя б крупицу жалости. Проверял он целость своего мира, ощупывал рукой все, до чего мог ею дотянуться. Он убедился, что все там на своих местах, но все ж был в сомненье: вдруг да живет лишь то, что на миг прильнуло к его руке. Остальное же лишь лживо свидетельствует о своей жизни ночными шумами и шорохами.
Объят был безымянный дух темнотой своего выдуманного мира, бродил среди непрочного и сомнительного, но боялся рассвета, что может утвердить властвующую тут неправду. Возможно, дурачок слегка пожалел, что теперь бредет наугад, а не лежит под бочком у своей похотливой бабы. Но что о том грустить — в избе поселился уже другой Архип, а ему теперь суждено вновь отвыкать от места и оседлости.

XVI

Дурачок ушел в поля, которые бумажно шуршали у него под ногами. Они были во тьме, но все ж не теряли своих ритмов и музыки. Те являли себя разными шорохами. Хотя мелодия их сошла на шепот, но была прежней.
Вдруг показалось ему, что в траве некто стонет, словно запуталось там маленькое существо. Дурачок поискал в траве рукой, но ничего не нашел. Подумал, испугавшись, дурачок, что, может, это его душа запуталась в травах и теперь стонет и мается у самых корней. Но возможно, это был некий еще дух, безымянный иль с именем, который, может быть, здесь родился, иль привеял из других миров. Наклонился дурачок к самым корням травы и заговорил шепотом:
— Ответь мне, кто ты ни есть — дух или демон. Дух ли ночи или тот, который всегда здесь. Может, ты и вовсе мой брат, и мы с тобой родились от незнакомой мне матери. Или, может, ты мне мерещишься. Такой ли ты Никто, как я, или, может быть, имеющий свойства? Пленен ли ты корнями трав или там и есть твое место? Скажи мне хотя бы нечто, а то я уже заплутал в своем мире и здесь как чужой.
Молчали корни травы, и поле шелестело бумажным шелестом. Луна же светила сама по себе, светом не касаясь земли, словно только самою себя освещая. А потом сказал некий дух или демон, или просто прошелестел здешний ветер, заплутавший в траве:
— Я не брат тебе, дурачок, но стану братом. Рождены мы будем незнакомой тебе матушкой. Та, что по дорогам бродит и ко всякому придет, и попросит милостыню. Свое брошенное дитя отыщет она среди трав и вдаль унесет. Тогда мы в замке будем жить, и все будем братьями.
Сказав такую нелепицу, существо уж больше совсем не отзывалось. Мирок тем временем понемногу светлел. Ночь сходила на нет, обнаружив, что дурачок напрасно тревожился. Все, что было в его мире, оказывалось на своих прежних местах. Помаленьку отрясая с себя ночь, мирок оказался безо всякого ущерба и даже свеж, отоспавшись. Картонный замок был, как и прежде, воздет на горку и казался могучим, как твердыня, и настойчивым, как музыкальный аккорд.
Горка, где стоял замок, была чуть повыше окрестных холмов, и ее каменная вершина выглядывала из мягкого основания, как зуб из десны. Если и впрямь замок был склеен мастером, то искуснейшим. Он гордо стоял на скале, во всем смысле не игрушки, а строения, не трепетал от ветров и был сходен с музыкой, которую дурачок столь упорно выдувал из своей дудочки. И так же без последней нотки, и так же завораживающей окрестное пространство, которое, однако, не торопилось пуститься под музыку в пляс.
“Вот он и есть, — подумал дурачок про замок, — венец моего мира. С виду он — твердыня. Каков же есть вблизи — неведомо. Может, в нем хранятся сокровища, а может, лежат только кучки навоза и мелкие камешки. И ненадежно тут пространство — что вблизи, что вдали неведомо. Вдруг дальнее выпирает и делается главным. А ближнее вдруг — отбежит и вдаль спрячется”.
Думая примерно так, разглядывал безымянный дух, стоящий на горе замок, красивый, но будто мертвый. Нежданно распахнулось его оконце, и на миг выглянула оттуда в мир женщина. Не то что бы телесная женщина, а нечто в ее смысле и образе. И с тех пор она застряла соринкой в глазу безымянного духа. И теперь черное пятнышко маячило на всем, к чему он обращал свой взгляд. И оно теперь примешивалось ко всему, что есть в его мире, как жгучая горчинка.
 

XVII

Пытался деревенский дурачок разглядеть темное пятнышко, прикрыв свой чистый глаз, а другой сощурив. Веяло от черного пятнышка женщиной, но та не являла своего образа. Была ли она молода, была ли принцесса, живущая в замке или старуха-ведьма, о том пятнышко хранило тайну, лишь только сочась странным чувством, тревожа им душу деревенского придурка.
Так, с черным пятном в уголке глаза, ушел безымянный дух из деревни, где стал теперь еще ненужней, чем ранее. Ведь даже в его гнилой избе теперь поселился другой Архип, притулился там под бочком похотливой бабы.
Только и осталась безымянному духу в его мире — кем-то уже протоптанная дорога, которая музыкальной струйкой виляла меж холмов и потом терялась вдали. Стоял безымянный дух на краю дороги и печально думал: “Прежде я хоть и жил без времен, но был с ними рядом. Хотя и миновал вещи мира, но все ж касался их хвостиком. Здесь же я и вовсе стал малостью, совсем потерялся среди бумажного шелеста. Может, я и всегда был деревенским дурачком, а только себе придумал жизнь безымянного духа? А может, и вовсе я наделен блуждающей душой и всякий раз поутру не в себя прежнего возвращаюсь, а в кого-либо другого. Если ж и впрямь я был безымянным духом, то значит — устремленной пустотой, вечно бегущей, как трещинка по живой древесине. Пусть и Ничем, но ведающим путь, а тут я совсем растерялся. Прежде я был возле времени, теперь — в нем самом, но не умею его укротить, ни заворожить дудочкой. Протяну к нему руку, а его не возьмешь — миг скользкий и юркий, в час провалишься, как в колодец. Только минута в руке останется, но она — ни то, ни сё, ни мысль, ни чувство в нее не завернешь, разве лишь какой-то осколок или обрывочек. Прежде я бежал по глыбам времени, как трещина, теперь в руке у меня лишь пригоршня ненужных минуток. И мир этот невесть куда устремлен, и люди тут, видно, и впрямь только вид делают, что живут, а сами — куколки. Наверно я один среди них всех живой, но сам не знаю, зачем живу, и где я. Но ведь, может, тот и впрямь живой, кто не знает, есть ли он, и где очутился он. Может, только у того жизнь, кто живет вне чужих глаз и уклончиво? Кто и сам в сомненье, живой он или своя же, или чья-то выдумка?”
Тут мысль дурачка совсем уж завилась кренделем и запуталась, так что он концы ее потерял и бросил додумывать. Решил он лучше петлять по дороге, чем в болотистой долине своей мысли. Он сломал небольшое деревце, бумажные листья с него ободрал, сделал нечто вроде посоха и, как странник, пошел вдаль от деревни. Тут выбежал откуда-то прежний волк и пошел за ним следом. Дурачок и такому спутнику обрадовался, поскольку теперь был не вовсе одинок в своем бумажном мире. Хотя ведь и тот мог только притворяться, что живет и только для вида рыкать и скалиться.
 

XVIII

Еще унес безымянный дух в глазу черное пятнышко. И оно теперь металось по окрестному пейзажу. Куда оно падало, тотчас образовывалась глубина и жуть, то есть безусловная крупица подлинной жизни. То ль, может, та дремала в любом месте здешнего пространства и делалась ясной, соприкоснувшись с взглядом, где обитало черное пятнышко. То ль взгляд деревенского дурачка лишь на миг оживлял клочок пространства, а, покинув, оставлял его мертвым и бумажным.
Дорога тем временем музыкально петляла, свиваясь в петли, как змейка. Вела она мимо полей и рощ, разных по смыслу, настроению и звучанью. Пространство вдруг словно вспыхивало холмами, или вдруг замирало в низинах. Наигрывал созданную безымянным духом неопределенную мелодию, невесть к кому обращенную, и непонятно о чем. Возможно, что лишь о себе, к себе и в себя спрятанную. “Мой мир, возможно, обращен ко мне задворками, а сам он — внутри и там зреет”, — подумал дурачок, шагая по дороге, убаюканный однообразными сменами пейзажных деталей.
А ведь, может быть, только его движенье и делало этот мир музыкой. Взять замерзший пруд, с сонной, не устремленной никуда и вовек водой. Пробеги его взглядом, и окна меж ряской превратятся в музыкальные паузы, а стоящие купно перья осоки вдруг взовьются явственным музыкальным звуком. Возможно, сам по себе его мир был недвижим, и только шелестел бумагой, а не наигрывал мелодии.
Сотворенный безымянным духом мир был летним, и лето так прочно в нем обосновалось, что казалось никогда не двинется к осени. Что было странно, ведь прежде столь уклончивому безымянному духу подобали менее определенные времена, вроде весны или осени.
Так дурачок своим шагом оживлял пространство, следуя петляющему движению мигов. А иногда вдруг упирался в один из них, и тогда тот становился непреодолимой преградой, мучительнейшей из остановок и казался вечным. Тогда наступал страх, и дурачку хотелось сбежать из своего тела, а то оставить подыхать, вперившись в упрямый миг. Дурачок долго шел вперед, и его мир был мало разнообразен. Все новое где-то притаилось, или же его тут и вовсе не было. Как прежде, в пространстве были рассеяны простейшие вехи пейзажа, лениво перекликались лейтмотивы лесов, полей и холмов. Впрочем, все вокруг добросовестно делало вид, что живет — деревья шелестели листьями и стучали ветками, в траве копошились мелкие зверьки. Однако мир оставался неопределенным и одновременно всеобщим. Был он не симфонией, а какой-то бесконечной сюитой и получал смысл лишь от движения дурачка по дороге.
 

XIХ. Путь

Показалось дурачку, иль безымянному духу, что он попал в дурную и также безымянную бесконечность природы. Словно он канул в омут ленивого времени. А нет страшней для вольного духа попасть в ловушку даже и красивейшего пейзажа. Для него лучше уж вовсе ничто или даже — чем-то становящееся уродство.
Попытался безымянный дух воспарить, как прежде, но только подпрыгнул на дороге. Постарался он вывинтиться из своего мира, как из дурного сна, но только закрутился волчком и плюхнулся в дорожную грязь. Сон охватывал его со всех сторон и при всей своей красоте был страшен нетечением времени и мнимостью всего вокруг.
Он поскреб землю под собой, надеясь, что расползется под рукой мокрая бумага и хлынет из дыры его прежняя безымянная жизнь, где он вновь будет вольным духом. Дурачок уже был готов примириться с бесконечным вилянием в щелях мира, где, однако, нет ловушек для безымянных духов. Однако бумага оказалась прочной, и он остался, как и был, в прежнем мире.
Может быть, и впрямь он так и родился дурачком и если и был волен, так только в своем безумье. И вот теперь попался в сети простейшего места, заплутал в обычном пейзаже, и готов споткнуться о ничем не примечательный миг. Но ведь и неважно дух он или дурачок — запутавшийся в тенетах пространств или времени всегда велик. Ему открыты два пути — вверх и вниз. Разорвать опостылевшее пространство в клочки и стать безумным, или уж тогда взлететь в вершины. Но даже и бесцельная и неказистая гибель всегда величава. Достойна равно и дурачка, и безымянного духа
Но, возможно, не мир был безысходен, а попросту лукаво виляла дорога, сплетаясь в узлы. Вновь двинувшийся в путь дурачок и сам не мог понять, те же он минует леса и поляны или уже чуть другие. Его умиротворяло движение и как-то само собой выявляло смысл всего, что вокруг, делая все чуть менее тягостным и немного податливей. Однако пространство по-прежнему оставалось бессловесным. Ни единый человек не встретился дурачку по пути.
Наконец он устал и присел возле дороги. Мелодия пространства сразу умолкла. Волк, о котором он уж и позабыл, лег на землю возле дурачка и лизнул ему руку. Мир недолго томил его пустым затишьем. Мир, как и волк, начал к нему ластиться. Стали зудеть и жужжать вокруг насекомые. Пролетела над полем большая цветная бабочка. Затем пейзаж стал играть с безымянным духом, как с младенцем, неожиданно приближая дальнее, а ближайшее удаляя.
Может, этот мир и был настоящим, но как то, что живет в памяти. Там ведь привяжется к тебе какое-то дерево, существо или событие и все преследует по пятам, никак не отвяжется. А потом вдруг пропадает разом и без следа, как музыкальный звук. А того, что вблизи, бывает, и не видишь. Дурачку не удалось приручить пространство, как мы не подчиняем свою же память. Она и самое родное нам, но ведь мы готовы ее и проклясть, как врага.
 

XХ. Старик

А память — кто ее знает? — может и впрямь выпячивает важнейшее. Возможно, за привязавшимся к тебе кустиком и прячется истина твоей жизни. А может и наоборот — неважное привязчиво, а важнейшее всегда далеко припрятано. Так подумал дурачок, сидя возле пыльной дороги. Он был утомлен игрой, которую затеяло с ним пространство, и не понимал ее.
И вот тут, когда он уже потерял надежду, что местность явит ему человеческое существо, из соседнего леска вышел старик и присел с ним рядом. Вышел как бы невзначай и сидел, не проявляя к безымянному духу особенного интереса. Волк рыкнул на него, затем отвернулся.
Старик был ветхим, казалось вот-вот ляжет наземь и скончается. Однако он вовсе не был похож на грезу, хотя бы потому, что пованивал и хлюпал соплями. Старичок сидел молча, так, что безымянный дух подумал, что тот совсем бессловесный. Однако он вскоре разговорился, завязав с дурачком странный разговор:
— Привет, дурачок. — Привет, дядя. — Притомился, дурачок? — Все ноги оттоптал, дядя. — Откуда путь держишь? — Отовсюду, дядя. — А куда прийти хочешь? — Куда приду, дядя. — Так может, ты уже и пришел? — Не знаю, дядя. — Что-то ты не разговорчивый, дурачок? — Мало слов знаю, дядя. — Так я тебя научу. — К чему мне, дядя?
Тут старичок словно испугался, но не тому, что сказал безымянный дух, а своей собственной мысли или памяти. Затем же ответил:
— Тебе-то, дурачку, слова нужней. От других, кто поумнее, мир не разбежится. Все, как стоит, на месте останется. Для них, каждое, что в мире, всегда ждет, когда проступит на нем его имя. От тебя же, дурачка, все на свете как чумное разбегается. А ты его словом, как гвоздочком, прибей, и каждая вещь тогда будет на нем трепыхаться, как бабочка, или, может, как листок на черенке. Будет тогда мир словно дерево шелестеть, и облетит только к осени. А осенью, хотя на деревьях листья станут желтые, но будут там на ветвях плоды и желуди.
“Необычный старик, — подумал безымянный дух, — сам меня дурачком называет, а говорит моими мыслями”. Тут нежданно обрел он дар слова и старику ответил:
— Там, где нет слов, ни гвоздиков, ни даже от них дырочек — там, вероятно, и светит истина. А я от нее по темным щелям прятался. В поле, гляди, — там и взгляду не за что уцепиться, ни дерева, ни кустика, — там она и сияет, а мы с тобой у пыльной дороги сидим. Или в пустыне — не где песок, а там, где пусто, — там она опаляет и жжет. А ты из леса вышел, искал, должно быть, ее у корней и в болотцах, и пустой к дороге вышел. Там древеса в покое на местах стоят и шевелят листьями. Но небо там застит чужая мысль и чужое чувство. Должно быть, старик удивился косноязычному красноречию дурачка. Долго он сидел молча, губами мямлил, даже закурил вонючую трубочку. А перед ними поле шуршало своим бумажным шорохом, выгорала бумажная трава на солнце, хотя то было всего медной пуговицей. Даже подчас курилась ввысь дымком. А за ними лесок додумывал свою напитанную чувством думу. Казалось, что и старичок был тут никем и лишним. Оба они заплутали в пространстве и оказались нигде, на дорожной обочине.
— А вдруг, — догадался старичок, — все тут дурачком сляпано, потому — кое-как и путанное.
Затем он рассказал безымянному духу про свою жизнь.
 

XХI

— Жил я, как все, и за окном у меня стоял дуб. Как утром проснусь, взгляну — он стоит и шевелит листьями. И я уж понимаю, что в свою прежнюю жизнь вновь угодил. И знаю, что все в ней прочно, за ночь, пока моя мысль в отдалении витала, мир без призора уцелел и весь, как был. Ничто в мире не разбежалось и по щелям не попряталось.
“Вот и он — о щелях и дереве”, — подумал безымянный дух и спросил:
— А дуб тот и впрямь был как дерево? Может, он был дубом для виду, а каким-либо листочком все ж себя выдавал?
Старик ответил: — Дуб был настоящим дубом, весь дубовый. Я всякий листик на нем посмотрел, все в точности, как положено у дерева. Желтел, когда надо — к осени, по ночам скрипел, как дубы скрипят. Однако то до поры. Проснулся я один раз — а дуб за окном стоит обманный. Как будто уже не он, хотя похож. Словно матушка ночь его до корней сглодала, а на его месте поставила какую-то пустяковину. Но стоит вылитый, как был. Однако, нечто в нем лукавое. Шелест ветвей не тот, уклончивый и ложный, и все в нем чужое и не отсюда. А уж коль большое дерево меня обмануло, стал я приглядываться к мелким вещам. Оказалось, что уже и ведро — не ведро, а коромысло — не коромысло. Все за одну ночь стало обманное. Все с иным чувством и в чужом непонятном смысле. И люди все — чужие. Вот разве что с тех пор сны стали роднее.
— И каковы же сны? — полюбопытствовал дурачок.
— А сны таковы, — ответил старик, — что ни образа в них, ни живой души. А сам я есть, но невидим. И сижу возле неких пространств, но не сам в них. Вокруг ничего нет, но пустота — мне родная.
Тут подумал дурачок: “Вот ветхая мысль старика приманила мой сон. И сам он теперь — безымянный дух, и все вокруг него подменное. Сам я вилял в щелях и там избежал времени. Оттого не обветшал и не состарился, так и кружу вокруг своего изначала, которое было никогда и нигде, но все ж, наверное, когда-нибудь было”. Еще он подумал грустно и радостно: “Созданный мной мирок столь хрупок, что всегда вблизи гибели. И когда я окажусь потом в последней темноте, тут мне откуда-нибудь и явится истина, и меня, как младенца, пригреет”. То сам ли он подумал, иль ему так шепнуло притаившееся на краю глаза черное пятнышко?

XХII

А старичок тем временем переминал слова, как перемял он всю жизнь своими беззубыми деснами. Прежде, он, должно быть, был кем-то, а теперь стал никем. И мир пред ним предстал, словно — никто. А теперь сидел он рядом с безымянным духом возле поля, дороги и леса. И шелестел перед ними подменный мир, в своей красоте и радости. Притворялся, что живет, и, казалось, что в нем все же есть нечто от жизни, а не один только обман и бумага.
Прежде старичок, должно быть, жил с людьми, но те все ушли по своим делам, иль только делали вид, что у них свои дела и заботы, а сами были куколками. Подозревал старичок у них душу, но, вероятно, если та и была, то потом вся ушла паром, как в жаркий день вода из кадки. Вода ведь невидно уходит вверх, а потом вдруг остается только пустая кадушка, которую хоть катай, хоть переворачивай — ничего оттуда не прольется. Ибо там ничего нету.
Может быть, другим человеческим существам и дарил мир свою прелесть и подлинность. Старичку и безымянному духу он представал разве что красивой декорацией, а солнце казалось блестящей солдатской пуговицей. Зато они взыскали истины и, должно быть, ее отыщут. Они хотя и сидели на обочине, но перед ними простиралось поле, всегда просторное для истины, за ними шелестел таинственный лесок, а возле них змеился извилистый путь, убегавший в толпу холмов и средь них терявшийся. Другие же люди были все заняты заботами и хлопотами, оттого округа была от них пуста.
Да, неслучайно встретились возле лукавого пути два сомневающихся странника. Однако им следовало вскоре разойтись в разные стороны, и каждому искать свое подлинное. Может, для другого их разговор показался бы пустым и невнятным, но они друг другу нечто поведали, и теперь сидели молча, потому что все уже сказали. Невольно они оба любовались роскошью пейзажа, однако, понимая его незначительность в бытии.
Но тут случилась беда или радость — у дурачка из кончика глаза соскочила в зрачок черная соринка. И вот для него в пустопорожней красоте зародилась некая живая жизнь и тревога. Зерном ее становилось мелкое пятнышко. Но и вокруг него, на некоторое, хотя бы и небольшое пространство, распространялось дыханье печального и вечного. Безымянный дух немного поигрался с черным пятнышком, заставив его скакать по округе, потом спросил старика:
— Угадай, что у меня? — Какое имение у дурачка? Должно быть, свистулька. — А кроме свистульки? — вновь спросил его безымянный дух. — Ну, уголек, монетка, леденчик. — А не из вещей?
Старичок немного подумал и ответил:
— Тогда, должно быть, тоска, смятенье души, дурь, мудрость, незнание, свобода, невнятная мысль, пониманье красоты, страх, безумие. — А кроме? — спросил дурачок. — Кроме, разве что, черное пятнышко в глазу.
Дурачок, довольный, кивнул и тут же прикрыл глаза в страхе. Померещилось дурачку сквозь пятнышко, что к нему по полю идет черная женщина. Он сказал об этом старику. Взглянул старичок, куда указывал ему безымянный дух, но ничего там не увидел.

XХIII. Черная матушка

— Нет в поле никого, — сказал он дурачку, — разве что, там черный смерчик вьется. — Да нет же, — уперся дурачок, — идет по полю женщина. Идет, а не приближается. И вокруг себя семена сеет. — И что за семена? — спросил старик. — Я их не вижу, — ответил безымянный дух, — они маленькие. Но, кажется, она засевает поле страхом, надеждой, нежностью, мечтой, грустью и сожалением. Всем вперемешку.
Тут волк, шерсть вздыбил, завыл как возле покойника, и старик с дурачком испугались чего-то.
— А ты приглядись, — попросил старик, — и впрямь ли женщина?
Безымянный дух посмотрел сквозь пятнышко и ответил:
— Ну, может, и не вовсе женщина, но то, что облечено в женское. А возможно и совсем женщина, в самом естестве, а во что облечено — неважно.
Теперь дурачок со стариком смотрели в одно и тоже поле разным взглядом. Дурачку там чудилась даль и тоска, старику же оно виделось в прежнем образе — красиво раскрашенной бумаги. И там, где безымянный дух видел женщину, для него было местом, не отличавшимся от иных. Подумал старик, что все тут дело в волшебном пятнышке, которое в зрачке, а к вещам не прилипает. Попросил он дурачка: — Отдай мне черное пятнышко, пускай оно у меня в глазу будет. — Никак не могу, — испугался дурачок и с перепугу прищурил глаз, да еще закрыл его ладонью. — Тогда я тебе за него дам денежку, — предложил старик. — Денег у меня много. Я их с ночного неба собрал. — Ну, тогда сменяй. — А что дашь? — Сладкий леденец и еще оплеуху. А хочешь, так пару.
От оплеухи дурачок отказался, а леденчик взял и отдал старику пятнышко. Теперь безымянный дух сосет леденец и глотает сладкие слюни, а старик бросает глазом туда-сюда черное пятнышко. Куда оно падет, там все делается уже не подменным, но рождает страх. Заметил безымянный дух, что старик вращает зрачком и пугается. Спросил он старичка:
— Должно быть, и ты там увидел женщину? — Вижу бабу, — ответил старик, пожевав губами. — Только это не баба вовсе. — А кто ж? — Это смерть, должно быть.
Конечно, и прежде слыхал безымянный дух про смерть и даже, виляя в щелях, подчас задевал ее хвостиком. Однако, не зная когда и как рожден, он не ждал себе смерти. Притом, для своего мирка он предвидел разрушение — не может же вечно существовать то, что сляпано на соплях из бумаги и хлебного мякиша. Думал он пожить в своем мирке, а потом, когда растают слюни и сопли, станет он вновь от всего свободен. И тогда что-то новое сляпает или опять отправится в путешествие по щелям, снова — никем и затерянным.
Но ведь грядущее распаденье мирка — это разве ж смерть? Это — бестрагичная гибель неодушевленного, от которой безымянный дух чаял не смертной тоски, а всего лишь нетяжкого сожаления.
— Как же ты смерть узнал, — спросил он старика — коль ты ее не видал прежде? — Как ее не узнать, матушку? Она ведь уже у колыбели стоит, люльку качает. И весь мир вместе с тобой и люлькой раскачивается. Потом матушка от нас прячется, уходит по дорогам бродить. Вдруг увидишь, что мелькнет за кустиком. Ты — бегом туда, а там уж нет ничего.
Тут вдруг он опять вспомнил свое дерево.

XXIV

— Ты видишь — дерево стоит, и весь день оно дерево. А под вечер глянешь на него — оно уже странное. А потом, к полуночи — оно уже страшное, потому что в его ветвях смерть прячется. А утром смотришь — дерево стоит веселое, ветками играет, а все равно в его листве смерть ветром веет. А когда смерть уйдет из вещей и куда-нибудь спрячется, тогда все делается подменным и лишь притворяется, что живет. — А смерть, должно быть, страшная? — спросил дурачок, не сумевший разглядеть ее в черном пятнышке и в темноте щелей ее не увидавший. На поле он видел только образ женщины, тревожный, жуткий и радостный. — У нее голова с двумя лицами, — сказал ему старичок. То, что к тебе, то — страшное. — А другое? — Другого никто не видал.
Тем временем, природа вокруг, не ведая, что на нее падает тень черного пятнышка, резвилась вовсю. Играла жизнью, может и подменной, но радостной. Немного замутилась к вечеру блестящая пуговка, оттого окрестный мир перестал томить излишней резкостью линий. Цветущее поле приманило даже косматого волка. Он убежал в поле и там бегал среди цветов и травы.
Все вокруг сулило жизнь, если и не вечную, то долгую, как бесконечен в детстве летний день. А ночь коротка и почти нет рассветов и сумерек. В который раз безымянный дух убеждался, что его мир живет сам по себе, не желая знать своего создателя. Словно не ведал он и о черной матушке. Она оставалась для здешнего мира всего лишь пятном в чьем-то глазу.
А мирок будто стремился умилить беззаконного духа своей прелестью. Чтобы тот позабыл обо всем черном и только сейчас радовался. Пришло время закатиться в небесах медной пуговке, и явился перед странниками закат, совсем как подлинный — красив и грустен. Зашумел лес за спиной безымянного духа, но не бумажным, а настоящим шорохом. Вдруг его с головы до пят охватило чувство к своему слепленному из бумаги и мякиша мирку, сходное с любовью и жалостью.
А старик все крутил глазом, гоняя по полю черную матушку. А поле теперь окрасилось от заката красным цветом. Словно в крови плавала черная матушка, и кровь была не бледна, а будто настоящая. Омылась в крови черная матушка, и поднялась над полем в воздух, и там застыла. И капали с нее красные капли наземь. Тут вспомнил дурачок свои бывшие ночные сомнения и решил порасспросить старичка, который оказался умен и ведал о небытии может и побольше безымянного духа. К тому же имел нюх на подменное:
— Днем, ты сказал, мир — подменный, — заговорил дурачок, — а ночью, есть ли он вовсе? Может, он в какую-то щель прячется до утра? А утром вылезет — и вновь все на своем месте. Но, возможно, это не тот мир, а теперь другой. — Ночью мир есть, — убежденно сказал старик. — И ночью он подлинный. А тьмой скрыт, чтоб нам не явить своего облика. В ночи он правдив, а вокруг него витают сны — ложные образы, но как кувшинки, выросшие из глуби глубин. А мир стоит за окном — тих и черен, в своем страхе, своей тайне, сумраке и смирении. И от нас лицо прячет.
— К чему ж прятать? — спросил дурачок. — Или он страшен? Или наоборот — так красив, что невозможно взгляду? — Не страшен он и не красив, — ответил старичок, подумав, — а он странен. Днем мы заласкали мир взглядами, совсем замусолили. Оттого он, должно быть, и стал подменным, а не таков, как есть.
А пока старик говорил, высохла закатная кровь, и везде потемнело. Потерял старик в сумерках черную матушку. Дурачок подумал? “А темнота, она откуда взялась в моем мире. Ведь не я ее в щелях насобирал и с собой принес. Она отовсюду сквозь прорехи сюда сочится. Должно быть, я плохо мой мир слюной и соплями просмолил, и теперь он плохой кораблик — течь дает. Не уйти на нем в далекое плаванье”.
И еще он подумал, что тьмы меж мирами вдосталь, и она возле миров дожидается, пока свет за день устанет, и тогда она покрывалом уснувший мир укроет.
Старичок же звал потерявшуюся черную матушку: Ау-ау. Но ему только лесок за спиной отвечал, и волк выл во тьме горестно, видно, оттого, что лишился вдруг предзакатной красоты поля. И вот взошла луна — перламутровая пуговица — и все вокруг стало бледным. — Слышишь, спросил дурачка бледный старик. — Ничего не слышу, — тот ответил. И впрямь он ничего не слышал кроме обычных звуков. Тогда старик ему сказал:
— Это она подходит чуть слышным шагом.
И мирок, где прозвучали его слова, сразу замер, словно в испуге, не шуршал теперь своим бумажным шорохом. Показалось дурачку, что к ним и впрямь нечто близится. Встревожился старик, теперь, возможно, готовый спрятаться в самую сердцевинку подменного мира и там затаиться, спрятаться от того, что близилось.
 

XXV. Холмик

Безымянный дух был не испуган, но в тревоге. Ибо ему казалось, что близится то самое, от чего он ускользал, виляя в щелях. Тут зашла за тучу луна и, то, что близилось, мимо странников прошло, едва их коснувшись. Дурачку вдруг показалось, что на миг стал беспределен его мир, но, когда вновь выглянула луна, тот стал опять мал и трогателен. Тогда взглянул безымянный дух на старичка. А тот поднял голову ввысь, и у него глаза распахнуты. А в тех — луна и высь, и еще мелкая соринка — черное пятнышко. Вынул дурачок у старика из глаза пятнышко. Хотел он его выбросить, но потом подумал и обратно его себе в глаз положил.
Затем он разрыл руками землю и на самом рассвете закопал старика вглубь подменного мира. Потом воткнул в земляной холм прутик и травинкой привязал поперек его другой. И этот крестик показывал во все стороны миров, как подменных, так и самых истинных.
Теперь уж старичку незачем было куда-нибудь идти — все, что было в мирах, стекалось само на перекрещенье прутиков. Безымянный дух и сам не знал, зачем пометил могилу крестиком, но тот ему показался красивым. И ему даже захотелось так и остаться у могильного холма. Может, оттого, что там, в глубине его бумажного и слюнявого мира теперь находилось нечто неподменное — случайно встреченный им на дороге старик.
Дурачку вдруг подумалось, что если он не пойдет по дороге, а тут останется, то дождется он явления истины, которая сама к нему подойдет тихим шагом. А может, принесет ему ее черная матушка и дарует, пускай только один истинный миг, перед, возможно, вечной темнотой.
Так витали у него в голове непривычные мысли, пока он сидел возле крестика, к которому притекали и самые отдаленные пространства. Оттого безымянному духу было все равно уйти или остаться. И все ж он решил уйти по дороге. Ведь куда не пойдешь, везде ему когда-то встретится черная матушка, и, как быстро бы не шел, всегда он будет рядом с могильным холмиком. Поэтому дурачок, дождавшись пока окрепнет рассвет, встал на ноги и был готов вновь идти по ветвящейся дороге своего мира, которая стремилась вдаль, как самый настоящий путь. Притопнул дурачок ногой, чтоб отрясти с себя ночной ужас и предутреннее очарование и пошел по дороге вдаль, оттолкнувшись пятой от ставшего уже привычным места.
 

XXVI. Мальчик

Черное пятнышко вновь соскочило у дурачка в угол глаза, потому он теперь не видел черной женщины. И его мир представал ему без глубины и отчаянья, во всей своей простоте. Думал дурачок, что после встречи со стариком, их странного разговора и потом его гибели, нечто свершится в нем и в мире. Возможно, даже мирок вдруг явит ему свои глубины и увлечет в жизнь великую и яркую.
Думал дурачок, что, может, его мир обидится догадке старика и весь встрепенется, захочет себя показать во всей своей роскоши, полноте и беспредельности. Или же наоборот совсем уж сморщится как высохшая бумага. Нет, однако, этот мелкий мирок оказался вовсе не прост — он жил, как прежде, храня свою тайну, иль может, всего только маленький секретик.
Как и раньше, крепка была сеть однообразного пейзажа, а дорога виляла и спрямлялась сама по себе, не подчиняясь ногам дурачка. И вот вдруг — то было ли лукавство мирка, показавшего уж в который раз дурачку невозможность уйти, или просто случайность — увидал безымянный дух на дороге того прежнего Архипа.
Однако тот теперь вовсе не был похож на странника, а скорей на оседлого жителя, хотя и шел куда-то. Но не с целью и смыслом, а просто перебирал ногами. Но был он теперь не один — вел за руку мальчугана. Тот шел за ним, перебирая кривыми ножками и вертя в разные стороны головой с непривычным для здешних жителей интересом ко всему разом. А временами он впивался в какое-то место пространства и шагал некоторое время головой задом наперед.
— Здравствуй, Архип, — приветствовал бывшего странника безымянный дух. — Здравствуй, Архип, — ответил тот уныло. — А я теперь не Архип. — Кто же ты? — поинтересовался безымянный дух. — Я теперь, как гвоздик в стенке, — сказал прежний странник. — Там и останусь, пока дом не развалится. — А когда развалится? — спросил дурачок. — И тогда буду гвоздик, только не в стенку дома вколоченный, а вбитый в руины. Так и буду в руинах ржаветь, пока не наступит новый век, когда даже прежних руин не станет. Все тогда будет новым и словно ниоткуда. — Зачем же ты тогда по дорогам ходишь? — полюбопытствовал дурачок. — А так, по привычке. Разгоняю пространство, а то бы оно меня как болото в себя всосало, и я бы внутри него погиб, задохнувшись. Да вот еще мальчугана приучаю к путям, — и бывший Архип показал на мальчонку.
Мальчуган тем временем на его руке мотался, как на веревочке. Нечто бормотал невнятное, потом снял штанишки и на дорогу пописал. Неплохой был мальчишка, только голова немного велика, и глаза во все стороны косили. И хотя уже был большой, но говорил плохо, больше икал и мычал. Волк к мальчугану подбежал и стал ластиться. А тот его не испугался, а погладил по шерсти.
Однако потом безымянный дух заметил, что мальчонка иногда говорит и слова, но словно без разума и связи, а вразброс, но повторяя потом некоторые как рифмы или заклинания. И безымянный дух подумал? “А он-то, откуда в моем мире, несчастное и мудрое существо? Неужто и впрямь от этого скучного странника и прежней моей бабы? Стоит прислушаться к его немногим словам. Он-то со своей новой душой, прилегающей к начальным тайнам, верней назовет нужное и живое. А иканьем своим и ревом он именует все ненужное и мусор, все, что его томит своей бессмыслицей и недостойно быть названным. То, что слюни, сопли, хлебный мякиш и бумага. То, что не главное, но и не вовсе лишнее, иначе он бы это пропустил молчанием. Оно ведь связь между важнейшим, то есть — ткань жизни, ее хлипкое и неказистое тело повседневности. То — изюм, а это — сама булка, значит — хлеб насущный. И вот я хожу по будням, и все вокруг вторится, и словно сеть меня наружу не выпускает”.
А малыш что-то бормотал, и его слова были похожи на общие, но будто немного подвинуты в сторону. Звуки в них, может быть, лишь немного переставлены, а смысл выходил иным. Получался похожий предмет, но словно с другого бока. Или, возможно, сам немного сдвинутый с привычного места. Попытался безымянный дух создать из обычных немного свои слова, но те своими не стали, и мир от них не менялся.
— Видишь, — посетовал бывший Архип, — дурака породил? В избе гниль повсюду и мокрицы. Должно быть, от того у парня башка стала трухлявая.
Мальчуган, должно быть, его слов не понял, а, может, и понял очень хорошо, но улыбнулся на них глупо, лукаво и мудро.
— Ты его за собой не влеки, — посоветовал безымянный дух. — Давай мы его вперед по дороге пустим, а сами следом пойдем. У него ступни мягкие, он лучше нашего путь разомнет. А может, по своей детской глупости и проворству вдруг вильнет в какую-нибудь сторону, а дорога за ним не поспеет. Так он нас и выведет из однообразного места. И мы где-нибудь окажемся. Возможно, и там все будет подменное, но поновей.
Малыш, однако, казалось, вовсе не хотел никуда идти. Он сел прямо в дорожную пыль и начал сгребать из нее башенку. Но сухая пыль рассыпалась, и ее ветром разносило. Безымянный дух подумал, что и его мир таков — все сухое и все ветром разносит. А что стоит — то мертвое и будет недвижным, пока не станет руинами.
 

XXVII

И в самом деле, не случалось в созданном безымянным духом мирке дождей, не изливались на него небесные воды. И это — благо. От них не ожил бы этот мир, а полинял бы весь, а потом и вовсе разлезся бы, как мокрая бумага. Цвело тут все красиво, но не от свежих дождей, а от краски, как венок на могиле. И так же в ветрах шуршало.
Но мальчуган-то как раз вовсе не напоминал бумажный цветок. Был он, хоть и хиленький, и неказистый может, с оборванными лепестками, но с подлинным стебельком и в здешних ветрах трепетал странно и вольно. Невесть как он вырос среди этого придуманного мира.
Подумал безымянный дух, что бывают подлинными в его мире только старики и безумные дети. И оттого им тяжко живется в бумажном мирке, и они всякий миг могут погибнуть. Архип тоже о чем-то задумался, возможно, о пройденных им путях, которые не привели его никуда, разве что к гнилой избе, похотливой бабе и сыну-дурачку с трухлявыми мозгами.
Мальчик же строил свою башенку. Работа у него не ладилась, весь он вывалялся в пыли, и она ему даже голову припорошила, и он стал словно седой. Тогда поднялся с колен мудрый малыш, и, как тогда просто на дорогу, теперь на тот пыльный холмик пописал. А затем слепил башню быстро, и она стояла прочная, хотя и воняла.
Затем мальчуган украсил ее травой и одуванчиком, который тотчас облетел, оставив один стебелек. А мальчонка стал вокруг своей башенки приплясывать и ей радоваться. И он махал руками и говорил слова, которые возле вещей, но те к ним, кренясь, приваливаются.
Приглашал он обоих Архипов веселиться с ним вместе, и те неуклюже по дороге потопали, не понимая веселья малыша, но все ж ему радуясь.
Потом мальчик растоптал свою вонючую башенку и увлек бывшего Архипа по дороге вдаль, и тот пошел за ним, ни разу назад не оглянувшись. Дурачок загрустил, оставшись вдруг снова один, без оседлого странника и мудрого мальчугана. Вот уж они оба сейчас скроются за извилиной дороги, но тут мальчонка бегом вернулся и приблизил свои губы прямо к уху дурачка. Безымянный дух подумал, что тот собирается укусить его за ухо, и тотчас ухо от него прикрыл рукой. И потому он не услышал слова, которые шепнул ему мальчик.
Слово было коротким, как выдох, и сказано было с такой верой, словно в нем заключался весь смысл миров. Но то словцо мимо дурачка пролетело, лишь слегка задев его крылышком. Сперва оно, словно куропатка, по траве попрыгало, и волк кинулся его ловить. Но словцо оказалось верткое, убежало от волка и вылетело ввысь, поднялось до самого подменного солнца, а потом превыше его взвилось и в дальних далях потерялось.
Попытался безымянный дух порасспросить мальчугана, дожидаясь от него новых слов, пусть даже и не таких крылатых. Мальчик говорил слова с протяжными звуками, те вились и змеились, как дорога. Он словно радовался их красоте и звучности и как будто дразнил ими безымянного духа, ибо для того они были пусты.
Мальчонка выдувал слова, которые, раздувшись, лопались на его губах, как мыльные пузыри. Немного поиграв, он догнал отца, который так и ждал его на излучине дороги, и они оба пропали вдали, оставив дурачка наедине с его пространством.

XVIII

Остался безымянному духу только едва видный отблеск упущенного им слова в небесах и следы по дороге от босых пяток мальчугана. Попытался дурачок идти по его следам, но те вдруг оборвались и пропали. Вновь остался безымянный дух наедине со своим мирком, который вдруг стал совсем кротким. Дальнее теперь оставалось на своем месте и мелким, и ближнее к дурачку не прижималось. Все вокруг, словно прижилось там, где стояло.
Дурачок встал на дороге, и вдруг ему представилось, что его мирок плывет, как бумажная лодочка по бескрайним темным водам. И нечто поддувает ему в корму, и он все плывет и плывет, пока совсем не размокнет. Но и тогда он будет плыть некоторое время, распластавшись по воде простой бумажкой, как послание от кого-то кому-то, весть из одного уголка пространства в другой. Хотя будет листок чистым, без букв и единого значка, а, следовательно, чистая весть — о некой жизни, и все.
Но, пока, хотя и хрупким был созданный безымянным духом мирок, он не рушился, не разбегались его скрепленные слюной и соплями частицы. Скорей наоборот — одно с другим сживалось, и все жило купно и достоверно, и возможно даже было готово потом умереть, а не просто разрушиться. Только дорога вольно виляла, ветвясь и обманывая, суля путь, но, не приводя никуда.
Тогда дурачок сошел с лукавой дороги и постарался идти по полям. Но травы вокруг его ног обвились, и он упал наземь. Видно от этого черное пятнышко вновь соскочило у него из уголка глаза в самый зрачок. И тут он вновь увидел, как идет к нему по полю черная матушка. Все ближе и ближе подходит, но пока еще далеко. Хотел он убежать от черной матушки, но травы крепко обвились и не пускают.
Тогда поднял он взгляд ввысь, превыше сиявшей там медной пуговицы, превыше своего мирка, и воззвал он вдруг родившимися словами к кому-то иль чему-то за гранью граней. К тому иль чему, чего он не встречал в своих странствованиях и даже не тронул юрким хвостом. Молчали дальние вышние пространства, но сияли они глубиной и светлой печалью. И тогда впервые родилась в душе дурачка слеза и сквозь глаз выкатилась. Она вымыла из зрачка черное пятнышко, и то вместе с ней наземь капнуло и в землю ушло. Тут и отступилась от дурачка до поры черная матушка. Тогда дурачок распутал травы и вновь пошел по дороге.

XXIХ. Девица

Почувствовал дурачок, что немного ослабли путы спеленавшего его пространства. Пейзаж теперь не просто вторился, но немного менялся смысл или, скажем, звучание мест, мимо которых проходил дурачок, при всем их поверхностном сходстве. И вот, наконец, вошел он в инаковое место своего мирка, в какой-то его уютный закуток. То была лесная опушка.
Здесь сотворенный дурачком мир был не столь привязчив и прилипчив. Возможно оттого, что через опушку бежал ручей, подмывая окрестное пространство и увлекая его течением. На бережку же сидела печальная дева и плела венок из белых цветочков. Сперва, было, дурачок испугался, что это вновь черная матушка. Однако нет, дева была безмятежна, и сплетала она безмятежный веночек.
Цветов таких он еще в своем мире не видел, но вспомнил, что растут такие в самых болотных топях, длинным стеблем уходя в темноту и хаос, который на солнце расцветал спокойным белым цветком. Нет, девица вовсе не была похожа на черную матушку. Была она не черна, а пестро и празднично одета. Не было в ней ночи, но все же она была и не как ясный день, а тоже со своей тайной, хотя и не смертной.
Безымянный дух тихо приблизился к девице, чтоб ее не испугать и долго смотрел, как она играет пальцами. Потом она вдруг подняла от венка взгляд и увидела дурачка, который перед ней стоял. А возле него стоял волк. Он спросил девушку, зачем пришла в такое безлюдье и не боится ли зверя или человека? Но вопрос был лишним — девица вовсе не испугалась ни волка, ни человека, каким выглядел с виду безымянный дух.
— Я жениха поджидаю, — ответила девица. — Неужто у вас в деревне парней мало? — полюбопытствовал дурачок. — Парней у нас вовсе нет, — отвечала девица. — А был один старик, но и у того в башке, должно быть, черви завелись.
“Наверно, тот самый старик, что теперь лежит под холмиком”, — подумал дурачок и стал расспрашивать о нем девицу.
— Смешной был старик, — говорит девица. — Ходил везде и все что ни есть, руками щупал. К дереву подойдет — пощупает, колодец пощупает, даже гнилую корягу в траве отыщет и щупает. А потом всякий раз говорил: нет, не обманешь. Ничему старичок не верил. Даже солнцу, бывало, пальцем грозил и говорил: врешь, ты — обманное.
“Ну точно, тот старик”, — подумал безымянный дух и спросил у девицы:
— А может и впрямь все тут у вас обманное?
Ничего не ответила девица, только засмеялась и продолжала венок плести. Дурачок уж собрался своим путем идти, но тут девушка ему сказала:
— Ворожейка мне велела к ручью пойти и там венок плесть. И кто пройдет первый по дороге, тот и будет мне жених. — Так это я, должно быть, — сказал дурачок. — Какой ты жених? — вновь засмеялась девица. — От тебя потом смердит. Должно быть, ты дурачок-попрошайка. А я знатного сеньора жду на коне.
“Дождалась уже одна, — подумал дурачок, — обидевшись. Он обрюхатил ее глупым Архипом и вдаль на коне ускакал”. И про девицу подумал: “Это она лишь с виду хороша. Да только на миг единый. А затем наверняка превратится в старую ведьму. Хорошо, что не я ее суженый. Да ведь и она, должно быть, ненастоящая. Возможно она — куколка, сшита из красивой тряпицы, и волосы у ней из пакли. А изнутри она ватой набита”.
А девица уж и позабыла о нищем дурачке. Она белый венок плела и пела тихую песенку. А дурачок все с обидой думал: “Откуда ему тут и взяться всаднику, на здешних пустых и обманных путях. Верховой скачет по твердому, и копытами звонко по нему цокает конь. Здесь же все мягкое и жидкое. Копыта в моих соплях завязнут”. Тут дурачок даже засмеялся, придумав такую глупость. Засмеялась чему-то и девица. Ручеек вроде как тоже смеялся, убегая в лесную чащу. Он был так же, как дорога, извилист, но только бежал сам по себе и не был, как та — пыльным.
  

XXХ. Всадник

Только занес дурачок ступню, чтоб вновь ею топтать дорогу, как запылила дорога вдали, и встреч дурачку понеслось черное облако. Дурачку теперь везде мерещилась черная матушка, но и он сообразил, что тут нечто иное, но, видимо, тоже страшное. Хотел он же прикрыть собой девицу от черного облака. Но та вдруг встала на ноги и, венок вперед протянув, бросилась в самое облако. Вскричала она: — Вот мой суженый.
А облако, приблизившись, и впрямь оказалось всадником, но не от мира сего, мелкого и ложного, а от иных миров, где властвует истина во всем величье и страхе. И перед ним не изгибалась дорога этого мелкого мирка, простерлась перед его конем, как стрела, и вдаль неслась.
Лицо его было занавешено черным, а во лбу сиял алмаз. И перед ним померкла разом медная пуговица. Пролетел верховой мимо девицы, и вихрем ее наземь сшибло, и венок покатился в сторону. Умчался всадник в даль далей, а дорога за ним еще долго лежала прямая, но потом изогнулась и стала, как прежде. Волк побежал вслед за всадником и вместе с ним вдали исчез.
Девица же лежала в пыли и впрямь, как тряпичная куколка, и белый венок возле нее лежал. Подумал безымянный дух: “Должно быть, это вовсе не твой жених был, а разве что черной матушки”. И еще он подумал: “А чувства-то и страсти в моем мирке, они тоже подменные, из соплей и бумаги?” Но девица лежала в неподдельном горе, не говорила и была недвижима.
Поднял дурачок с земли тряпичную куколку, отряс ее от пыли, выполоскал в ручье и положил на солнце сушиться. Высохла куколка, но немного полиняла и чуть-чуть скукожилась. Пожалел дурачок девицу, подумал: “Кто ж тебя теперь замуж возьмет? Не только проезжий сеньор тобой побрезгует. Но никакому здешнему мужику ты уже не пара. Сеньор и впрямь жених завидный, весь здешний мир его коню под ноги стелется, и даже дорога не посмела вилять, а испрямилась, как ровный путь. А меня она вся в сторону уводит. Но все равно, верю, что приведет она меня к тому месту, где все едино и согласно. И место это — не рядом с чем-то, а в середке всего, что есть. Пойду я дальше и тебя с собой заберу. Нечего тебе у дороги валяться”.
Подумав так, связал дурачок из травы два колечка — одно себе на палец надел, другое — глупой девице. Затем взял куколку подмышку и вновь зашагал по дороге. Куколка у него под рукой попискивала и шуршала соломой. Хоть неговорлива была его невеста, но безымянному духу было уж не столь одиноко среди своей земли. Теперь шел дурачок по дороге и баюкал свою куколку.

XXХI

“Вот, сетовал дурачок, и люди непрочны в моем мире. То под земляной холмик лягут, то вдруг превратятся в тряпичную куколку. Должно быть, и они из соплей и мякиша. Крупинки жизни в этом мире совсем крохотные, как просяные, и я их склевываю, как петух. И у людей здесь жизни чуть-чуть. Встречусь среди своего одиночества с одним, другим, но лишь на миг. Еще не успели мы стать — двое, как уже нет его. Только всадник был крепок, но он, должно быть, кочует по мирам. Теперь уже нет его в моем мирке, и никогда я его не увижу. Иль увижу в далеком времени, когда все уже станет иное. Прежде я вилял среди предметов и мест. Теперь же все вокруг меня носится и лишь чуть задевает”.
Так, размышляя, брел дурачок среди своего одиночества, поросшего цветами и травами, и ждал, пока местность явит ему свой смысл. Вдруг выплывет тот из-за холма и предстанет перед дурачком, или безымянным духом, простой, явный, без теней и тревоги. Ляжет он сам дурачку в руки и будет подарком тому, кто заплутал на своих путях.
Шел дурачок по дороге со своей куколкой. А его мир лишь изредка светил ему надеждой. Вдруг сплеталась из невнятного шелеста и стука веток чуть слышная мелодия истины, но она словно бежала от уха — стоило к ней прислушаться, как она тотчас становилась невнятным гулом. Ласковым, но без явного смысла.
Обиделся дурачок на свой мир, который не выпускает его, но и не хочет приветить. Захотел он разорвать свой мир в клочки, пустить его по ветру, чтоб вновь стать свободным. Пускай он будет как прежде сквозить в щелях, совсем одинокий, как прежде, но не пленник одиночества, а его властелин. Ведь теперь он был, может, и не рядом с миром, а в мире самом, но тот был мелким, и сам-то был возле жизни, а не жизнь.
Встал дурачок на дороге, руками замахал, взмесив воздух, надул щеки, и спереди и сзади стал испускать ветер. От того ли или по случайности, и впрямь налетела буря. Вот-вот, казалось, унесет куда-то вдаль бумажный мирок. И не будет уже этого мира, только останется жалость по нем, слабом и глупеньком. Останется в том месте пространства, где он прежде был, горючая слеза, которая тоже потом высохнет в ветрах и времени. Лишь примешается к жизни бескрайних пространств малая крупица горечи — то будет память об унесенном вдаль мире.
Попадет кому-нибудь в глаз горькая соринка, и он затоскует о чем-то, ему самому неведомом. Может, беспричинная грусть и есть печаль о чем-то бывшем и забытом, о каком-то мирке, которому ты вовсе и непричастен. Но ведь кому-то надо о том печалиться. Такими горькими зернышками, должно быть, полно мирозданье, оттого у людей нередко бывает случайная грусть, и сны ею полнятся.

XXХII

Креп ветер, мирок стонал и раскачивался, едва не вырвало бурей из рук дурачка его тряпичную куколку, но он крепко ее руками держал. И вот тогда подошла к нему черная матушка. Не спереди подошла, как тогда, когда у него в глазу было черное пятнышко, а сзади. И тихо его за плечо рукой тронула.
Обернулся дурачок в страхе и увидал, что возле него стоит черная женщина с лицом общим, как всё. И не красива, и не уродлива. Заманчива, но холодна. Видно, умна, но с дурью. Мудра и безумна. Вспомнил дурачок, что ему говорил старик, обошел он вокруг черной матушки, чтоб сзади на ее другой лик посмотреть. Но та головой крутит, и видит дурачок все то же лицо. Тогда он спросил:
— Откуда ты здесь, черная матушка? Ты ведь в черном пятне жила. А я его в поле уронил. — Я, — отвечает женщина, - следом шла. Ты идешь — а я твои следы подолом заметаю. — Да кто ж ты есть и зачем? А может, тебя и нет вовсе, а ты — черная тень наших надежд и в мирах еще более чем я, ненужное? — Я — твоя невеста единственная. — Есть у меня невеста, — говорит дурачок и протягивает ей рукой тряпичную девицу.
Матушка берет ее ласково на руки, а куколка к ней руки тянет и ластится, улыбается ей нарисованным ртом. А черная матушка ее на руках баюкает и поет ей песенку:
— Где нашла я свою доченьку? На лесной прогалине. У болотца, где трава густая. Там кругом лес стоял, ни дорожки, ни тропиночки. Лежала там моя доченька в месте незнаемом. Год лежала, два лежала, годы прошли, а она еще маленькая. Пора бы ей невестой быть, а она в лесу лежит, как тряпочка. Уж я доченьку свою пожалею, сарафан ей куплю ситцевый, расчешу ей волосы костяным гребнем, жениха найду богатого. Устрою ей веселую свадебку. И будет жить-поживать моя доченька. Только в одни ночи лунные станет ей во сне видеться, что у лесного болотца лежит она маленькой девочкой. И год лежит, и два лежит, годы идут, а она все маленькая. А я над ней сижу и пою песенку.
Так ныла черная ведьма непонятными словами свою страшную песенку. А девица на ее руках смирилась, как малое дитя, агукала и гулькала. А потом притихла совсем и будто уснула. И тут смирился ветер, который оказался бессилен разрушить мирок, а тот устоял. Напрасно дурачок махал руками, дул и пукал. Спокоен стал его мир, и сам безымянный дух был бессилен вблизи черной матушки. Задремал его мирок в руках черной женщины, а она пела его песенку. И был в той песенке страх, и была в ней надежда. И была в ней смерть, а, следовательно, и жизнь была.
Подумал безымянный дух, что все, кто ни есть, в сетях своего мира. Только черная матушка свободно по мирам ходит и их баюкает. Испугался он, что сейчас уйдет от него черная матушка и оставит самого дурачка в сетях его бумажного мира, да еще невесту его унесет, единственную подругу его одиночества. У болотца ее положит и оставит на век маленькой.

XXХIII

Подумал дурачок, что хотя и угрюма черная матушка и поет страшные песни, но в ней брезжит великий смысл, и без нее так и будет шелестеть бумагой его мир, как шелестят опавшие листья.
— Отдай мою невесту, — попросил дурачок черную матушку. — Какая она тебе невеста? — спросила черная женщина. — Она, видишь, маленькая совсем и еще дурочка. И ты не жених — а бродяжка. Когда подрастет, найду ей жениха богатого и умелого, а не как ты, голодранца, который в своем мирке заплутал, как в лесу. Жених ей скует мир из золота. Будет в золотом чертоге жить моя дурочка и слугами распоряжаться.
Подумалось дурачку, что хитрит черная матушка. Ведь недавно себя самою ему в невесты прочила. Ухватился он за куколку. Он к себе ее тащит, а черная женщина из рук не выпускает. Чуть не порвали куколку. А та пищит и ножками дрыгает.
Хотел уже дурачок отдать ее черной матушке. Но вдруг слышит шепот куколки: “Ты не отдай меня черной ведьме. Она меня в ямку положит, месяц у изголовья повесит. Буду я там всегда лежать и никогда не вырасту”.
Подумал безымянный дух, что не так уж глупа тряпичная куколка — она слышит слова и недоверчива к черной матушке. Изловчился он и вырвал из рук женщины маленькую девицу, и они с черной матушкой оба в дорожную пыль покатились. Тут вороны, сидевшие на соседних деревьях, закаркали, как засмеялись: всего-то не поделили дурачок и женщина тряпичную куколку.
— Да забирай ты свою дурочку, — сказала черная матушка, отряхнувшись от пыли, — только вашей свадьбе вовек не бывать. Уж я сказала тебе, дурачку, что я твоя невеста единственная. Изначала мы с тобой помолвлены. И века нам с тобой плыть на бумажном кораблике. — Не хочу на тебе жениться, — отвечал безымянный дух, — в тебе красоты нет и ты, должно быть, старая. — Какая же я старуха? — обиделась черная матушка. — Я всегда молодая и красавица.
Тут и впрямь из глубины черной матушки явилась на ее лице красота, и все вокруг озарила своей сумрачной прелестью. И узнал дурачок желаннейшую из всех невест, с которой люди изначала помолвлены и всю жизнь свадьбы дожидаются. Однако он возразил черной матушке:
— Ты среди людей найдешь себе жениха. Я ж ведь не человек вовсе. Я — вольный дух, весь свой неотмеренный век сквозивший в щелях, откуда во все миры сквозило. Всего что ни есть, я лишь касался хвостиком. Может, и тебя раз задел. И вот я сотворил мирок, чтоб туда спрятаться. Все дырочки в нем я соплями и слюной законопатил, чтоб ты сюда не пришла. От тебя нет в моем мире уюта. Хотя без тебя не было б в нем жалости и горечи.
— Без меня, — ответила дурачку черная матушка, — был бы твой мирок пустой игрушкой. Ведь вышел он у тебя хлипким, невесть от чего усталым и маленьким. Однако ж вместе с бумагой и мякишем подхватил ты с донца миров мельчайшую крупинку жизни. А я ему смерть даровала. А смертный мир, если жалок, так сладкой жалостью. Исполнен он подлинной печалью. И самый дрянной мирок обреченность дарует задумчивой прелестью. Весь он делается как небесная слеза и вдаль уплывает одиноким бумажным корабликом. А ты стоишь на берегу и отправляешь его в вечное странствие.
Заслушался дурачок черную матушку. Она его своим словом заворожила. Представился ему грустный мир, уплывающий по безбрежному морю корабликом. И она на его мысли отозвалась:
— Не знал ты родных душ, никто тебя в небесах не отмаливал. Так этот мирок будет тебе словно родня. Я его вдаль унесу, а тебе зато грусть останется. Твой мир я, словно колечко, вокруг своего пальца обовью, и будем мы с тобой навсегда повенчаны. И на кой тебе эта дурочка. Пускай уплывет на бумажном кораблике.

XXXIV. Разбойник

Тут красавица-ведьма принялась срывать с девичьего пальца травяное кольцо. А то, хотя из травы, но не рвется, а крепко на пальце держится. Злилась черная матушка, девицу за палец кусала, но не порвалось колечко, так и осталось на пальце.
— Ну что ж, — сказала черная женщина. — Оставайся ты со своей дурочкой. А я тебя в конце пути поджидать буду. Ведь и сам знаешь — куда не пойди, всякая дорога ведет к черной матушке. Истопчешь ты весь свой мирок, а на самом кончике тропки, возле обрыва, увидишь, что я тебе поджидаю. Тогда вновь станешь ты безымянным духом, и мы с тобой средь пустоты воспарим и вдаль унесемся. Полетим мы с тобой на высокую гору. Там замок стоит, брачный наш чертог. И навек мы с тобой там поселимся.
Сказав так, черная матушка над землей подпрыгнула, и вмиг ее ветром унесло. Тут разошлись все тучи на небе, и жарко засияла медная пуговка. Пошел дурачок дальше по дороге и под мышкой нес тряпичную куколку. А его мирок от солнечного жара весь высох. Дымком закурились ввысь травы и кустики. Кусты вспыхивали и в полях появлялись подпалины.
Испугался дурачок, что так и сгорит весь его мир, пока он не истопчет его ногами. Сгорит весь и развеется пеплом среди пустых пространств, а не уплывет вдаль корабликом. Тогда оставит он по себе не грусть, как по погибшей родной душе, а черную тоску. И уж останется он не иссыхающей слезинкой на лице миров, а просто черной дырочкой. И станет смердеть паленым на всю вселенную. Тут вспомнил дурачок безумного мальчугана. Сдел он портки и на черные подпалины помочился. Зашипели они, завоняли, но враз остыли и даже вскоре опять покрылись зеленой листвой.
Дорога лежала прямо, но вот вновь собралась вильнуть в сторону. И тут на самом ее сгибе увидел дурачок - стоит мужик с дубинкой и ему кричит: — Эй, дурачок, давай денежку?
Безымянный дух дубинки не испугался, что ему дубье, вольному духу? Да и мужичонка был совсем паршивенький, едва свою дубинку держал. Был он, как и все в этом мирке — жалок и неприкаян. Пожалел безымянный дух дурное дитя сотворенного им мира, порылся он в кармане и протянул разбойнику горсть небесных блесток. Насыпал он ему целую пригоршню, но тот их тотчас наземь выронил. Сверкают блестки на земле, словно в пыли раскинулось звездное небо. Попытался мужичок блестки с земли сгрести, а они жгутся. И он говорит: — Ты хотя и дурачок, а хитрый. Мне вместо монеток угольки подсунул. Дай мне что-нибудь, а то я с тоски весь мир разобью.

XXXV

“Куда ему, хилому?” — подумал безымянный дух, но разбойник махнул дубинкой и тотчас пол соседнего леска сшиб. Лежат теперь стволы в повал, с корнями вывороченные. Теперь вся тоска корней, вся их земная сокровенность наружу выставлена. А разбойник опять махнул дубьем — и нет соседнего холмика. Плоским стало соседнее поле, без тайны, смысла и музыкальной извилины. Стало оно без воздетой вверх плавной линии, скучным, как пустая ладонь.
Подумал безымянный дух: “Хоть мужичок и паршивенький, так ведь и мой мир хлипок. Да он еще и на солнце теперь высох, стал ломким. Глядишь, и впрямь он его до конца разрушит, и мне тогда придется в пустоте шагать. Не будет у меня и такого мирка, чтоб там жить со своей невестушкой”.
А разбойник ноет и клянчит: “Ну, дай мне хоть что-то. Чтоб и у меня было нечто свое кроме дубинки”. А безымянный дух тоже ничего не имел. Чем мог он запастись в щелях, где веял вольным ветром? Так пустым и пришел он в свой мир. Одно у него теперь было — тряпичная куколка. Жалко ему отдать разбойнику куколку, но и своего мирка жалко — ведь может его мужик совсем разломать своей дубинкой. Протянул дурачок разбойнику куколку.
Посмотрел на нее мужичок. — Зачем, — спрашивает, — мне такая? — Будет тебе женой, — ответил дурачок. — Ты будешь ее жалеть и пестовать. На кровать ее положишь, укроешь одеялом. Сам рядом ляжешь, и будет вас двое, а не ты один.
Разбойнику понравилась куколка. А она и впрямь была румяная, красивая и грустная. И она молчала, была покорная и нрава своего не показывала. Бросил он дубинку в сторону и взял себе куколку. Тут мирок снова ожил и успокоился. Деревья, как прежде, встали в рост и скрыли в земле тоску своих корней. Поле опять холмом выгнулось, снова обрело движенье вверх и стало не вовсе скучное.
Дурачок так спроста отдал невесту случайному встречному, может, не только лишь оттого, что был простоват, а потому еще, что, виляя прежде в щелях, приучился он к разлукам. Только затем встречался с предметами, людьми и явлениями, чтоб с ними расстаться. Тогда вся жизнь безымянного духа была только внутри него, а мимо другого он скользил на своем склизком брюшке. В ту пору он не останавливался никогда и всегда путешествовал.
Да и свой-то мирок, он только жалел, но не сумел полюбить. И его мирок скользил мимо него, ни к чему он и тут не прикипал душой. Разве вот только полюбил черную матушку, хотя с ней и поссорился. Прогнал он ее и колечка не взял, но ждал встречи в отдаленной местности, где все веревочки жизни в единый узелок свяжутся, и тогда он уже не разлучится с черной матушкой. Это и будет конец пути.
Девица же в руках разбойника не капризничала, а тихо спала. Пошли они все трое по дороге навстречу черной матушке. День и без того уж задержался и тянулся позади них — длинен и полон пути. Но, наконец, устал и день, и он смеркся. Тогда пошли оба странника в темнеющем пространстве, осторожно ступая и глядя под ноги. Изредка лишь спотыкаясь и падая. Подчас терял разбойник в темноте свою куколку, но всякий раз, поискав по земле, подбирал и снова брал ее в руки.

XXXVI

Подумал безымянный дух, что он вновь, уж в который раз, угодил в ловушку. Теперь в ловушку ночи, которая, как и дорога, не захочет его выпускать. Перламутровая пуговка светила в небе только вокруг себя, землю оставив темной. Дурачок чувствовал ногами вертикальные изгибы местности, понимал, что идет вверх или вдруг спускается вниз, но не знал куда идет и придет ли куда-нибудь в конце. Подумал он даже, что так в темноте и не заметит черной матушки, пройдет мимо нее, не узнав. Но сам тотчас засмеялся своей глупой мысли.
Затем надоело, должно быть, ночи морочить двух путников и одну дурочку. Стала лунная радужка раздвигаться во все стороны и все вокруг осветила. Просияла вдали жемчужным светом одинокая деревушка на холме. Крутились, извивались пути мелкого мирка, сулили дальние дали и неизведанное. Привели же, как оказалось, к прежней деревне. Разве что это место теперь стало лунным. Когда покинул его дурачок, солнце светило, теперь же оно мерцало тайной.
Подумал дурачок, что нет в его мире городов, множества людей и построек. А одна только маленькая деревушка и холмистые поля вокруг. А также и лукавая дорога, которая сулит многое, но обманывает. Мирок, хотя и не сулил беспредельности, но все ж намекал на некую ширь. И дурачок еще подумал, что мог и он не бродить среди полей, а так и остаться в деревне и жить среди немногих людей и домов, среди светлого мира дневного, туманного рассветного, печального закатного и таинственного, каков он ночью. Но затем безымянный дух подумал, что на путях встретил он странных людей, и сам понял тщету дороги. И там встретил он черную матушку, хотя та везде б его нашла.
Красиво парила на холме лунная деревушка, словно белый кораблик, плывущий по темному морю. И тихо было на кораблике, словно заснули все его матросы, и вахтенный задремал. И шаги двух путников тоже стали неслышны. Так неслышным шагом взобрались они на холм, где выгнулось пространство маленького мирка. И вот они уже плывут на белом кораблике к темным далям. Оба они стали освещены луной. Безымянный дух не видал себя и не знал, каков он. Разбойник же стал значителен, словно мертвец, и в руках он сжимал безмятежную куколку.
А из долины накатывались волны тьмы на светлую деревеньку. Лизали подножье холма, и потом снова вниз отходили. Все вокруг стало, как настоящее, однако, в полной достоверности сна, а не живой жизни. Тут с печалью понял дурачок, что навсегда смеркся его мир. Навсегда день иссяк, остыла в студеных небесах медная пуговка. И теперь будет только одна ночь навек, которая чем-то его одарит, а может просто унесет своим незримым теченьем.
Подумал безымянный дух, что он почти уже потерял свое творенье и теперь, возможно, ему предстоит вновь сквозить в щелях, не зная уюта и образа. Неведомо о чем думал разбойник, сжимая в руках свою куколку. Но и он грустил, ведь в том мирке грусть летала на крыльях, перелетала от одного к другому и была общей всем.
Хотел он мирок дубинкой разрушить, но тот сам иссяк, в темноте спрятался. И теперь, видно уж, не до следующего утра, а навечно. О том достоверно не знал и его создатель, поскольку и мельчайший из миров хранит свою тайну до конца. И в самом хлипком из них ночь всегда бездонна и вечна, если даже сменяется родившимся где-то в стороне рассветом.
Полюбовавшись кипящим пониже деревушки морем темноты, отошли путники от его берега и без труда нашли кабачок, где прежде безымянный дух слушал глупые россказни другого Архипа. Крутилась и виляла дорога, по которой он шагал, вторились пейзажи, и вот она его привела к прежнему порогу и тотчас осеклась, и исчезла. Так же виляло и было возвратным время его мирка, теперь же оно замерло, как только путь вперед.

XXXVII. Возвращение

Тихо заглянули ночные путники в окошко. А там, в кабачке, собрались уж все, кого прежде повстречал дурачок на путях своего мира. Сидел там и другой Архип со своим дурковатым сыном, а также и человек, похожий на старика, который во всем прозревал подменное. Только разве что не хватало черной матушки.
“Вот, подумал дурачок, они все тут меня поджидают, пока я сюда вернусь по возвратным путям моего мира. И даже вроде старик, которого я закопал в земляной холмик. Должно быть, он теперь и сам сделался подменным и теперь живет среди предметов мира без удивленья и душевной муки”.
В кабачке, однако, не было прежнего веселья и шума. Все сидели недвижимы, как восковые. И лучинки горели, словно погребальные свечи. Ведь время осеклось у порога домика. Подумал безымянный дух: “Теперь мир мой и вовсе умер, уж и не делает вида, что жив. Еще стоит все вокруг, хотя и прикрытое темнотой, но уже мертвое. Напрасно я отошел вдаль от тех людей. Здесь, что не покинь, хоть ненадолго, вернешься — оно уже умерло, не проистекло никуда и не вышло из него ничего нового, а только странное”.
А разбойник тоже стоял задумчив и ответил на мысли дурачка вслух умными словами: “Однако лишь к оставленному вернешься, войдешь в него, как в царский чертог иль простую горницу, как тотчас оно оживет. Колыхнется застывшее время, и волна его вдаль покатится. Достигнет она и того, что есть сейчас и даже того, что потом будет”.
Удивился безымянный дух, услышав разумное слово от разбойника, но вспомнил, что тут его мир, им создан и все тут — и мудро, и простовато, и его мыслями думает, и говорит его голосом. И этот хилый мирок с ним эхом перекликается, и видит его сны, где все странно даже и для вольного духа, все преображено, но там живет последняя достоверность его жизни. Подумав так, сказал дурачок разбойнику: “Тех, кто тут сидит, следует пощекотать, тогда они, гляди, и проснутся”.
Шагнули странники в горницу и принесли туда тряпичную куколку. Там время было густое и душное, все там собралось, прошлое с будущим в обнимку, оттого воздух был сперт и вонючим. Посадил разбойник девицу в уголок, прислонил ее к стенке, а сам закричал громко: “Принимайте, сонные души, жениха с невестой. Сейчас будем играть свадебку!”
А дурачок бездвижных людей стал подмышками щекотать. Скоро все они проснулись от сонной одури, кабатчик вина принес, и стало в горнице весело. И бодро теперь плывет домик в ночных ветрах белым корабликом.
Всех развеселил дурачок, но сам он не радуется. Теперь он ожидает, когда придет черная матушка. Уже темное море к самому порогу приблизилось, а матушка все не приходит. Уже вино по столам полилось. Уже Архип с дурковатым сынком вприсядку пляшут, а невестушка на пол сползла и лежит ненужной тряпочкой. А не пришла черная женщина на свадьбу к своей дурочке.
Темнота уже к домику подошла, к окнам прилипла, вот-вот через порог протечет. И домик весь на волнах качается, гости все с ног валятся, блюют и рыгают. Уж не поймешь, веселье тут или похороны. Тут вдруг дверь раскрылась. Думал увидеть дурачок на пороге черную матушку. Однако там стояла прежняя его похотливая баба. Только сейчас не было в ней похоти, была она тиха и благостная. И в руках несла она младенца. Уж веет от нее не похотью, а тихой радостью. Садится она на лавку и младенца качает.

XXXVIII. Младенец

Гости словно не видят новой женщины — блюют, рыгают, за стенки держатся. А благоверный ее, Архип, со своим сынком пляшут камаринского. А дурачок хотел, было, стать на ноги, но теперь ни ног своих, ни рук не чует. Видно, и он стал иссякать в своем мире. Однако он видит, как темнеет цветастый сарафан на женщине. Лик ее становится бледен. И вот сидит на лавке черная матушка и дитя качает.
И тогда вдруг все стало подлинным на глупой свадебке и будто ветром снесло крышу домика. И теперь сияло вверху некрашеное небо со светлыми пуговками, а словно сама беспредельность миров вниз заглянула. Словно в нежных руках стал домик покачиваться, а превыше всего, вверху, словно неведомые глаза сияют. Весь мирок и так-то был мал, а теперь стал одним бревенчатым домиком, и понесло его ночным ветром по беспредельным мирам. Однако теперь он был не сирота, а в нежном попечении. Тогда взял дурачок из кармана позабытую дудочку, заиграл на ней. Тут пришел из тьмы волк, возле него присел и слушал. А мелодия обращалась к черной матушке, и она ей говорила: “Вот мы с тобой и повстречались в конце путей. Сплелись они в узелок, который, должно быть, и не распутать. Теперь поведешь ты меня в даль вечную. Иль наоборот — все уйдет, уплывет на белом кораблике, а мы с тобой на берегу останемся и вслед ему рукой помашем”.
Так пела дудочка, а черная матушка слова в ответ не сказала, не протянула дурачку на руках младенца. И тут разглядел безымянный дух, что тот хотя и мал, и морщинистый, но на него самого похож необычайно. В малом мирке не повстречал дурачок ни единого зеркальца, однако, случалось, видел свой образ в глазах прохожих. И гости на свадебке, сколь ни были они пьяны и веселы, тоже признали, что младенец с дурачком схож.
Заржал кабатчик пьяным голосом — мол, сумел-таки придурок бабу обрюхатить. Тут и все заржали в голос, даже Архип со своим глуповатым и мудрым сынком. Даже и старичок, который во всем вокруг видел неподлинное. Не смеялась только тряпичная куколка, она на полу лежала и словно спала, к собственной свадьбе непричастная.
— Чей же твой младенец будет? — спросил безымянный дух черную матушку. —Ничей, — та отвечает. Я его на поле нашла, среди зеленой травы. Лежал он там ничей и потерянный, ножками сучил, звал мамку. Хотела я уж мимо пройти, но гляжу — ведь это ты и есть, мой суженый. Только вдруг маленьким стал и в траве потерялся. Должно быть, все пути прошагал и захотел вновь родиться.
И вот дурачок не на лавке сидит, а лежит на руках у черной матушки, и она его укачивает. Нагнулась она над ним и, как ночь в вышине, распростерлась. Лишь одна сережка в ее ухе качается, как одинокая звезда.
Казалось безымянному духу, что словно он снова стал маленьким. Не ведал он своего изначала, а теперь вот, все пути истоптав, очутился он в объятьях своей матушки. И уж ненужным стал ему сотворенный им мирок, который весь - утрата и жалость. Был бы он даже и своему создателю лишним, если б не был осенен черной матушкой.
Уже готов был дурачок в путь по темным пространствам, где, как горчинка в вине, растворена его матушка, к дальней звезде, что в ее ухе качается и манит. А матушка ему на ухо шепчет: “Унесу я тебя далеко, моего мальчика, моего суженого. Встану я на ноги, пойду по черной земле, украду тебя из миров и пространства, в даль далей унесу, и там станем мы жить вместе. Лежал ты в поле, всеми забытый и брошенный, не в мире самом, а лишь возле. Теперь унесу я тебя, в самую глубь, и будешь ты жить в самой сердцевинке. Где тьма вечная и вечный свет. Где живет то, что не повстречалось тебе на путях”.

XXXIХ

— А что будет затем, черная матушка? — спросил безымянный дух, вдруг ставший маленьким. — На это тебе тьма ответит, на это тебе ответит свет, что там узришь. Расскажут они тебе, что было прежде, что потом будет, и про то, чего не будет и не было. Скажут они тебе, что все в мирах — единая жизнь и смерть единая. Что все пути в узелок сплетаются, и все уплывают в даль пространств, как белые кораблики. Что всего в жизни ты лишь коснулся, но все, что было с тобой, в даль далей унес. И еще много чего расскажут, о чем и я не ведаю.
Тут черное небо с единственной звездой вдруг пролилось редким дождиком. А может, то были слезы. И смыли те воды с дурачка всю тоску и маету, которая тянулась за ним хвостиком, когда он вилял по щелям безымянным духом, и которая его не оставила, когда он шагал по путям своего хлипкого мира. Позабыл он все слова, что выучил в своем мире. Отвязались от него все мелкие смыслы, что вились вокруг него, как настырные мушки. Стал он истинно вновь рожден.
И взамен опавших с него, как осенние листья слов и неистинных смыслов, вдруг родилось внутри него истинное имя. И оно было маленьким, как крупица, но сияло настойчиво, просветляя ночь, что над ним нависла. Сам он не умел сказать своего имени, но то жило у него внутри, и он уже был готов идти по любым путям всех миров, что лягут ему под ноги. Был готов умереть и жить вечно.
Протекли воды уже ливнем сквозь прохудившуюся крышу его мирка. И весь он, сделанный из бумаги и мякиша, скрепленный соплями, разлезался на глазах, и рвалось все вокруг, как бумага, все лишалось и без того непрочной связи друг с другом.
В забрезжившем рассвете за окном было уже видно, как никнут холмы, линяет прежде красивый пейзаж. И все становится ненужным и лишним. Как мир его полнится водой, и на воде колышутся предметы, уже розные.
Затем заколыхался на воде бревенчатый домик, уже не на легких волнах темени, а на истинных водах небес. Качался домик, каталась по полу тряпичная куколка. А жених ее смотрел на черную женщину печальный и радостный. Должно быть, прозрел он в ней свою мать-побродяжку, с которой давно уж расстался и теперь ее встретил. А может, он о чем другом думал.
Тут нежданно сказал старик странные слова: — Подмоет вода мою могилку, всплывут на водах мои косточки. Поплывут они от подменного мира туда, где все истинное. Века будут плыть, будет их на волнах кидать, но приплывут они к светлому острову. Там рыболов их сетью выловит, на берегу закопает. А я из них вновь вырасту могучим деревом. Буду в цвете стоять, шелестеть листвой, стучать ветками, а вокруг будет все подлинное.
Тут ветер подул, заскрипела избушка и поплыла вдаль, переваливаясь с одной волны на другую. И плыли на кораблике потерянные, а потом найденные черной матушкой души.

ХL. Конец

И на том месте, где только еще недавно жил мирок, и впрямь грусть растеклась пятном на неспокойной воде. Сорвал ветер с небес ненастоящие светила — обе пуговки канули в глубь вод, сперва недолго из глубины светили, а потом там затерялись навек.
Теперь в пустом уже небе стало просторно для видений, и чьи-то сны там летали. И были они грозны небесным страхом, и подчас были ласковы. Погибал маленький мирок внизу, а небеса встречали его гибель непомерной жалостью и ужасом. Страшно было гостям на свадебке. Закричали все они горестно, стали по избе бегать. Затосковала даже и тряпичная куколка, принялась тонко пищать и жаловаться.
Только бывший безымянный дух и дурачок лежал спокойно на коленях своей матушки, губами гулькал, и пузырями там у него вспухало вновь обретенное имя. Только оно не уходило в миры, прямо на губах пузырьками и лопалось.
А сны небес постепенно утихомирились, и стали нежны небесные призраки. Ветер стих и воды унялись, кораблик только тихонько покачивало на тяжелых волнах. А гостей на свадебке словно охватил сон. И жених с невестой сидели за столом задумчивые. Невеста уже стала не тряпичной куколкой, а прежней девицей.
Кто может сказать, что им грезилось? Возможно, истинный мир, куда когда-нибудь прибьет их лодочку. И тогда будут они все жить на светлом острове, колыхать листвой и ветками. Тогда черная матушка уже не будет над ними простерта ночным небом, а будет у них под ногами лежать черной землей. Все, что ни произрастает на ней, будет подлинное. Тут вновь сказала черная матушка:
— Спи у меня на руках, мой мальчик, мой суженый. Тяжелые волны тебя укачают, и будут тебе сны грезиться. Приснится тебе, что лежишь ты в травах, всем чужой, одинокий и единственный. И вокруг тебя жизнь хлопочет. Ты ж рядом с ней лежишь, безымянный еще, и слов сказать не можешь. И плачешь ты, ведь грустно тебе так лежать затерянному и маленькому. Но вдруг пойдет по полю черная матушка, среди трав тебя отыщет, украдет из мира и вдаль понесет. И назовет тебя тайным именем. Прошепчет тебе его на ухо тихо, и унесет с твоим именем в глушь неведомых миров. Пойдет она с тобой на руках по темным водам, их стопой не касаясь. В глубь темноты вы пойдете, которая ясней света и его приманчивей.
Тут вздрогнул весь мирок, как в предсмертье, и тотчас все его пути выпрямились. Изгибы его стали единым путем, и тот, как мостик, пролег над темными водами. Украла дурачка из пространств черная матушка и вдаль понесла, как младенца, к единственной мерцающей звездочке. И лишь одно он увидел — уплывает его мирок белым корабликом, все меньше делается и пропадает совсем.
Проснулся поутру дурачок, и уж не помнил, что ему привиделось во сне. Лишь на подушке высыхала слеза, словно погибал один из утраченных им миров. Остался он с жизнью наедине и долго еще ожидал черной матушки.

Ноябрь 1996 — февраль 1997
 

КЛЮЧИК
(Учебник по географии моего детства)

Введение

Ох, и долгонько я живу на белом свете. Словно пробиваюсь или, как растение прорастаю сквозь геологические слои эпох. И я обживаю каждый слой слоистого времени, пока оно не устремлено вперед, а простерто, как пространство иль как скатерть на столе со следами прежних трапез. Далее уходит вглубь слой пространства-времени и он уже не перед тобой, но в глубине тебя. Он и похоронен, он и забыт, он и всегда наготове, замерший в бесконечно-терпеливом ожидании.
Но дороже всех и всех первей, изначальнее самое древнее для меня пространство, пространство, где прошло мое детство. И вот пришла пора вновь к нему вернуться, разглядеть каждый его завиток, устремленный в будущее, подчас в то, что для меня не наступило, а может и не наступит никогда вовсе. Пора вглядеться попристальней в тот рельеф, что проступает на глади любого листа, ибо все бумажные листы как бы наложены на него сверху, и рука блуждает по лишь кажущемуся гладким листу бумаги, взбираясь на горки и опускаясь в низины изначального пространства, следуя его ритмам, обретая его в метафоре, иль теряя, сбиваясь под напором неукротимых начальных ритмов.
И, разумеется, тот же ландшафт проступает на всех путях жизни, либо запутывая их, либо подсказывая верное движение. Бывает на ровном спотыкаешься о невидимые руины. И кажется иногда, что вовсе идешь ты не по жизни, а все еще по скрытым пространствам детства. И ведут его пути в жизнь вечную.
Так вот попытаюсь я вернуться в пространство своего детства и описать его с дотошностью географа. Формы оно было почти треугольной и расположено вблизи центра маленькой еще Москвы, но на тихом ее отшибе. Совсем вблизи городского шума, но уединенное и как бы самодостаточное, однако без самодовольства. По нему и пройтись хочется тихим неторопливым шагом, чтоб не взбаламутить этот тихий омут, где водятся и черти и ангелы.
Все оно напитано тайной. В детстве я необычайно остро переживал чувство тайны и был постоянно готов удивляться необычному. А ведь тогда едва ль не все было мне необычно. Я ощущал необычность в сокровенной жизни предметов и остро переживал драматизм их отношений друг с другом и людьми. Я мог вдруг прозреть трагедию одиночества и униженности, взглянув на раздавленный каблуком окурок. И символом стойкого переживания своей ненужности становился для меня чуть покосившийся грибок дорожной тумбы, оставшийся еще с времен конных экипажей.
Пройду я по пространству детства тихим шагом, опишу его осторожно, чтоб не нарушать тайны. Это ведь затерявшийся в слоистом времени ключик к какой-нибудь там каморке под лестницей, где хранятся все сокровища мира иль даже нечто превыше их. Оно-то ключик, а к нему-то ключика нет. Я постараюсь бережно расчистить земные слои, чтоб воссияло мое прошлое своим прежним немеркнущим светом. Вернусь в мир своих первообразов, но не замерших, как статуи в музее, но живущих своей сокровенной жизнью. Одиноко, но неуклонно думающих свою думу, вымышляющих в тиши всю мою жизнь, заплетающих ее сюжеты.
Дремлют те пространства и видят сны. А сны те и есть моя жизнь. Тыкался я в закрытые двери. Но не открылись они, ибо не было у меня ключика. То есть ключик-то был, разве что затерялся в кармане, иль завалился за подкладку сквозь его прореху. И вот я его отыщу, сдую пыль, и засверкает он золотом.

§ 1. Магический треугольник детского пространства

Как сказано, пространство моего детства было треугольным. Таковой формы был Туберкулезный институт, бывшая Мариинская больница, у подножья которой высился наш горделивый дом. Две улочки, обтекая Институт, устремлялись клином к чудовищному зданию военного Театра. Потом же треугольник расцветает зеленым Парком, местом моих детских прогулок. Треугольник Института излучал трагизм, внятный даже и мне, в середине его словно мерцало мутное око. И я подчас чуял отчаянный сладковатый запах, словно бы сочившийся из-за горизонта мира, иль наоборот его витиеватым воздушным узором вытягивало за горизонт того, что мне дано было знать. Я рано догадался, что это запах смерти, и с ужасом и восторгом втягивал сладковатое отчаянье, от которого томительно щемило селезенку. Затем он обживался внутри, прилегая к чему-то, чего сокровенней и нет в жизни.
Дух смерти, должно быть, сочился из-под булыжной тогда еще мостовой, под которой погребено прежнее кладбище самоубийц и некрещеных младенцев. Оттого, должно быть, насторожена и угрюма была вся округа и души погибших младенцев, витая по просторам улиц, осеняли и мое младенчество. Глаз мерцал внутри треугольника, бдил денно и нощно, словно следил за мной. И в то же время округа была по-детски уютна. Казалась даже слегка наивной в своей простодушной мудрости. Мне и позже снились сны, что я лежу укрытый одеялом на булыжнике маленькой площади возле моего прежнего дома, и пространство уюта и безопасности не только моя детская комната, но и эта площадь, и крошечный земляной скверик. И все это словно объято надежными стенами, и укрыто ими от зла и холодов мира. И тогда мне казалось, что всю жизнь я упустил сквозь пальцы, как песчаное сыпучее время, лишь жесткий этот треугольник мне и остался от всех этих сокровищ, с его застоявшимся вязким временем, маслянистым, нетекучим, терпким на вкус, пахнущим отчаянно и сладко.
Два горделивых дома стояли на московском пригорке, все прочие рядом были малы и убоги. Наш прочно утвердясь на вершине холмика, соседний как бы съезжая с него на салазках, ближе к вершине умножая число этажей. Перед моим домом, через улочку тянулся глухой забор Института. Выкрашенный веселой зеленью, он все же казался бы однообразно унылым, если б из конца в конец не был заклеен цветастыми афишами. На них цвели факты жизни, события и мифы детства, являя простодушие тогдашней политики и государственного устройства. Все было внятно ребенку в тогдашнем инфантильном мире. Вначале яркие факты афиш, потом ветшали, выцветали под солнцем и дождями, позже расползались, обнажая клочки прошлого. Потом же их заклеивало вновь родившееся свежепахнущее типографской краской событие, которому тоже предстояло обветшать. То было символом смены времен и замирания времени, забвения и памяти, понятие о прошлом, настоящем и будущем.
Однако прошлое иное, которым напитан был старинный булыжник маленькой площади, жило неосознаваемо и тревожно, романтическое и жутковатое. Оно томило и спорило с афишами, рождая почти карнавальный дух гибели и возрождения. Венок колосьев тогда был эмблемой страны. Был он и эмблемой моего детства. Мертвые колосья обернулись живым зерном, которое прорастает постепенно. Глядишь, и прорастет в жизнь вечную. Мертвечиной обернулся веселый мир цветастых афиш. Сладкий же запах смерти, пропитавший округу, обернулся надеждой. Он сулил великое приключение и рождал в сознанье образ чего-то красивого и жуткого, как подернутый ряской пруд или мраморный крест на могиле. И этот дух большого приключения, трагизма и сладости жизни, источавшийся материнским треугольником моего детства, был реален и вещественно груб. Это позже он растворился в снах, стал символичен и почти растерял жизненную силу. Тогда-то и захотелось вернуться в раннее пространство, где сила жизни дремлет загадочным сном до нового, бог еще знает, когда наступящего рассвета. Утонул ключик в пруду, упал он на дно. Тиха стала водная гладь. И все ж ты знаешь, что живут в глуби темные чудовища, пленены там русалки и утопленники, лежит там, однако и ключик ко всему на свете.
И вот гладь покрытого изящной ряской болотца манит своим сокровенным укрытым в глубинах хаосом. Но веет над ним дух благодати, и стрекозы витают над ним неслышно, как ангелы. Болотце становится сладким, как ожидание, как надежда на то, что конец сплетается с началом. Сладкий страх — нутро детства — сулит, что конец и начало сольются некогда в последнем нерасторжимом лобзании.

§ 2. Дом на пригорке

Он был высок, почти до небес. Лишь один был почти равен ему, его ровесник и соперник. Однако ж, не утвержденный и кособокий, да еще обозначавший свою второсортность несчастливой цифрой 13. Наш был равновесен, что подтверждалось его полукруглой нумерацией полтора десятка, 15. Он был красив, наш дом цветущий и полновесный модерн, украшенный ложноклассическим барельефом. Поганые окрестные домики, обшарпанные и грязные, словно стыдясь своего уродства, стыдливо жались к нему, тянулись вдоль улицы разнобойной не воинской цепочкой, как умели, равняясь на грудь правофлангового гренадера. Из моего окна не было видно домов и города. Только голуби парили в небе, присаживаясь на широкий, загаженный ими карниз.
Жили мы на самом верху, на последнем шестом этаже, почти на высоте голубиного полета. Мое вершинное положение казалось мне важным, ибо давало величайший обзор и чувство близости неба. К тому же высота иерархична. Наше жилье располагалось выше любого другого, потому жизнь к нам становилась важней и возвышенней. К тому же преимущество верхнего этажа в углу комнаты, на потолке, расползались таинственные мокрые пятна, менявшие форму после каждого дождя. Они словно нечто указывали, для чего-то служили эмблемой, пойми которую, поймешь таинственную суть выси, в которой я парил вместе со своей уютной комнаткой вечно освещенной солнцем, к коему я, как казалось, был ближе всех. И я парил над миром своего детства, который можно было оглядеть из конца в конец. И он был постигаем единым взглядом, и все там было мало, и милым, как игрушечное. Если ж спуститься вниз, то малый кусочек города, выкроенный тремя решительными линиями, был неохватен и богат как жизнь.

§ 3. Мариинская больница (вид сверху)

Из своего рассеченного деревянной крестовиной окна, я видел обширный двор Туберкулезного института. Интересно, впрямь ли он был столь обширен, как тогда мне казалось? Но заросший деревьями и кустами, он являл сложный и напитанный чувством пейзаж. Он казался зачем-то вкрапленным в город треугольным клочком деревни. А может быть раной города, когда из-под содранной кожи является живое мясо. Город тогда, впрочем, был не по-нынешнему городским. Он был несуетен, тих и просторен. Помню, даже проехавшая машина среди нас, мальчишек, если не переполох, но все ж было неким событием.
Из своего окна я видел людей, обитающих в институтских кущах. Они казались мне обреченными, приговоренными своей болезнью. Однако с такого отдаленья я тщетно пытался разглядеть в них признаки надвигающейся смерти. К моему удивлению они не казались печальны. Они играли в подвижные игры или мирно прогуливались по дорожкам. Институт сверху казался отнюдь не преддверием морга, а скорей дивным садом, где живут блаженные души. Этот почти невероятный в городе клочок земли и зелени, был хотя и внутри города, но не смыкался с ним и жил столь зримо сам по себе, что словно был неподвластен и городскому времени суеты и забот, а являл время медленное и важное, устремленное к смерти иль к жизни вечной.
С двух сторон Институт был отсечен от города глухим забором. Слева же был обращен к нему обшарпанным фасадом старой Мариинской больницы. Ветхое зданьице, унылое и обветшавшее, являло прошлое зачем-то продолжавшее жить в настоящем, печально, но упорно. Было оно странным и неуместным, как старинная галера на современных морских путях. Прошлое представало не живым, но и не мертвым, почти, как нетленный труд на главной городской площади кошмар моих детских снов.
Прошлое здесь становилось не вчерашним, не позавчерашним, да и вообще не из доступного взгляду и мысли горизонта времени. Вот, к примеру, окрестные домишки, те были стары от умопостигаемого дления жизни. Старость их была уродливой, но внятной. И они были обжиты обитающими там людьми. Белое же здание больницы вплывало в город словно бы из-за горизонта навечно и всегда былых времен. Оно так и замерло на горизонте, фасадом повернутое к улице, задворками к райским кущам, где обитали блаженные души. В нем ощущалось упорство непроистекающего времени, неподвижного, словно застывшая музыка. Мне казалось, что вечно замкнуты двери этого дома, он служил словно затычкой треугольной колбы, где плескалась вода мертвая иль живая.
Я искал путь внутрь зеленого пространства, где царствовала непобедимая, как мне казалось, болезнь. Избавляющая, однако, от рутины каждодневной жизни, светло и покойно приуготовляющая к смерти.
Кстати мне приходилось бывать и в почти глубинном пространстве больницы. Там жил мой друг, сын больничного врача. Однако, то, видимо, было лишь преддверьем. За больничной решеткой, чуть в глуби, стоял маленький домик. Жизнь в нем была, однако, неромантична и даже коробила меня своей подчеркнутой обыденностью. Глубинные пространства больницы оставались в глубине и были по-прежнему, если не более, недостижимы. Впрочем, я обнаружил маленькую дверцу, несомненно туда ведущую, но об этом чуть позже.

§ 4. Решетка. Морг

Ветхое здание старой больницы помещалось чуть в глуби палисадника. От улицы оно было отделено выкрашенной в черное решеткой на белокаменном постаменте. Как-то недавно я проходил мимо и, кажется, той решетки уже нет. А может не наяву я проходил, а во сне. Ведь, как было сказано, все тогдашнее прошлое растворилось в снах.
Так вот в детстве я умел остро переживать ритмы решеток. Каждая становилась для меня сюжетом, почти романом. Или ритмичной музыкой. Вот зачин — колышек ровный. Еще один ровный, другой, третий. Жизнь легка, колышки ровны и как бы все вместе, пики уперлись ввысь. Вот колышек без верхушечного острия, уже тревога, сбой, нецелостность. Снова ровные, восстановлен ритм, который даже и прозвучит, если проходя трыкать по ним, как по ксилофону, деревянной палочкой. Вот гнутый стержень, еще один, — выгнутые в разные стороны. Нарастает предощущение драмы. Вот и вовсе дыра как щербина во рту. То ль кто-то выломал его, то ль он сам отлучился, предав целое забора и равномерность жизни. Подступает жуть. Однако ж, ритм забора тверд. Он восстанавливает себя и вновь бойко трыкает по нему палочкой. И вот конец музыкальной драмы. Завершается старый забор четвертушкой солнца с торчащим в разные стороны чугунными лучами. То плавное закругление жизни, но и указание множества предыдущих путей. Забор заканчивается безвозвратно. Дальше путь без забора и мелодичного трыканья палочки. Ненужная, она летит в грязь. Дальше пространство раскрыто на все стороны. И нет уже прямого пути вдоль однообразных нот и разнообразных ритмов. Драматизм окружающих пространств не вскрыт, он не звучит и невыявлен. Возможно музыка их еще богаче и глубже, но невнятна. Оттого и тревога. Вот какова была решетка Туберкулезного института.
А путь внутрь мне как-то открылся, простой и вовсе несложный. Сквозь дверку на углу, как раз недалеко от решетки, но уже по другую сторону треугольника. Она была всегда заперта, но укрепленная возле нее кнопка звонка указывала на возможную преодолимость преграды. Я стоял возле нее ярким весенним днем. Вдруг подрулила угрюмая машина, из нее вынесли прикрытое простыней тело. Обнажены были лишь только бледные ступни ног. Вперед ими мертвеца внесли в дверку, и она вновь захлопнулась. Так я впервые повстречался со смертью, и об этой встрече уж не забыл никогда.

§ 5. Парадное дома. Задний двор

Уютно было наше жилье внутри, но подъезд был неуютен. И вовсе ужасен, должно быть один из старейших в Москве, лифт, наверное, гордость прежней владелицы дома баронессы Корф. То был жуткий, вмурованный в стену склеп, глухой, страшный. К тому же он вечно застревал. Мне нередко случалось часок-другой проводить замурованным в стенку. Мне и сейчас в ночном кошмаре снится, что я застрял в захарканном лифте. Часто я не рисковал и взбирался на свою вершину пешком, считая ступени и шагая через одну, чтоб уменьшить количество.
Владелицу и создательницу дома, с почти рыцарской, излучающей романтизм фамилией, еще помнили старейшие жильцы дома. Вспоминали, как та, в лайковых перчатках, спускалась с верхнего этажа вниз, едва касаясь рукой дубовых перил. Если перчатка оказывалась чуть замаранной, она распекала швейцара. К моему детству перила остались лишь частями, как руины крепостной стены, лишь на некоторых пролетах. На остальных либо была приколочена унылая деревяшка, либо и вовсе торчала корявая железяка. Спускаясь вниз по лестнице со своего шестого этажа, я переживал драму перил, хотя и не так остро, как сентиментальный роман чугунной решетки. Старина, потемневшая, но еще живая, отшлифованная множеством касавшихся ее рук, скользила вниз и вдруг обрывалась бессмысленной железкой, холодившей руку. Потом мерзкая зазубренная деревяшка, грозившая раскровянить руку занозой. Потом обрыв и бросок в дверь, в простор улицы.
Парадное наше было глухим, голоса там, усиливаясь, отчего-то приобретали склочность. Когда я сверху слышал разговор, он мне всегда казался ссорой. Спустившись же не находил не только ссоры, но и самих ссорящихся, что казалось необычным свойством подъезда. А также свойство моего вершинного положения, - доносясь до высей, голоса людей становились незнакомыми.
Сама баронесса прежде жила, как мне говорили, в садике между домами, в глубине двора, где помещалась поликлиника. Что такое поликлиника, я понимал. Оба моих деда были врачами и слово “клиника” было привычным. Полуклиника же какая-то полубольница. Да я там бывал, в мерзко пропахшем лекарствами и болезнью зданьице. Чувствовалось в нем и впрямь нечто затхло больничное и жутковатое, но не сладкой и грустной жутью, а уныло душной. И как бы песней противного зданьица был въедливый зуд бормашины. Короче говоря, романтическая баронесса прежних времен никак не могла обитать в этой несовершенной “полу”. Да и здание не носило примет старины, и вовсе никаких примет. Именно что было неприметным. Жилище баронессы наверняка должно было пребывать в руинах. В садике возле безликой полуклиники я пытался разыскать развалины какого ни на есть замка. И наконец-таки меня осенило. Перед домиком помещалась большая круглая клумба. Как-то раз я мгновенно прозрел в нем цоколь снесенной древней башни.
А потом допрашивал родителей: “Где жила баронесса? Там, где клумба?” “Да, — подтверждали, — там клумба”. Что и решило сомнения.
Впрочем, я редко гулял во дворах. То было не вовсе мое пространство. Оно было словно бы задним, ибо вел к нему черный ход, захарканный и вонючий, как задний проход. Я проводил дни в задних дворах, лишь, когда по весне взрослые выколачивали там старые вещи, приятно смердящие нафталином. Их развешивали на бельевых веревках, и я с наслаждением лупцевал по ним палкой, выбивая легкие облачка пыли.
Собственно, сам-то дворик был уютен. Там стояли гаражи, увенчанные голубятнями. Он был тих и безопасен, ибо замкнут домами. Но он сер и жесток от асфальта. Манило меня не заднее пространство, а то, что впереди, странностью, опасностью и загадочностью.

§ 6. Афиши

Моя прогулка вперед, к острию треугольника Мариинской больницы начиналась так. Я выходил из подъезда, переходил с опаской булыжную улочку, где, кряхтя, грохоча на стыках и заливаясь звонками, переваливался двухвагонный трамвай. И я упирался в тот самый забор, укрывающий с одной стороны райские кущи Туберкулезного института. Он лишь в основе своей был зелен, взгляду же он являлся пестрым, ибо всегда был заклеен афишами.
Каждое утро, выходя из дому, я упирался в злобу дня, сверкающую по-детски яркими красками. Афиша сообщала мне новость дня, его государственную основу, которая тотчас преображалась в детский миф, ибо была наглядна и эмблематична. Так же и забавна. Как бы мне не поверить в ту пору, что я любим страной, коль события ее были столь по-детски ясны, и ее сообщения-афиши были столь расположены ко мне, и лишь ко мне, казалось, обращались?
Разве что одно в них было коварство, способность выгорать и ветшать. Прежняя новость бывала заклеена поверху самой новейшей, вновь яркой, но предательские слои лохматились по краям. А то даже, начавшая ветшать новость, расползалась под дождями и являла лунки давно и прочно, казалось бы, забытых, уже почти уравненная с ними.
Оказывалось, что под желанным для детства вечным настоящим, постоянно таится, и всегда наготове прошлое. Открывалась томительная незабываемость времен, что подтачивало детское намеренье поселиться в каждом времени навек. А также печальная невозможность всегда жить единственным событием. Миф, он и есть вечность сознания. А тут смешного летчика Пауэрса, комично выпадающего из сбитого нашей ракетой самолетика, сменял разрывающий колониальные цепи Лумумба.
Событие, захватывавшее целиком, казавшееся ценностью вечной, вдруг предательски заслонялось иным. А потом вновь просвечивало сквозь прорехи новейшего. Кстати, символом разора для меня в детстве была отслоившаяся штукатурка, открывающая мелкие деревянные перекрестия, с торчащей из ромбиков паклей. Был у меня такой ранний сон. Я стою в прихожей нашей квартиры и в ужасе гляжу на обнажившиеся деревянные крестики. Что казалось бы в отслоившейся штукатурке, какой от нее страх? Но этот ужас от обнажившихся стен жилья, я потом находил в себе многократно, при любом сокрушении жизни.
Впрочем, среди афиш, оповещающих о существенных, но обреченных выцвести новостях, были подлинно вечные. Видимо, их наклеивали тайно, по ночам, не давая ветшать. Одна из них изображала воина-пограничника. Воин вообще был основой нашего детского идеала. Воин же пограничник был первейшим из первых, ибо крепко берег границы нашего детского мира от врага. Враг скалился едва не с каждой афиши. Впрочем, он был не столь страшен вроде куклы-уродца, какой-нибудь буржуй в цилиндре или колонизатор то ль в панаме, то ль в пробковом шлеме. Однако ж враги были назойливы, как чертенята, которые вдруг нападут да защекочут. Оттого неколебимый красный воин являл собой вечное спокойствие. Он был не новостью, а вечной данностью. Если даже кощунственный ноготь кого-нибудь из моих дружков решался проковырять дырочку в красном воине, возможно и не для кощунства, а чтоб вновь убедиться в его незыблемости, из прорехи опять-таки являлись фрагменты воина, что служило настоящим укором.
Выходя из дома поутру, я вновь убеждался, что наш мир защищен. Что он хорош я и так ощущал всеми порами. А о будущем его знал наверняка из детских журналов. Оно было сладостно и увлекательно, с его тротуарами-транспортерами, вертолетами, садящимися прямо на крыши домов и роботами-помощниками. Каждое утро я разглядывал эмблемы сегодняшнего дня, гордясь величием страны, и слегка гневаясь на врагов-недоумков, впрочем, целиком предоставляя их заботам афишного воина. Оставив за собой надежный тыл, я заворачивал справа за угол Мариинки, и тотчас прилив новых чувств смывал мое самодовольство и вовсе к иному обращал мысли.

§ 7. Институтский переулок

Тут начинался Институтский переулок. Тот же зеленый забор, однако, обнаженный, оттого зелень его обретала настойчивое значение. Переулок был тих и непримечателен ничем, кроме этой его вечной тихости и пустынности. Слева тянулся рядок ветхих домишек в один-два этажа, с тюлевыми занавесками на окнах, и замаранной ватой меж двойными рамами. Не знаю уж куда девались люди, когда мне случалось проходить переулком. Может, попросту были на работе, ведь утро. Но ни разу не помню, чтоб из домов кто-нибудь выходил или входил в обитые драным дерматином двери.
Забор, тянувшийся по правую руку, был однообразен, без драмы колышков или примет дня. Было в нем нечто безнадежное, но, глядя на него, я от чего-то и не призывал надежду. Затишье, царившее на этой идущей чуть под уклон улочке, было немного напряженным и слегка невнятным. Однако ж не отчаянным. Оно смутно понималось мной, как передышка, пауза на краю скрытых забором райских кущ.
Улочка, обрамленная хилыми деревцами, была постоянно и упорно тиха. Столь упорно и постоянно, что намекала на метафизичность своего затишья. Шум окрестных улиц отвергался ею, не с презреньем, но словно не усваиваясь. Он гас в ней, лишь делая еще назидательней тишину. Если проезжала машина, то фырчание мотора словно хвостилось за ней змейкой, не растекаясь вширь улицы, которая вновь смыкала за ней свои сокровенные воды.
Утыкалась же она в напряженный, нервный перекресток, в давку машин, где на железном стержне высилось запыленное круглое зеркало, как бы отбрасывавшее улицу вспять, по пологой горке, но уже выпукло искаженной, как в комнате смеха. Это зеркало венчало одну из сторон треугольника Туберкулезного института. Оно увеличивало острие туманно мерцающей серебром медалью. Это мутное стекло словно искажало, уродовало короткий, но отчего-то светло печальный путь по Институтскому переулку. Впрочем, он и так бывал сразу забыт, вновь смыт новым. Как тотчас забывалось и само зеркало, ибо вслед за ним взору торжественно являлось нечто чудовищное, приводящее в смятение, нечто неотмирное, но не великой тайной, а тягостной загадкой. Как чудовище, выплывавшее из мутных вод, из иного, чем мой, мира восставала могучая цитадель Армейского театра.

§ 8. Театр (вид сзади)

После тишины переулка чудовищный дом вставал на пути, как могучий корявый аккорд, как препон, во всем своем величавом безобразии. Он тоже слегка окутан был дымком прошлого, но не печального и ветхого, как Мариинская больница. Он, казалось, рыкал, как свирепый вампир. Я с опаской подходил к свирепому зданию, словно грозившему обрушиться мне на голову. Да что мне весь город подмять в своем падении. Однако ж, если разглядеть здание, оно оказывалось не опаснее, чем мумия бывшего властителя. Величие его превращалось в надутость. То был лев с выпавшими от старости зубами, бессильно грозящий, пытающийся испугать именно от нынешнего бессилия. Какое ж тут величие, если запылен и загажен до мерзости голубями чудовищный портик с колоннами едва ли не до небес?
Однако ж здание являло собой могучую цитадель, выложенную из циклопических камней, которая невнятно и томительно высилась посреди сентиментального и светлого мира моего детства, отбрасывая на него черную тень еще недавних трагедий. Это было тем прошлым, что будет вечно противиться своему уделу стать забытым. Он был не жуткой тайной, а томительной загадкой. Может, от него и предостерегал тихий переулок, иль хотел напитать своей негромкой силой и возвышенными мыслями.
Плавно съехав с пригорка Институтского переулка, я утыкался в фасадную сторону гигантского Театра. Было нипочем не догадаться, что крепостная постройка вмещает нечто столь легкомысленное, как театр. Разве что, тяжеловесное и грозное государственное лицедейство. Опоясывающая Театр площадка под колоннами была покрыта вековыми слоями голубиного помета. Озадачивало излишнее количество дверей, притом столь запыленных, что отпадали сомнения, что они отмыкались в доступные моей памяти времена. То была ороговевшая кора Театра, отчужденная и упасающая, как панцирь черепахи. Разве что в сердцевине его жило театральное. Мрачно запертые двери словно отпугивали заранее того, кто дерзнет проникнуть внутрь с нефасадной стороны, чтоб нечто подглядеть тайком. То, что балаган был упрятан в столь надежный ларец, было почти невыносимо для раннего ума.
Театр по форме представлял звезду, что было мало, что не очевидно, но и вовсе неразличимо, разве что с вражеских бомбардировщиков. Потому во время войны звездную крышу Театра украшали театральными деревцами. То есть таившаяся внутри его театральность выступала наружу, как испарина страха на лбу. Тогда, поросший ложными посадками из театрального реквизита, он сливался с окружающим пространством, словно оседал на него. Возможно, театральная цитадельность здания и родила в Гитлере мысль устроить там ставку.
Театр сзади был для меня не театром, а крепостью, невесть кем и зачем возведенной среди чужих для него, вовсе с другими ритмами площадей и улиц. Он был назидание и загадкой сфинкса. Голуби присаживались на циклопические камни и нежно курлыкали, что тоже было неким назиданием. Голубями мира тогда была полна вся Москва. Гадили они, впрочем, отчаянно.
Если огибать театр справа, облик его понемногу очеловечивался. Уже не неприступная кладка, отбрасывавшая взор и помысел о штурме. Тревога чуть смирялась. К навеки запертым дверям вели гранитные ступени. Тут уж было предвестье фасада, то есть парадного фасада армии и воинского праздника. Театр будто облачился в парадный мундир. Сзади тягость войны, сраные подштанники, вонь смерти. Однако ж это изнанка, у фасада предполагался парад, если и не живущий и бурлящий, то возможный и даже необходимый. Итак, обогнув Театр справа, я ступал на небольшую площадь, что была как бы вздох облегчения, венчавший путь от крепостной стены.

§ 9. Театр (фасад)

Театр с фасада уже являл себя, как театр, что смиряло тревогу. Стеклянные анонсы возвещали о спектаклях. Он сиял надраенными дверными ручками и, пожалуй, был едва ли не красив. Причем красотой особой. Красотой бравой, бодрящей и сильной, которую я столь любил в ту пору, а, возможно, с нее и начал отсчет красоты. В отличие от упаднической красоты старых книг и ветхих зданий, тут красивость была бравурной, вот-вот готовой взорваться движением и блеском воинского праздника.
Площадка перед Театром была безусловным местом праздников, тем сосудом, куда он вливался естественно и просто. Тут, случалось, армия являла себя в блеске и мощи: прямо у стены военный оркестр играл бравурные марши или щемящие военной, то есть мужской и мужественной грустью. Когда раскатывалось по гулкой площади прощание славянки, уж не бессмысленным и не мучительным становилось грозное здание. Я словно вступал с ним в музыкальное единство силы и жизни. Оно уже не умаляло меня и не томило, а приобщало к величью, увлекало за собой ввысь подпирающих кровлю колонн.
Нечастыми были парады, но парадным было всегда приуготовленное для них пространство. Театр же сзади забытый на посту воин, что рождало уже не грусть, пускай мужественную и военную, а едва ль не отчаянье, что и парад может обветшать и забыться, замереть, не в ожидании следующего, а безысходно, став парадом манекенов, или жутким парадом погибших в войнах мертвецов. То был пейзаж после битвы, где символом смерти и забвения для меня стал рваный и одинокий ботинок, как-то увиденный в музейной панораме.
Но странно, что у фасада мел почти неощутимый ветерок смерти. Недаром мне все мерещились в снах отсеченные головы стрельцов, выставленные в рядок под театральными колоннами. Они были яркие, словно размалеванные деревяшки. Видно, кто-то мне сказал, что именно тут в древние времена казнили Степана Разина. Но в снах площадочка у Театра слилась для меня с верховной площадью, местом парадов и казней. Эта площадка стала для меня первоплощадью, но об этом позже.

§ 10. Театральные анонсы

Впрочем, с фасада Театр не столько являл свою военную бравурность, но и, как сказано, приоткрывал театральность. Пара стеклянных театральных анонсов возвещала о спектаклях. Названья пьес были для меня пусты, но все ж нечто давали воображению, пускай подчас, направляя его ложно. В женском имени Юстина мне слышалось едва понимаемое, но холодящее суровостью слово “юстиция”. Я добросовестно пытался втиснуться мыслью сквозь рядок букв, как все же пытался рвануть на себя запыленные двери Театра. Странно, что я никогда не пытался проникнуть в него с фасада. Возможно, опасаясь слишком уж простого раскрытия, пускай и тягостной, но величавой тайны. Внутри Театра я не побывал и по сю пору. Цитадель осталась для меня не взятой, ни силой, ни хитростью. Так она и стоит, где стояла, пугая новые поколения, но и нашептывая им нечто важное для жизни.
Вечером стеклянные афиши загорались желтым светом. Почти незаметные днем, тут они становились настойчивы, сияли вовсю, когда сам Театр погружался в ночь. Уж и не виден был сам, но светящиеся анонсы удостоверяли его театральность, уже не споря с его массивностью и видимой устремленностью к другому. Но, становясь ярче, заголовки спектаклей не становились для меня внятней.
Да я и вовсе в ту пору злился на заголовки за их мутность и невнятность. Они словно лежали поверх явленья, и будто его утаивали. Были будто обманкой, лишенные простоты и внятности вывески “булочная” или “молочная”. Они словно выхватывали из живущего целого, к примеру, книги нечто такое, на которое и направляли чересчур уж пристальное внимание, в ущерб другому, возможно, не менее важному. Зато потом, привыкнув к озаглавливанию, я сам уже стал не прочь разодрать свою жизнь на главы, дав названье каждой.
Впрочем, речь идет о тех временах, когда я жил в непосредственности чувств. Зрительный образ эпохи мне удавалось подглядеть, разве что в поминавшихся уже плакатах. Но ведь он был и непрочен, как лоскуток бумаги, подверженный капризам погоды и беззащитный перед случайным хулиганством. Зрительным образом эпохи, запечатленным и торжественно отнесенным от нее, могли бы стать настоящие, уютно пахнущие пылью и краской картины в рамах, запечатлявшие время на вечно длящийся миг и своей обрамленностью утверждавшие самодостаточность и нетекучесть эпохи.
В самом раннем моем детстве такие картины щедро открывали свой мир в любом мельчайшем учреждении, хоть в прачечной. Их алый бархат и чуть затхлый дух рождали почти то же чувство причастности стране. Оттуда низвергалась фруктово-овощное изобилие. Там жил радостный миф, который готово было принять мое детство. Там мысль в отличие от невнятной музыки построек, была ясна и радостна. Увы, вместе с низвергнутым дедушкой Сталиным, которого я не успел даже полюбить, картины со своими золочеными рамами ушли из прачечных и домоуправлений. Картины ушли из жизни, укрывшись в потаенных местах, оставив пустоту в душе и призвав к непосредственности тревожно заметавшийся взгляд.
Новая жизнь так и не родила внятных для детства искусств, разве что несколько песен. Сама она стала не ампирна, хотя и приваливалась к ампирным строениям недавнего прошлого. Настоящего было в ней мало, она была скорее устремлена к далям и высям будущего. Настоящее же приходилось изыскивать самому. Впрочем, как и прошлое читать по партитуре застывшей музыки.

§ 11. Архитектура моего детства

Как я уже успел намекнуть, причем многократно, выразительность и эмоциональная полнота, но неизобразительность архитектуры томила душу. Причем различные прошлые времена, невнятно споря друг с другом, все-таки жили почти что в согласии, выстроившись в ряд вдоль улиц, создавая стрелы и пути городского пространства. Прошлое в старых домах иногда шептало невнятно, словно шамкая беззубым ртом, иногда вдруг представало мощно и зримо, принудительно и твердо. Москва делалась городом гористым не только лишь по ландшафту, а спускаясь в низины ушедшего. И была она слоиста, как геологический раскоп. Может она, даже напоминала полку с книгами, где тома стоят рядом, однако ж, не столь плотно и ложно спрятанные в коленкор переплетов. Приоткрытые, но не вовсе. Да еще в отличие от переплетенных, дома-книги о чем-то переговаривались.
Как раз явившаяся в ту пору новая архитектура как бы подчеркивала не то что безликость эпохи, но ее почти равнодушие к настоящему. Выросшие на окраинах скучные коробки не таили своей временности, неспособности врасти в город и напитать его новым чувством. Меня, которого возбуждала и томила любая странность, ровные коробочки могли бы умиротворять. Однако ж нет. Дома прежние, привлекая взгляд и душу витиеватыми деталями лепниной, излишними, казалось, башенками и балюстрадами, обращали их на подробности, отвлекая от осознания обязанности дома быть жильем. Стены их становились непроницаемыми, укрывая от любопытства людей там живущих. Новые же дома обладали безликостью, стены их словно проваливались мимо глаз. Ровная их поверхность становилась будто стеклянной. За ней угадывалось бытованье живущих там людей.
Эти дома были не ребусы и не загадки. Не для того выстроены, чтоб томить душу и хранить преданья, а для такой же скучной, как они сами, жизни в них. Они были без тайны, без призраков, шорохов, домами без прошлого и будущего, разве что утверждавшие зыбкость настоящего. Они как бы всегда были в пути, но корабли эти плыли не в вечность. Да и не корабли это вовсе, а скорей паромы, перевозящие людей к неведомому берегу. А как перевезут последнего, тотчас станут ненужными.
Мне было жаль их обитателей, неспособных прочесть прошлое по щербинкам старого паркета. Да и будущее их меня не слишком манило, ибо рисковало быть заполненным столь безликой армадой. Кстати, именно тот кусочек Москвы, мое детское пространство, как раз-таки потом подвергся нашествию безликих строений. Погиб Институтский переулок, который и теперь почти столь же тих, но уже иной тишиной, без угрозы и надежды, а просто заурядной тишиной, пролегающей на отшибе улицы. Остался, правда, зеленый забор, заставляющий идущего вдоль него заглушать шаги, как в присутствии покойника. Долго оставалось на прежнем стержне круглое зеркало. Не знаю, как сейчас. С годами стекло его и вовсе помутнело и неспособно стало что бы то ни было отбросить вспять, даже в искажении. А разве лишь запутать пути в серебряном тумане.
Но в ту пору строения будущего, или паромы в него, иль пиратские галеры лишь готовили набег на город, а пока скучковались по унылым окраинам. Окраин вдруг стало множество и то, что прежде и было всем городом, теперь стало жалкой его сердцевиной. Его душой, которой предстояло быть вытравленной в духе того атеистического времени. Но я-то жил в той самой сердцевине, среди взвихрений и аккордов городской симфонии. Черемушки были для меня не более, как газетным сообщением и в силу пространственной своей отдаленности миром почти столь же непричастным к моей жизни, как роботизированные города будущего.
То будущее так и не наступило и, несвершившееся, погрузилось в прошлое, где равноправно соседствует с иными прошедшими временами. Возможно, даже обрело хотя бы легкий дух упадка и грусти, а так же и своих призраков.
Да, дома несвершившегося будущего были скучны, и воняли их подъезды помойкой, в отличие от домов старых, исконной Москвы, благоухающих, как хорошо обкуренная трубка уютным запахом пищи, пыли и старой мебели. Однако я верю, что география детства новых мест, для причастного к ней едва не столь же обильна, как и моя. Если не сами скудные постройки, то более щедрые на окраинах вкрапления природы. Собственно, как раз дома там вкраплены в природу в поля, овраги, как попало, без городской планировки растущие деревья. Все это, да еще брошенные строительные механизмы тоже наверняка делали то пространство разнообразным и романтичным. И там можно взрасти напитанным разнообразием мест. Запастись в глуби души оврагами и полями, заключить в душу ритмы домов, отбивающих барабанную дробь в отличие от более богатой музыки старого города. Но то мне достоверно неизвестно, ибо я вырос среди иного, а несвершившееся будущее еще только обживало окраины.

§ 12. Площадь перед Театром

И вот я ступал на пустынную, казавшуюся мне бескрайней площадку. Еще б не быть ей просторной. Москва в ту пору была столь не обжита машинами, что здесь, случалось, прогуливали слона с верблюдом из соседнего уголка Дурова. Слон, однако, был на площади редок. Обычно она была пуста, оттого немного томительна, как затянувшаяся музыкальная пауза. Слишком раскрыта, слишком вольна по сравнению с устремленностью улиц. Эта площадка стала для меня прообразом любой площади.
Собственно, и жил я на площади. Она называлась Борьбы, прежде — Александровской. Оба названия с намеком на провиденциальность. Но дело в том, что я годами не мог понять, где ж она, площадь? Площади подобает быть жесткой, укатанной асфальтом. В нее, как в море, должны были втекать соседние улицы, умиротворяясь в ней и отрекаясь от своих различий. Площадь должна быть свободна и вольна для ветров. А тут заминка. На площади перед двумя горделивыми домами ляпнут небольшой земляной скверик, редкий в тогдашнем городском ландшафте. Может, даже единственный, оттого название его было также единичным гулять полагалось “на сквиру”, отнюдь не “в сквере”. Он был запинкой для втекавших в него улиц, не радушным морем, а скорее островом, который вынуждены были обтекать уличные потоки. Площадь тут была, разве что, цель городского пути, пролегающего от площади к площади.
Вот площадь перед Театром это в полной мере площадь. Ступал я по ней осторожно, стараясь перешагивать через трещины. Театр уже не пугал, оставшись за спиной. Разве что глядел в спину парой стеклянных анонсов, а то и мертвыми глазами обезглавленных стрельцов. Верховную площадь, Красную, в детстве мне приходилось видеть, может быть, только раз. Она меня не поразила. Я был подготовлен к ней вот этой маленькой площадкой, отличавшейся от великой разве что размерами, но тоже бывшей пространством свободы, открытости, мощи и смерти.
Впрочем, если стать спиной к невнятному Театру, глазу открывалось нечто спокойное и уютное — небольшой бульварчик со странным памятником будущему памятнику. Надпись на гранитном цоколе сулила, что он некогда станет постаментом бронзовому Суворову. Этот посул долго еще оставался неосуществленным, укрепляя мое детское недоверие к высеченным на граните буквам. Однако памятник был все же воздвигнут, а потом, по непонятной чье-то прихоти выкрашен в черное. Так и стоит, смахивающий на эфиопа черный принц Суворов.
Но то было много позже. В моем детстве бульварчик, вклинившийся в военное пространство был, безусловно, штатским и умиротворенным. Там играли дети и бегали собаки. Казалось, что он всегда освещен солнцем. Тень грозного Театра лишь осторожно лизала его подножье. Тянулся бульварчик вдоль железной решетки, — опять-таки, вечно они, — Дома офицеров. Решетка, может, была и красива, но без судьбы и драмы. Офицерский же дом как раз был лишен пугающей мощи армейского театра. Он рифмовался с бульварчиком, скромно, но достойно, не отвергая своего прошлого, а помещался там в прошлом институт благородных девиц.

§ 13. Музей Советской Армии

Если и было в облике дома нечто армейское, то скорей староармейское, времен эполетов, шпор и полковой мазурки.
А в боковом его флигеле помещался, тогда еще маленький и уютный военный музей. Он не был помпезен, а действительно скорей уютен. Слава побед здесь не трубила в горны, не бряцала медными тарелками, не возносилась до небес. А была почти карманной. Маленькие панорамы былых великих сражений, маленькие танки, изысканные макеты кораблей. Разве что вражеские знамена, лежащие в навал вызывали содроганье наглядностью свершившегося, и уже успевшего стать музейным, поражения.
Победа же тут была не в действии, в мощи и славе, не на параде, а как заветная мощь, чуть припахивающая музейной пылью и едва ль не скукой. Чугунная неотвратимость воинской силы являлась наиболее зримо в громадном кругляке морской мины, к холодным рогулькам которой прикасаться можно было лишь с почтением и опаской. Вспыхнув в могучем Театре, тут державная мощь скромно затихла, даже чуть пропитавшись унылым канцелярским запахом, более всего исходящим от схем былых боев с мало чего говорящими воображению стрелками.
Впрочем, я любил музей, и бывал там не раз. Странно, что этот военный пенальчик упасал от грандиозной открытости внешних пространств, был не слишком надежен, но все ж умерял опасность, как окоп. Победе в тесном музее было негде развернуть свои крылья. Для этого площади. Здесь же война становилась игрой, атрибуты ее игрушками. Не войной, а, пожалуй что, детской войнушкой.
Но музейчик был не каждый день, а как конфета на сладкое. Каждодневной жизнью и напитанием духа стал парк по левую руку от музея. Туда и вел мой каждодневный путь.

§ 14. Парк осенью

Парк этот был и сладостными буднями детства и его сверкающими праздниками. Ох, как он был обширен, тот парк. Мог он напитать не одну жизнь, а множество. Летом и в праздник был он пространством соблазнов, утех и развлечений. Однако мне это открылось в нем не сразу. Впервые я ступил в него осенью, когда в парке уже отцвели таинственные закоулки. Он был гол и слегка печален, виден почти что насквозь.
Загадочные явления осеннего парка все были не из природы, в которой я допускал присутствие некоторого хаоса, а рукотворными следами невнятных человеческих замыслов. Как мне открылось потом, осенний парк был замершим и опустевшим праздником, возможностью иной, веселой и праздничной жизни. Но и в пустом цилиндрике шутихи не угадаешь былой способности метать веселые искры.
Я вошел в предзимний, впавший в зимнюю спячку праздник и не угадал назначение опустевших его построек. Затаившийся в них восторг былых и будущих праздников был мне невнятен. Только лишь летом, к празднику приобщенный, я понял, что не тягостная невнятица царила в парке осенью, а всего только передышка. Я ощутил эмоциональную смену сезонов и грустную прелесть, не живущего, не захватывающего душу, а стылого и уснувшего торжества.
Постройки парка, тогда, в первый раз, привели меня в смятенье безнадежно пустые эстрады с рядами закапанных дождем скамеек. Я не понимал, зачем они, для кого сколочены деревянные возвышения, кому дано будет на них взойти и что поведать, предполагавшимся быть заполненными, а ныне пустым, скамьям.
Пытаясь решить загадку, я сам осторожно взошел на возвышение эстрады, громко потопал по дощатому полу, взбив пыль и разметав случайно туда залетевшие листья. Потом повернулся к смущающим отсутствием зрителя скамьям, запечатленный, разве что, свидетельством, покрывшей их листвы. Как не предположить в ней дремлющие разум и чувство, коль они столь могучи и определенно навевали грусть?
И вот я встал на тесовый помост, сходный с эшафотом. И я был чуть вознесен над землей и стоял перед пустыми скамьями при темном и глухом свидетельстве опавших листьев. Я произнес наудачу выбранный звук, и тот звонко пронесся в крытом пространстве эстрады, чуть раскатился, упруго отброшенный досками и потом заглох. В тишине готовы были слушать меня опавшие листья. Я был словно единственный человек в парке, зачем-то вознесенный на тесовый помост. И это родило одну из важных метафор моей жизни.
Я углубился внутрь дощатого домика, где была пыль, разор и пустота. И ветер вливался в не застекленные квадратики окон. Тут меня окликнула бабушка, и я спрыгнул с деревянного помоста, так и не поняв его сути, но внутри души ощутив.

§ 15. Парк осенью (подобие жилью)

Во время первого моего свидания с Парком, меня было способно встревожить даже простейшее. К примеру, озадачило мелкое строение с ажурной деревянной стеночкой. Тогда я, наверно, уже умел читать, ибо хорошо помню прибитую к нему табличку с изысканным словом “туалет”. Данное иносказание в ту пору еще не утвердилось, и туалет не рождал образа попросту уборной, смердящей переваренной пищей, а какой-то изысканной, особой одежды, не чтоб прикрыть срам, а вечерней и пахнущей духами.
Разумеется, в туалет я заглянул. Что я надеялся там увидеть? Магазин готового платья? Или какую-то неожиданную роскошь жизни? Да нет, домик был откровенно скуден и непригляден, в глубине души я даже догадывался, что там уборная, но все ж был смущен ее неинтимностью и публичностью, а также неестественно вонючим запахом хлорки.
Но, с другой стороны, присутствие уборной в таинственном пространстве парка как-то умиротворяло. Цель деревянного домика была ясна и внятна, а весь парк обретал сходство с домашним жильем, где предполагались еще столовая и кухня.
“Столовая” и впрямь обнаружилась неподалеку. Вырастало сходство с квартирой, а сам парк становился словно бы обширной и витиеватой гостиной. Видал ведь я и брошенное жилье, и разрушенные дома, где интим был жутковато открыт улице. И пугала стена со следами прежнего быта — сальными пятнами раздавленных клопов. Квартирное пространство Парка, однако, не было вовсе мертвым, не отдавало мертвечиной. Нет, оно было именно замершим на время, словно в коме.
В конце концов, знал ли я, что делается с собственной моей комнатой, когда я ее покидаю надолго? Может, и она погружается в холодное оцепенение, становится уже не вовсе моим пространством и неприветливым для постороннего. Но, все ж, оно вожделеет моего присутствия, и тотчас готово ожить, как я туда вернусь. И все оно, ожидающее, полно памятью обо мне, которая для другого может быть невнятна.
А мы с бабушкой все углублялись в Парк по широкой аллее. Тут вновь знакомое, квартирное название — “буфет”. В нашей квартире буфет был центр и божок. Столь огромный, что словно создание архитектуры, а не мебель, сиявший зеркалами и полукруглыми огромными гранеными стеклами, отбрасывавшие в солнечные дни на стенку яркую семицветную радужку. Он был концептуален, как древний собор, однако, заключал и являл не горние знания о мире, а схему быта и опыт поколений, знавших науку домашнего уюта уж получше, чем в то, почти безбытное, и все устремленное к будущему, время.
В буфете жила и вся комната, отражаясь в паре зеркал, раздвоившись на отражения в верхнем и нижнем зеркале. Организованность буфета, строгая практичность его частей дисциплинировали домашний быт и невольно всех нас буфету подчиняли. Сам же он был слегка холоден и строг, как классный наставник, ибо нерадивые ученики отнюдь не на отлично зубрили его уроки. Да и попробуй еще пойми назначение каждого из его ящичков и полостей. Секрет многих из них был безвозвратно утерян в суматохе исторических перемен.
Он высился в комнате, занимая большую ее часть, как король предметов и наставник людей. Он словно сфинкс озадачивал нас вопросами по домостроению, и как у того, ответом на них был человек и вся его жизнь. В сущности, простейший, но, может, оттого не угадываемый никем. На неверные наши ответы буфет отвечал слегка презрительным молчанием. Однако был терпелив и упорно ждал годы, пока новая жизнь обретет формы и обзаведется бытом. Казалось, он готов был ждать вечность пока наконец разумно заполнится каждая его сокровенная емкость.
Нет, он не был нахален, скорей достоен. Иногда казался старым слугой, хранящим заветы правильной жизни и осуждающим предавших их новые поколения хозяев. Таков был наш буфет, переживший многие напасти, революции, войны, негромко осуждая людскую дурь, чуть иронично пребывая на одном и том же месте и безнадежно ожидая возврата прежней, правильной жизни.
Парковый же буфет вовсе был иным — маленькой дверкой возле деревянных аркад, не знаю уж чего выражавших и чему служивших летом, осенью же, как и все тут — пустая структура и скелет без плоти. А внутри буфет оказался маленьким магазинчиком с остекленным полукруглым прилавком, уютно и немного пряно пахнущий тогдашними, еще действительно из мяса, сосисками. А, в общем-то, клетушка была скучной: сухие коржики, мутный чай и карамельки с вареньем отнюдь не манили. Однако я слегка помедлил выходить из этого закутка, обдающего уютом сосисок и умопостигаемостью назначения, да еще столь первичного, как питание. Здесь было тепло, и то было первое в парке обжитое человеком место. Может, здесь и таилась теплая сердцевина Парка иль хотя бы его уютная запазуха? Но нет, буфет тут был не центр и не божок, а разве что местом бегства от таинственного и богатого паркового неуюта. И я вскоре вернулся в осеннюю наружу, пораженный бойкой работой дверного суставчика, захлопывающего дверь за выходящим.

§ 16. Парк осенью. (Полет)

И все ж получалось, что парк, несмотря на таинственность и пустынность, оказывался чьим-то жильем. Предполагалось, что некто жил в нем регулярной жизнью с насыщениями и испражнениями. Столь обширное жилье было подстать великану, — тогда и постройки по его росту были для него лишь мебель. И дыханье его было, как ветер, взметавший осенние листья. Однако где он таится, демон Парка? Ему и укрыться-то негде, ведь Парк облетел от листьев и виден почти насквозь.
Редкие люди, встречавшиеся на пути, конечно, тут были не хозяева. Так, случайные прохожие или любопытствующие, как я. Но в отличие от меня в них не ощущалась завороженность Парком, они не внимали его деталям и богатству чувств. А может лучше, чем я различали рыканье демона Парка? Он словно изгонял их, и они, спрятав уши в поднятые воротники, чуть ли не бегом бежали, гонимые по дорожкам дыханием демона, как и вившиеся под их ногами опавшие листья.
Я уходил все дальше в Парк, звучащий ритмом пустых скамеек. Его общая странность растворялась во множестве странного и уже не ранила и не пугала, теперь скорее манила. Лишь изредка ровная дробь перебивалась, словно уханьем ударника. Тот ритм рушили вычурные и невнятные постройки. Одна из них была наиболее странной, с гигантским деревянным скатом, который я одолел, как гору, и сбежал с него, все более разгоняясь, с крепнущим визгом восторга. Возле него угрюмо валялся свернутый моток рубероида. “Змей-Горыныч,” — отчего-то подумал я и содрогнулся от звучания в уме страшного слова. Может, это и был притаившийся демон Парка. На всякий случай я поспешил уйти от него подальше.
Так я шагал сквозь грустный романтизм давно погасшего праздника. И вдруг во мне стало крепнуть чувство устремленности осеннего Парка ввысь, к холодным небесам. Мне приоткрылась небесность этого пространства. Да и чему удивляться, если оно столь явственно было непричастно к остальному городу, да и к городу вообще, с его асфальтом и иной музыкой. В отличие от дробности города, тут была цельность тайны, и чувства рождаемые Парком были скорей облачны.
Первой небесной вестью стала притулившаяся в неказистом дощатом павильоне выставка голубей. Но голубей особых, не городских, не тех беспородных и беспардонных тварей, что загадили весь город. И даже не белых турманов с дворовой голубятни. А пушисто-белых и ласково курлыкающих, с почти павлиньими хвостами. То был роскошный ничем не замаранным полет, плененный клеткой. В этом вновь была отчаянная странность вдруг голуби в закоулке пустынного Парка. Для кого они? Разве что для меня одного, единственного увлеченного свидетеля осеннего Парка, как одно из многих его назиданий и символов.
Там были и почтовые голуби, что явствовало из черной таблички, то есть полетом связующие нечто, несущие весть о чем-то куда-то, возможно, весть о задремавшем к зиме Парке. Но всегда возвращающиеся на тихую выставку, где их гнездовье.
И вновь я выхожу в широкий Парк, избавившись от сладковатого запаха голубиного помета, свидетельствующего о не только лишь неотмирности голубей. К запахам я был особенно чувствителен в детстве. Вдруг нахлынувший запах мог мне вернуть целостно и полностью, казалось бы, совсем забытый мир, и не внутренним образом, а казалось, вновь возвращенной округой. Так и детство мне иногда возвращается запахом, столь сладким, что щемит изнутри. И вновь отовсюду обымает меня прежняя жизнь.
От запаха трудно уйти, как мы уходим от пространства, как поток времен выносит нас из эпох. Благодаря запахам мир для меня слоист, и всегда, в любом месте его может нежданно явиться наружу кремнистая порода прошлого.
Но вот я вновь в Парке и снова предстает предо мной застывший полет, но не жизнь, не в трепете крыльев и живой воли. То был скучающий на парковой поляне, утративший под дождем серебристый лоск, самолет. Это был первый самолет, который я видел вблизи. Прежние парили надо мной в воздухе, чертили за собой невесомую полоску дыма. Самолеты казались мне интересней и романтичней голубей, как и вообще в ту пору — техническое ценней и привлекательней живого. Ведь самолет летал выше птиц и даже превыше облаков, которые и обозначали небо. За ними же открывалось занебесье, или сами небеса, и аэропланы скребли с томным гулом по самой небесной чаше.
Правда, механизм, стоящий на поляне, был иной, чем летавшие в воздухе. Во-первых, он оказался неожиданно велик и тяжел, оттого казался неким розыгрышем, ибо как бы он мог взлететь? Но главное, он был угрюм и скучен, как нахохлившаяся ворона. Я был и разочарован, конечно, но и горд собой, что стою рядом с летуном, некогда возносившимся превыше всего, и даже могу его коснуться, как прежде он касался крыльями высшего поднебесья.
Мне отчего-то хотелось, чтоб самолет был военным, каждое его отверстие виделось мне пулеметным дулом. В спознавшейся с небесами машине предполагалась способность даровать жизнь и смерть. Однако нахохлившийся летун на пожухшей полянке упорно скрывал свою опасность и причастность небу, стоял равнодушный, никому не хотел грозить своими бойницами. Он был едва ли самым не грозным и наименее таинственным предметом Парка. Но его бесполетность, хотя и смущала, но не чересчур озадачивала, - ведь я уже познал склонность Парка, и всего, что в нем, впасть в предзимнюю спячку, не в смерть, а в долгий сон, в котором я постепенно прозревал будущее пробуждение. Я уже знал в ту пору, что в стылой, печально протянувшейся к земле сосульке таится будущий веселый ручей.
Возможно, я чувствовал, что и весь Парк выставлен на обзор для меня одного, чтоб я познал схему и пути будущей жизни. То есть он был выставкой для единственного зрителя, и, разыгрывая равнодушие, вожделел моего присутствия, изнывал в ожидании меня одного. От этого чувства смирялась тревога, и открывалось ненатуральность равнодушия тоскующего по моему взгляду мира. Парк впервые явился мне в своей наготе и недвижный. Ничего в нем не было, чтоб отвлечь внимание от его застывшей музыки архитектоники будущей жизни, став таинственным ее предвестьем.
Потом, в изгибах жизни, я узнавал ритмы Парка, извивы его дорожек, места грусти и радости. Отозвался в будущем каждый его закоулок. Бывало, событие жизни вдруг вставало передо мной белым павильончиком или изгибом аллеи. В грусти вдруг мне раскрывался точный образ засыпанной листьями беседки, а в следовании жизни чередование укромных и открытых мест.
Самолет указывал, что Парк устремлен ввысь не только лишь открытостью небу и не крыльями своих голубей, а могуществом человеческой мысли. Однако ж мечты Парка, чувствовалось, были куда дерзновенней самолетного скребыханья по небесному куполу. Когда я впервые открыл для себя Парк, там еще не был возведен памятник покоренному космосу: полунагой, вырывающийся из остатков одежды человек возносил в протянутой руке маленькую ракету. Для моих ранних лет это было высшее дерзновенье, и оно угадывалось в таинственности Парка и его избыточности для земной жизни.
Возвели монумент, когда я уже освоился в Парке, не слишком уже дивясь его чудесам. Недельку покопошились рабочие, и вот на поляне у клумбы вознесся чугунный гигант, рвущийся с пьедестала. В ту пору ночное небо было не рисунком, нашептывающих судьбу звезд, а местом будущей великой работы и целью великого устремленья. В небесах уже бибикал спутник, и все по вечерам выглядывали из биноклей крошечный кругляк, подозревая его в каждой мигающей звезде. В ту пору небеса сопрягались с землей в единое умопостигаемое пространство без тайн, зато со множеством загадок, разгадывать которые — увлекательное занятие науки. И мне казалось, что я видел спутник воочью — хотя как? на таком-то расстоянии? такой-то крошечный кругляк? Но я был причастен всем мифам времени, и все же удивлялся, отчего столь ясным мир сочится глубокой и запредельной тайной, глубже и величавей загадок науки. Отчего этот мир так отчаянно страшен и так сладко заманчив.
Памятник космосу появился в Парке позднее, но жестяной грибок планетария, кажется, уже был и тогда. Он свидетельствовал, что Парк близок к планетам и отдаленнейшее из него видится вблизи. Ах, как я мечтал проникнуть в планетарий, воочью убедиться в близости звезд, хозяйским оком оглядеть пространство, что потом предстоит освоить. Разом окинуть взглядом неохватные дали, утепленные всемогущим человеческим разумом и бибиканьем спутника, несущего весть о дальних мирах. Вселенная в ту пору, когда чудеса стали привычны, и все мы ждали ежечасно новых, когда жизнь стала волшебной сказкой, и даже верилось в грядущее через пару десятков лет блаженство, стала местом постижения и достижения, а если и оставалась бескрайней, то, как бескрайний горизонт человеческого постижения и всемогущества.
Невозможное казалось возможным в том, прежнем мире. Однако мне не довелось побывать в планетарии. Отчего-то он оказывался всегда закрытым. Возможно, открывался он по вечерам, когда всходили звезды. Но вот загадка по вечерам закрывался Парк. Так что мне только и оставалось принять его, как еще один символ причастности Парка звездному небу. Зато, не побывавшему в жестяном грибке, небо для меня осталось тайной и полетом нерукотворным.

§ 17. Парк осенью. (Пруд, цирк)

Уж не помню, довелось ли мне увидеть планетарий в тот, первый раз, что я пришел в Парк. Но, конечно же, мне пришлось повидать стылый прудик с лодками на приколе и продрогшими утками и лебедями в деревянном домике.
Вода в городе меня всегда манила и завораживала, как и вообще любые разрывы асфальта. Но столь явная примета загорода, внедренная в город, нарушала жесткость различия городского и загородного, доказывала, что природная душа не вовсе умерла в городском ландшафте. Следовательно, город становился не просто схемой улиц, предписывающий пути, целиком нерукотворным, не слоями эпох человеческой жизни, а был словно наложен на прежде существовавшую тут нетронутую людским замыслом природу и хотя бы отчасти согласован с нею. В городе ощущалась подспудная жизнь природы и некоторая изначальная подчиненность ей города.
Водные же зеркальца были разрывами асфальта еще глубже земли, всей почвы целиком, где уже начинаются воды. Впрочем, прудик-то был несомненно рукотворен. Но я, готовый поверить в покорение космоса, в преодоление пустых бесконечных пространств, не умел себе представить вгрызание вглубь земли, в способность человека сотворить водоем, столь он мне казался интимным в своей причастности глубинным недрам. То, что над прудиком парили чайки, указывало, что он, хотя и мельчайшая частица, но великих вод океана, засинившего весь глобус, где материки всего лишь желто-зеленое исключение из голубого правила.
В детстве мне не часто приходилось видеть Москва-реку, но я всегда бывал потрясен ее не московским простором, изяществом мостов и гордым обликом открывающегося с реки Кремля. Но стоило обратиться в другую сторону, я бывал удручен скукой протянувшихся вдоль реки лабазов и фабрик. Городской замысел людей, словно тщился укротить реку, засушить ее скукой полезности. Однако, город, случалось, словно ликовал от ее присутствия, бережно заключал ее в облицовку гранита, - это был не могущий быть ничем заполненным, вечный городской простор. Однако, в укромных местах, вдали от людского глаза, город презрительно поворачивался к реке спиной нечистых складских ворот и смердящих фабрик.
Отличался парковый прудик от дачных, как и деревья, стылостью и неяркостью жизни. За городом мне не приходилось видеть увядшей природы. Там цвело вечное лето, разве что, со временем начинавшее чуть клониться к упадку, вплетая в свою зелень немногие желтые листья. Но то казалось кокетливой седой прядкой в волосах нестарого еще человека. Она словно лукаво подмигивала, лишь намекая на грусть упадка, однако, его не являя. Лукавство же неувядающей дали подтверждалось тем, что, возвращаясь туда на будущий год, я всякий раз вновь заставал цветенье.
Тогда я еще не знал смены времен. Да знал, конечно, но никак не мог в нее поверить. К каждому сезону я относился всерьез, как к пришедшему навек. Так же я относился и ко времени суток ликующе пробегал день и, словно бы, попадался в силки сумерек. Сколько уж я пережил ночей и рассветов, но всякий раз не был уверен, что ночь наступила навек. Всякое время охватывало меня со всех сторон, напитывало столь ярким и определенным чувством, что словно бы и не оставляло из себя дверцы.
В каждом своем чувстве я жил и был готов жить вечно. Так же охватывала меня и радость, которая в ту пору бывала самоупоенной и бесстыдной. Родителей своих я очень любил, боялся их смерти. Но как-то раз, охваченный порывом бесстыдной радости, кощунственно подумал: даже если бы я наверняка знал, что мама с папой через полгода умрут, я все равно был бы эти полгода счастлив. Видимо, еще в детстве я вычерпал все отпущенное мне счастье. Позже бывала радость, даже восторг, счастья же бесстыдного и полного нет, как нет.
В первую свою встречу с Парком вряд ли я догадался, что он и есть замершее счастье. Веселый музыкальный инструмент, на котором лишь надо научиться играть. А для, не умеющего, он невнятен и бесполезен. Вот вознесен на пригорок асфальтовый блин, словно опять-таки площадь, но бесполезная, где-то на окраине Парка. Бессмысленная и одинокая площадь без людей и машин. Пойди догадайся, что возведена она и укатана для летней пронзительной радости. Летом на площадке водружали холщовый балаган цирка. Но тогда, в первый раз, осенью не единая пядь однообразной площадки не намекала на будущий восторг. А цирк был именно восторгом детства. Яркость его была даже избыточной. Холщовые стены казались некрепки, чтоб удержать бурливший в балаганчике восторг. В нем таилось напряжение внутри ликованья, и оттесняемый им таился страх.
Как-то напряженный восторг балаганчика разрядился ужасом. Из него выскочил разъяренный бык. Я не успел даже испугаться, как его тут же скрутили и затолкали внутрь несколько могучих парней и храбрый цирковой карлик. Кстати, с карликом мне довелось потом познакомиться, и я был им очарован. Он был соразмерен, ловок и силен. Легко становился на голову и делал кульбиты. Для меня он стал символом цирка, ибо соединял нечеловеческую ловкость с вечной миниатюрной детскостью — был с меня тогдашнего, а может еще и поменьше.

§ 18. Парк осенью. (Память о будущей зиме. Тир)

Но цирк был уже позже, когда я спознался с Парком, выучив его закоулки и тропки, когда прошла зима, если и не оживив Парк вполне, то слегка сгладив или прикрыв его странность, сделав уж не столь бессмысленным и грустным, каким он был осенью. Все деревья стали уж окончательно и равномерно наги. Парк стал виден едва ль не насквозь, оттого уже не столь таинственным, без тайных закоулков с разнообразием рождаемых ими чувств. Все клумбы с грустно увядшими цветами, напоминавшие осенью могильные холмики, теперь стали рельефом местности снежными горками. Как и прудик превратился в белесую впадину.
Осенняя слякоть ушла под снег. Парк стал даже иногда оживлен. Туда приходили люди для прогулок и вполне внятных занятий, как катание на санках и коньках. В Парке заливали огромный каток, и я сам с упоением скользил по ледяным дорожкам. Тогда катанье на коньках рождало во мне именно упоенье, дикий восторг, готовый взорваться воплем. Мне долго еще виделся сон, что я вечером один на пустынном, освещенном прожекторами катке. Легко скольжу, делаю пируэты и мне вовсе не страшно, что я один, среди ночи и путь домой долог. И не было ничего слаще этого ночного скольжения по льду. Что означал тот сон, который снился мне не только в детстве, но и много позже? Фрейд какой-нибудь или просто вживание в жизнь, или возможность детской радости, той, что я потерял среди угрюмых будней. И вот, разве что, высветит прожектор из тьмы одно из сладких пространств детства, тогда и явится радость, хотя бы и во сне.
Но каток и Парк в снегу были позже. Первый мой Парк был осенним. Я был будто тот принц, от которого скрывали увяданье и смерть. А в Парке я познал тоску заката жизни, грусть руин, но и небезнадежность смерти. Ибо мутно угадывался в нем неминуемый будущий расцвет.
Итак, пока все еще осень. Что еще было в Парке? Вот тир, притулившийся вблизи планетария, как бы скромно напоминающий, что Парк военный. Почему-то тир меня не увлек, несмотря на детскую тягу пострелять. Может, потому, что я постоянно мазал по неторопливо катящимся на транспортере волкам и уткам. А мазал я, возможно, и неспроста, а из жалости к уткам, которые живые плавали рядом, в стылом пруду, потешно ныряя в воду головами, перебирая в воздухе красными лапами.
В детстве у меня была острая жалость не только к животным, но и к предметам. Меня могла растрогать обреченность горелой спички в пепельнице. Я мог пожалеть гвоздь. Как-то, отправляясь на дачу, я счел несправедливым лишить гвозди, такие красивые, с крупными шляпками летнего отдыха и природы. Я набросал кучу гвоздей в корыто, где были сложены тарелки и множество бьющейся посуды, немало ее перебив. Моим поступком, разумеется, были изумлены взрослые, я же постеснялся объяснить им причину, зная, что она покажется им нелепой. Кажется, людей я в ту пору жалел меньше, — ведь предметы были зависимы от них. Для вещей, по крайней мере, мелких предметов, я был почти что Бог, и они были доверены моей опеке. Их положение в пространстве, в отличие от вечно мельтешащих людей, понималось мной, как застывшая дрема, схема людских коллизий, наглядной и символичной. Вообще я в ту пору предпочитал неподвижное, позволяющее к себе приглядеться, потому, возможно, и полюбил Парк и извлек из его существования немало уроков.

§ 19. Путь из Парка домой

И вот мы с бабушкой возвращаемся из осеннего Парка. Возможно, по тому же самому Институтскому переулку. Я иду встревоженный, но и обнадеженный одновременно. Может быть тогда, в первый раз, меня охватила в тихом переулке отчаянная жалость к бабушке, острое предощущение разлуки. Может быть потому, что бабушка так тяжело поднималась на взгорок. Ведь улочка была устремлена, оттого путь к парку был неравен пути обратно.
Он был, как стрелка, а не равен в обе стороны. И стрелка его ската указывала к Театру. Потому обратный путь к дому был некоторым насилием над переулком. Возможно, поэтому возвращались домой мы обычно по другой стороне треугольника Мариинской больницы, по улице, носившей грозное имя Достоевского. Здесь прошло его детство, в больничном флигельке, ставшем потом музеем. Должно быть, тогда еще кладбище некрещеных младенцев не было забрано под булыжник, и тем более асфальт, и вместо неведомой грусти, чуть сладковатой, как формалиновый запах смерти, источало неприкрытое отчаянье.
Во дворике стоял понурый, серый памятник “печальнику народного горя”, или как там? Кажется, певцу униженных и оскорбленных”. В отличие многих памятников Москвы этот не был уродлив. В нем чувствовалась скрытая ранимость по виду напоминавший камень, он был сделан из непрочного материала. Уж тем он был хорош, что непараден, стоял не на распахнутом пространстве площади, а забился в тихий дворик, не городской отшиб, замкнутый той самой сюжетной решеткой. Был он чуть заглублен внутрь, но все ж стоял не во внутреннем пространстве Института, где обитали потерянные для жизни души. Он как бы охранял вход в райские кущи.
Уже не могу припомнить облик давно не виденного мною памятника, но мне видится драпировка, напоминавшая опущенные крылья ангела, не белого, но и не черного, а серого цвета печали. Вход же во дворик охраняли два льва на воротах. Их-то исщербленный временем облик я помню отлично. Были они не грозно рыкающие, но как бы усталые, уныло возлежавшие, однако таящие угрозу, ибо спящий зверь непременно проснется.
Итак, путь обратно, в уют дома пролегал по другой стороне треугольника. Опять гулкая площадь перед Театром, ведущая к колоннаде и запыленным дверям лестница. А по левую руку, на пригорке стояли ветхие лачуги. В одной из них мне пришлось побывать там жила моя подружка, с которой, помнится, я впервые ощутил, или точнее предощутил себя мужчиной. Однако жилье ее вовсе не рифмовалось с трепетным взаимным чувством. Жизнь в лачуге, как и предвещал ее фасад, оказалась скучной и скудной. Правда, рядок мелких домиков довольно красиво или, по крайней мере, своеобразно нависал над площадью, создавая прерыв в счете и чувство несостоявшегося прыжка, так что тоже нечто наподобие сюжета. Возможно, брейгелевского — череда слепых калек, готовых низвергнуться в пропасть.
Но трагизм череды неказистых домов, устремляющихся к пропасти, и растерянность от обширной паузы переживалась мной как раз по пути к Парку. На пути же назад каждый следующий домик от пропасти отдалялся, оттого становясь все более унылым, как убожество без трагизма. Более привлекательной была правая сторона. За Театром, если перейти небольшую извилистую улочку, я упирался в благоухающую запахами лекарств аптеку. Может я и не обращал бы на нее особого внимания, если бы она не врастала спиной в Туберкулезный Институт, как его сиамский близнец, заключенная в общий с ним контекст страданий и смерти. Как-то я видел, как из нее выносят кислородную подушку и, уяснив, что это такое и для чего, ужаснулся зримости последнего человеческого вздоха.
За аптекой те самые львы на воротах. У меня была игрушка лев, опирающийся на герб с крестиком. Что крестик знак медицины, я знал по украшенным красными крестами неотложкам и машинам скорой помощи. Тогда их еще называли каретами. Они и впрямь напоминали кареты, эти нелепые автомобильчики. Мне это было понятно в болезнь и смерть должна увозить именно карета. Лев с медицинским крестом и львы возле аптеки слили для меня льва с медициной и сделали опять-таки эмблемой страдания и смерти.
Тем временем по левую руку рядок домов-калек, выстроившихся в очередь к пропасти, постепенно иссякал. За ним начинались дома по-своему красивые, но столь замызганные, что красота их не проникала в душу. К тому же правая, институтская сторона улицы столь влекла множеством разнообразных чувств или напитанных ими теней мысли, что было вовсе недосуг разглядывать другую.

§ 20. Путь из Парка домой. (По улице Достоевского вслед за солнцем)

Впрочем, столько уж раз приходилось идти мне по этой улице, что я почти перестал со временем ее переживать, разве что она задевала самый краешек чувств. Я уже смотрел не по сторонам, а вперед. Меня долго забавляла перспектива комическая малость удаленного. Там, вдалеке, казалось, меня ожидал детский мир с игрушечными домиками и людьми-куклами, хотя я знал, идущее впереди будет вырастать с каждым шагом и вскоре я окажусь среди него — малый среди большого. Но вновь и вновь я не уставал поражаться сколь мало дальнее и тому, что в отличие от ближайшего, которое обступает со всех сторон, вовлекает в свою жизнь и ее предписывает, с дальним можно играть, как с детскими игрушками. Можно было бы поиграть, но ведь не дотянется рука. Вот тогда может быть, и возникло туманное чувство, что мне доведется писать, то есть играть отдаленным, заслоняясь им от обступивших со всех сторон будней.
Но среди отдаленно-мелкого было нечто избегающее забавных законов перспективы. Больше становились дома и деревья, но повисшее над ними солнце упорно не желало ни расти, ни приближаться. Я шел по улице, словно навстречу ему. Выходило же, что вслед за ним. Все, что было впереди, шагало мне навстречу. Оно же отдалялось с каждым моим шагом. Оно не желало со мной знаться, но снисходило поиграть со мной. Игра состояла в его мнимой зависимости от моего шага. Я останавливался, останавливалось и солнце в небе. Я бежал вприпрыжку, и оно начинало скакать в небесах, как мячик. Путь из Парка домой всегда для меня был погоней, за ускользающим солнцем.
Но вот уже снова старая решетка. Сейчас ее, кажется, уже нет, и ветхие стены Мариинской больницы во всей неприглядности своей тоски бесстыдно открыты улице. Хотя наверняка больничные стены остаются непричастны ей, — не отражают звуки города, а брезгливо от них отмахиваются. В ту пору решетка оказывалась всегда на месте, вновь проигрывая музыкально-ксилофонный сюжет, но только вспять. При этом он оставался равен самому себе, как жизнь прожитая от конца к началу в воспоминании.

§ 21. Скверик

Обрыв решетки, обрыв улицы и я уже на родной своей площади, отчего-то скрывающей, что она площадь, а не иное. С наивным лукавством она раскинула на себе скверик - прорыв зелени, обрамленный булыжником, по которому в моем детстве неторопливо и ровно цокали косматые битюги, развозившие молоко с соседнего молокозавода. Басовито звякали бидоны.
Скверик был каменистым, направленным под уклон, оттого по нему можно было из конца в конец промчаться на самокате. В середине располагалась клумба, зимой становившаяся ледяной горкой. Он был обрамлен по краям палисадником с деревцами. Те были хилыми и даже летом не укрывали скверик и не слишком-то отделяли его от городского пространства. Скверик был открыт городу, но не так все же, как подобало площади.
Однако, ступив на него, я все же не ощущал его отличность от другого города. Он был, как конвертик, завернутый внутрь. Видимый из него город, как бы и не виделся, так как скверик погружал в свою жизнь со своими правилами, радостями и страхами. Это был не задумчивый мир домов, а игры, отношения со сверстниками, своими мифами, впрочем, в моем детстве уже умирающими. Общая, тесная жизнь еще недавних времен потеряла свою значительность и необходимость, она увядала. Прежде, случалось, в скверике решались судьбы. Теперь же он был для меня нетревожен, едва ли не самым мирным из всех городских пространств. Вялые преданья прошлых времен лишь слабым ветерком доносили прежде бурлившие здесь страсти, обильно удобренные страхом. Их прежде грозные персонажи являлись на скверик бледными тенями, как из загробной жизни, и были не страшней восковых фигур.
Лучше других помню двух персонажей прошлого. Прежний хулиган, наводивший ужас на оба дома, теперь был полуслепым стариком, как жирный одрябший кот, выходивший погреться на солнце. Но куда грозней престарелого безобразника была старая ведьма. Страх перед ней еще не вовсе угас. А был он не страхом даже, как перед хулиганским кулаком, а грозным ужасом недавнего прошлого.
Патлатая ведьма из страшной сказки сидела на скамейке всегда одна, да и вообще, как турнюр, словно носила вокруг себя пустое пространство. Бормотала чего-то, шамкала. Она была попросту местной стукачкой, вроде уже и не страшной, но по привычке пугающей. Это была, пожалуй, единственная угрюмо-романтическая деталь приветливого скверика, его темное подсознание. Остальное было открыто свету до скуки.
Старая ведьма сливалась для меня с баронессой из теперь снесенной до основы замковой башни. Старуха пугала, но каким-то даже сладким, ибо неопасным, страхом. С этим страхом было даже приятно поиграться — опасливо пробежать мимо старухи, а потом горделивой припрыжкой унестись к поджидавшим поодаль дружкам, которым надлежало восхититься твоей отвагой. Ничуть они не восхищались, ибо любому было под силу сей безопасный подвиг, все равно, как наступить на лежащую на земле черную тень.
Облика деревьев на скверике я не помню. Были они неказисты, да и вряд ли были для меня деревьями в полном смысле. Настоящие деревья были на даче огромные, раскидистые в верху сосны. В отличие от колонн Театра они не подавляли, не вминали в землю, а возвышали, предоставляя хотя бы взгляду свой ровный ствол, чтобы взмыть в небеса. Их парящие в вышине, колышущиеся кроны давали мне подчас чувство беспричинного счастья. Возможно потому, что деревья были высоки, верхушками купались в небе, и одновременно укоренены в земле прочно и естественно. То была не рукотворная, а сама по себе возросшая красота.
Дачу тоже стоило бы описать, как географию детства. Но, признаться, ухоженная дачная местность не будила того разнообразия чувств, как слоистый город, с сюжетными рядами домов, с запечатанными в камне трагедиями и драмами. Дача была равномерно радостной поляной, где цвело вечное лето. Потому она не томила ни прошлым, ни будущим, как и вечность, воплощенная в неувядающей, возвышенной сосне. Город разыгрывал великую, лишь местами внятную, симфонию. Дача была единым, устремленным в небо чистым звуком.
С природой не дикой, или хотя бы полудикой, мне редко приходилось встречаться в детстве. Когда же это случалось, то ее музыка бывала, пожалуй, столь сильна, что оглушала. Ее подробности были чересчур обильны, слишком много в ней было жизни, причем сокровенной, не человеком данной, оттого рождалась догадка, что ее тайну мне не раскрыть вовек, в отличие от человеческих загадок. Что мне не понять даже мельчайшего, капельного проявления жизни суеты муравьев, слепого копошения дождевых червей, неясное предназначение комаров и мошек. Тем более жизнь яркую и бурлящую, но все ж на грани не-жизни, играющих листьями деревьев. Лишь стволы их были надежны — указывали путь от земной мешанины в вольный простор неба, туда, где рождались дожди. Сухие стволы ненавязчиво и тихо заставляли возводить взгляд вверх, словно намекая, что там разрешенье всех тайн.
Деревья скверика были низки, и указывали не в небеса, а в переплетенье трамвайных проводов, подчас брызгавших плененной ими силой, опасными синими искрами. Силой тоже загадочной, но как угадывалось, не всемогущей, казавшейся ничтожной перед мощью громовых разрядов верхних, уже не городских и не дачных, а всеобщих небес.

§ 22. Площадь Борьбы (Александровская)

И вот я миную скверик, утаивший едва ли не всю площадь. Однако не всю осталась вокруг скверика, тогда еще булыжная каемка. Борьба в ту пору предполагалась революционной, но ничего не было в этой площади от схватки, революционного боя. Может быть, я еще и потому не различал площадь, что в окрестности дома искал не только жесткую площадку, но еще и борьбу. Не находя ее, отрицал и существование площади. Лишь потом, углядев в какой-то книжке знаменитую статую, я счел булыжник, окаймляющий сквер, напоминанием о прежних боях, ибо замощена мостовая была оружием пролетариата. Впрочем, не использованным, потому, возможно, предназначенным для будущих боев. Однако так и не довелось ему стать оружием борьбы. Мне было грустно наблюдать, как булыжник заливают серым асфальтом, погребая под ним возможность боя чуть повыше кладбища некрещеных младенцев.
Нет, все же не ощущалось борьбы прямой и страстной в этом тихом московском закоулке. Разве что ненапряженный, вялый диалог строений или земляного скверика с асфальтово-булыжным покровом. Я знал, что прежде площадь называлась Александровской, и это было мне внятно как еще назвать мое родное пространство, как не моим именем? Странно было, что его заменили именем полубессмысленным, хотя и разок бодро цокнувшим, как конское копыто по булыжнику.
Вот и заляпанная дверь подъезда, вот со скрипом и скрежетом спускается допотопный лифт — кошмар детства, отголосок которого и сейчас блуждает по моим снам, крематорий, замковая ниша, куда замуровывают обреченных на смерть. Лифт, скрипя и шатаясь, поднимается на верхний этаж, шесть раз являя сквозь стеклянные двери кирпичную кладку, шесть раз поманив сквозь круглое оконце светом надежды.
Я любил цифру шесть. Она казалась мне гармоничной. Но все же любимой моей цифрой была восьмерка. Уж не знаю, таилась ли тут детская похоть или я угадывал в ней поваленный на бок знак бесконечности? Но и шестой этаж неплохо, тем более что выше одно небо. Наконец я на верхней площадке. С запоздалой угрозой за моей спиной лязгает лифтовая дверь. Верх светел, кажется, весь свет улицы вливается в большое окно. Которое, как ни странно вовсе не было замызганным, — его часто мыли. Свет, особенно после желтой полутьмы лифта, скрадывал замызганность и ущербленность лестничных плит. И полуослепший от света я захожу в квартиру, соседствующую с небесами.

§ 23. Моя комната

Моя комната была не та, где властвовал буфет, а другая. Она была тоже светлой окно, рассеченное крестовиной, занимало чуть не всю стену. Это было целиком мое, лишь мне одному предназначенное пространство простое, беспечное, бестревожное. Все, что в ней было, было для меня первичным и насущным, как глоток воды или кусок хлеба. Там ничто не таило заманчивых преданий, не было продлено в прошлое или в будущее. Все как будто родилось вместе со мной. И диван с продавленными пружинами, на которых я с визгом восторга взмывал к потолку, и платяной шкаф, столь простой, что взгляду, скользившему по его отполированной поверхности, не за что было зацепиться, не на чем удержаться. Уютной была каждая выученная наизусть щербинка паркета.
Нетревожна комната бывала даже по ночам. Не будоражила тенями, уютным был и бархатный мрак темных углов. Ночи в комнате были как смеженные веки, как передышка и отдых, чтобы еще слаще казался новый день. Даже ночью комната не рождала чудовищ. Умиротворял доносившийся рокот города, приятными были перебежки света на потолке от проехавшей машины. Ночной город не казался пространством маяты и преступлений, а словно темноватой прохожей, куда из моей комнаты изливались надежность и покой.
В родной комнате мне не доставало романтизма. Он вторгался в нее только с новогодней елкой. Уже странным было вторжение в меблированное пространство квартиры живого дерева, смолисто пахнущего хвоей, явление частицы леса, принадлежности лесной чащи, торжественно изукрашенной людьми мной же самим. Но елка была для меня не только вестью из лесов, не просто Новым годом. Не зная рождественских сказок, я все ж угадывал в ней предание, сладчайшее и пронзительно-детское.
Я гасил свет, разглядывал таинственные шарики и фигурки, чувствуя душой, что тут не просто красота, но отблеск космического величия. Позабытое великолепие, которому как-то причастны и ветхие дома, и старые книги. Грустно было, когда постепенно сохла, желтела и увядала, не рассказанная мне, но угаданная мною сказка. Помню свое горе огненное погребение елки. Мы с няней вынесли ее из дома желтую и сухую и ее тотчас выпросили у нас рабочие, гревшиеся у костра. Вспыхнула елка ярко, и — нет ее. Меня же пронзило горе, но и чувство, что сказка ее вечна, и вновь воскреснет.

§ 24. Моя комната. (Книги)

И все ж водились в моей комнате и непростые предметы. Это были книги на полках и в довольно забавном угловом, видимо, сделанном на заказ шкафу. Я уже тогда знал, что в них заключена глубина мысли и просторы иных жизней. Это я узнал очень рано. И в то же время меня смущала неразнообразность их размеров и выстроенность в ряд, — как солдаты на параде. Ложное равенство ряда, как и ложная иерархичность более высоких и более низких полок, казались некой не без коварства подменой. Сколь вольно и разнообразно соседствовали в городе смутные миры настроений, а миры книг, высказанные, даже, возможно, излишне многословно стояли невыразительным рядом по случайной воле людей. Да и в них самих, под переплетами “взрослых книг”, в отличие от книг “детских”, как бы распахнутых, с рисунками, интимно замусоленных, тот же угрюмый рядок, глухой частокол ровных строк с постоянно повторяющимися буквами. Дремучий лес зачем-то изображал скучную лесопосадку.
Прочитывать один за другим ряды букв казалось мне весьма томительным занятием. Притом, что едва видимый за частоколом мир словно отторгал меня, был как будто не ко мне обращен. Только тогда чуть рождался интерес, когда протянувшиеся во всю ширину листа строки прерывались прорывами человеческого общения короткими строчками диалогов. Мир книг казался самим по себе живущим и самодостаточным почти как природа. Но только без шебаршения живых существ, без солнца и неба. Я все же подозревал, что книги обращены ко мне, но в отличие от необращенной природы, ее мир норовил застыть, был замкнут переплетом, потому словно без исхода вовне, без открытого продления жизни, оттого казался менее пронизанным смыслом, чем живая природа. Лишь вспышки речи впрямую развеивали невыносимую застылость и нежизненность книжных пейзажей. Сквозь все остальное я проносился бегом до этой вожделенной передышки.
У меня не скоро возникло желание нырнуть в глубину книги. Я предпочитал относиться к ним, как к строениям. Не как к родному дому или домам знакомым, куда можно свободно войти. А как к постройкам “внешним”, внутрь которых путь заказан, строениям улицы. Впрочем, можно было не только полюбоваться фасадом народных зданий, можно зайти в подъезд и оглядеть их несокровенное нутро. Принюхаться к запаху жилья. Потрогать перила, разглядеть дверные таблички. Но чужой дом никогда не откроет тебе теплое нутро квартиры с ее сокровенной жизнью, внятным бытом, где и таится смысл дома.
Так и книги я любил разглядывать их переплеты, прочитывал названия глав, любил их запах, принюхивался к нему, пытаясь угадать отличие от других кем-то выношенного и выстраданного мира. Однако я в детстве так и не проник в тайну столь единообразных по облику, но столь разнообразных книг, миров, не желающих пускать меня внутрь. Впрочем, почему бы и книгам не быть выстроенным в ряд, как домам улицы, как колышкам чугунной решетки? Даже и щербатая решетка создает пронзительный сюжет. И я предпочитал сюжеты книжного ряда тем, что внутри книги.
Глубины книг были чужды моей светлой из конца в конец комнате. Может, в этом и состояло людское милосердие, что они заключали книги в неразнообразные переплеты, а не оставляли разверстыми. В моей комнате книги жили меня не тревожа, а, создавая ее ландшафт и обогащая запах клеевым душком знаний, смутным духом глубины жизни.
Хороша была моя комната, плывущий в небе крошечный ковчежец. Все там было мне по размеру, - как потом в жизни все мне оказывалось не в пору, любое жилье и пространство. Обещала мне комната жизнь светлую. И все ж не верю, что обманула. Жду, что наступит миг, когда сомкнется бывшее с будущим и вновь поплывет по небу малый ковчежец, где выстроятся нетревожным рядком муки и сюжеты, пейзажи и жизни, не томя, а лишь слегка тревожа.

§ 25. Моя комната. (Платяной шкаф)

В своей комнате я был властелин. Строил башни из кубиков и тотчас их рушил. Потом возводил новые, привыкая к обратимости творения, проникаясь верой, наверно ложной, в обратимость и повторяемость жизни. Впрочем, мне случалось и уставать от равномерной ясности своей комнаты, и от моего в ней всемогущества.
Тогда я любил забираться в шкаф. Извне, как сказано, он был обычен. Своей гладкой поверхностью решительно отбрасывают любопытный взгляд и слегка смутно, матово отражал предметы комнаты. Темное же его нутро было уютным. Оно было мягким от набитой в него слегка пронафталиненной одежды. Я закрывал изнутри дверцы и оказывался в тайном месте, как бы исключенным из мира. Оказывалось, что в моей светлой комнате есть потайная дверца в темный уют и покой.
Я и в комнате, и нет меня в ней. Комната, видимая лишь в щелку была пуста, но все ж оставалась моим пространством, покинутым мною на время, но терпеливо меня ожидающим, с готовностью ждать вечно. В шкафу являлось дивное чувство своего несуществования, отсутствия в мире, причем с возможностью поглядеть каков мир без меня. Он был таков же, как и со мной. Оттого умерялась тревога, что мир исчезнет, стоит от него на миг отвернуться. Я мог часами сидеть в шкафу, кутаясь в уютную рухлядь. Да нет, какие там часы? Должно быть всего минуты. Но они казались продленны, ибо время останавливалось, когда нет меня в мире.
Жизнь в платяном шкафу была желанна. Время становилось не временем движений, ощущений и событий, а чистейшим временем мысли и ни к чему не привязанного чувства. Я не тревожил мир, и он ничем меня не тревожил. Время не старило меня, да и вообще не меняло, не уносило потоком, задевая об углы домов и предметов. Оно радушно открывало себя моей мысли. И чувства парили в нем, как воздушные шарики, отпущенные в небо. Это была жизнь без жизни, когда смерклось пространство, а время улеглось в него, распростертое из конца в конец, не тревожа безвозвратной потерей каждого мига.
Но все ж мне становилось скучно среди совершенного времени, времени чистой мысли и я вновь возвращался в пространство. Когда я распахивал дверцы лукавого шкафа, пространство вливалось в него вместе с дневным светом, смыв застоявшееся, темное время. И тогда в шкафу обнаруживалось множество занятных вещиц, прежде скрытых теменью. Там висели, к примеру, мамины вечерние платья. Красивые, не будничные — из золотой парчи или тафты, заманчиво скрипевшей под пальцами. И самое красивое — из панбархата, непроглядного, как ночь. Это платье казалось мне наиболее вечерним. А мама в нем царицей ночи. И словно звезды на нем сияли алмазные украшения.
Эти наряды свидетельствовали о какой-то иной, вечерней или ночной жизни взрослых. Жизни инородной, изысканной. Возможно, они и черпали свою странность и отличие от меня именно там, в своей ночной жизни. Кто знает, какие обряды там свершали. А каждое утро они оказывались в общем для нас будничном мире, уставшими и поблекшими.
Ночь как бы двоилась для меня. Моя ночь сама являлась в мою комнату, из которой, казалось рукой подать до черных небес, рассеченных оконной крестовиной, а луна была как бы приклеена к темному окну. Ночь для меня была накоплением сил для будущего дня. Для взрослых же их растратой в ночных праздниках без дневного света, освещенных возможно и более ярким, но все ж сомнительным светом хрустальных люстр. Оттого меня и манили, и пугали мамины драгоценности в китайском ларце, о демоничности которых я уже успел узнать из книг.
Никого у меня не было родней родителей, но они ускользали от меня в какую-то другую жизнь. В их вечерних уходах была грусть, предвестье их ухода навек. Они становились ласково-недоступны. Родившие меня в этот сладкий и печальный мир, они уходили к каким-то своим ночным развлечениям. Привычная моя мама вдруг превращалась в царицу ночи и уходила в уличную темень, сверкая алмазами. А для ребенка ж каждое расставание навек. Каждая ночь навсегда. Такой была моя комната, светлая из конца в конец, но с темным лоном платяного шкафа.

§ 26. Гостиная. (Рояль)

В другой комнате, как говорилось, царствовал буфет, хотя, наверно, и не правил. Противились его власти не только бестолковые люди, ее горделиво отвергал еще один могучий предмет. То был рояль, вечно молчавшая музыка, однако, таящий возможность любой. Явственно ли его облик намекал на возможность музыки? Ну, разве что, он слегка напоминал по форме скрипичный ключ, столь поразивший меня своим изысканным очертаньем, что стоило мне разжиться кусочком мела, и принимался прилежно изрисовывать асфальт кривобокими скрипичными ключами.
Внедренный в комнату рояль был странен и многозначителен. Буфет был весь формой быта, почти неизбыточной концепцией повседневной жизни. И каждая его деталь была указанием хорошего тона. Рояль был весь как бы избыточен, непрактичен по форме. Странным казалось, что невесомость и сокровенность музыки овеществилась в массивном и неудобном предмете не без нахальства пребывающем в комнате, искривляя ее пространство своим волнистым боком. Как буфет сиял стеклом и зеркалами, так и рояль сверкал черным цветом, утопляя в черноту отражение комнаты. То, что никто на нем не играл, не будил его музыку, придавало роялю еще большую странность. Он весь был, как зверь настороже, дремлющий хищник и обещание великих радостей духа.
И пасть его была словно у зверя, с пожелтевшими, зубного цвета клавишами. В каждой из них жила как бы музыка разъятая, — не возвышающее музыку слияние звуков, где каждый по отдельности неразличим и где они не ноты, а пение души. Тут каждый звук пребывал на своем пространственном месте. Он предоставлял раскрыть себя, был всегда готов прозвучать серебристо мерцающим звуком, извлекать которые было радостью, впрочем, скоро наскучивающей.
Я пытался подчинить непокорный предмет не игрой на нем, а игрой с ним. Забравшись под его обширную крышку, строил свои башенки и расставлял там своих солдатиков. Его резные ножи напоминали мне колонны Большого Театра. Однако рояль не был столь же незыблем. Малые медные колесики указывали, что он, несмотря на свою невесомость, неукоренен в пространстве комнаты в отличие от буфета. Я допускал, что некие силачи могли бы вынести из комнаты буфет. Но без него бы пространство комнаты осиротело, пожалуй, вместе с ним ушла бы и вся комната, переселившись в другое место, организовавшись вокруг него в пространство быта там, где он встанет. Буфет превращал кирпичный пенальчик в именно жилье. Рояль же своими спрятанными под колоннами ножек колесиками намекал на возможность ухода. Как бы всегда был готов в путь.
Рояль тихо, но упорно сопротивлялся моим играм, зачем-то постоянно напоминая о своей материальности и отстаивая занимаемое им изощренно выкроенное пространство. Мол, пока не укатили меня куда-нибудь, извольте утесниться, скривите свои пути по комнате, хоть в небольшой мере подчините свою жизнь даже не самой музыке, а ее громоздкой идее, отложенному в неопределенное будущее взлеты духа и счастье художества.
Рояль и буфет, казалось, вели постоянный молчаливый спор. Но может быть, я и преувеличивал его напряженность, - я ведь был столь мал, что они казались мне созданиями архитектуры, оттого и противоречия загромождавших едва ли не всю комнату предметов казались мне значительны. Реликты прежних времен, они должны были давно уже сжиться друг с другом. Возможно и противостоя, они могли посмеиваться над узкими жилищами, пытающимися в себя вместить прежний быт и прежнее художество.
Им подобали бы обширные залы, а тут — узенькая комната безусловно не по размеру двум мебельным гигантам, вместо удобства и красоты создававшим в ней тесноту. Однако они и словно расширяли ее пространство, рождая призрак прежнего зала и чуть ли не весь объем уже ушедшей жизни.
Не став для меня полноценным местом игры, не было ли в том смешения двух ее смыслов? рояль стал для меня орудием пытки. Я раз за разом бился головой о его жесткое днище, познав на собственном затылке сопротивление материала творчества. Но главные мучения разразились, когда меня попытались научить музыке. На меня разом навалилась вся маята художества и овладения мастерством. Меня поразило, как жалко воплотилось ожидание музыки: долгожданная музыка звучала хаосом обрывистых, ненужных звуков.
Я знал, что такое настоящая музыка, она звучала у нас с утра до ночи, терзая душу и раздирая мозги. Все вперемешку, невыносимым попурри. Однако, свое разрушение, как и созидание, она творила где-то глубоко внутри, а так была привычна, как постоянный музыкальный фон нашей жизни. Странно было, что источал ее не таинственный рояль, а электрическая крутилка, на плоском блине которой я любил запускать, как на карусели, своих железных солдатиков. Но я проникался мыслью, что так и должно: рояль хранитель музыкальной идеи, материальное воплощение нерукотворной музыки. Музыка же звучащая могла исходить откуда угодно, не отвлекая изощренностью и самоценностью источника.
Я сопротивлялся музыке, как мог. Она была слишком уж значительна и разнообразна. Чересчур уж тревожила душу, размыкала почти до беспредельности уютный мир моего жилья. Я очень поздно научился слушать музыку. В детстве я ее не только не слушал, но как бы и не слышал. Она проваливалась сразу вглубь. И потом я часто наталкивался в жизни на знакомые музыкальные фразы пейзажей, ландшафтов, событий, не говоря уж о состояниях души и духа. На те самые, что в детстве пропустил мимо ушей, но впустил куда-то глубже. Я мог быть вдруг охваченным музыкой обстоятельств так же полно, как забытым и вдруг явившимся запахом. Я и сейчас способен ухватить лишь отдельный ритм или мотив, плывущий для меня по остальным звукам, как корабль по бурному морю, иногда же, как обломки кораблекрушения.
Я противился потугам музыки сорвать крышу дома и подставить пространствам мой хорошо изученный нетревожный мирок. Музыка она воплощенное время, вознесенное над миром, парящее, оторвавшись от пространства. Я предпочитал музыке звучащей застывшую музыку архитектуры, даже запертую в архитектурный по смыслу рояль. И время, укрощенное пространством, живущее в нем зримо, но неподвижно, время, воплощенное в созданье и поглощенное им как озеро собирает ручьи. Я предпочитал ленивое время пространств, возлежащее и всегда наготове, позволяющее к себе приглядеться и от себя отвернуться. Не горный поток, а озерцо, отражающее твой меняющийся облик.
Почти не услышанная, но проникшая в душу музыка, щипала глаза, на которых выступали бессмысленные слезы. Мне не нужна была музыка, когда пело все пространство вокруг. Но все ж переплетаясь эхом с собственно музыкой, которую я не желал слышать.

§ 27. Гостиная. (Столы)

Столь самовластно царили в комнате рояль и буфет, что почти неразличимы были с первого взгляда более вовлеченные в нашу повседневную жизнь предметы два стола. Буфет с роялем сверкали, поучали, морочили, подсмеивались. Столы же были скромны и достойны, вовсе не претендуя на важность. А ведь обеденный стол был тоже огромен и занимал самую середину комнаты, почти все, что составляли рояль и буфет. Он, однако, не сверкал и не возвышался, не поражал ни странностью, ни изысканностью, а представлял из себя сверху безликую гладь.
Несмотря на то, что на нем и за ним происходил один из важнейших ритуалов питание, он был незаметен. Возможно, это был самый застенчивый и радушный предмет в гостиной. Хотя, может быть, он втайне гордился своей неприметной нужностью. Он вписывался в будни, не был ни наставником, ни загадкой, а местом сбора и согласия. Но уместен и услужлив, он оказывался и в праздник, обнаруживая свойство растягиваться во всю ширь комнаты, принять на себя всех. Однако и в часы пиршеств он был скромен, оставался лишь подножием яств. Если буфет подчас казался слугой ворчливым, то он был слугой вышколенным.
Я даже и маленький был выше его. А значит, мог взирать на стол свысока, слегка благодарный ему за простоту и ненавязчивость, немного его и презирая за подсобность и трудовую неяркость. Но он был не столь прост, каким казался сверху. Если отвернуть скатерть и заглянуть под крышку, открывалось его застенчиво своеобычность. Он оказывался тоже архитектурным и старинным, с опять-таки колоннами, подпирающими тяжелый свод. Обнаруживалось, что он был столь же стар, как буфет и рояль и спокон века пребывал в том же комнатном пространстве. Но притом не предписывал быт, а, связанный с насущнейшим в жизни, равно радушно предоставлял свою гладь, как роскошным яствам, так скудной пище тяжелых лет.
Его покрытая неказистой скатертью крышка, утаивала внутреннюю эстетичность, как и свою траурность. Надежный стол был столь огромен, что годился не только для трапезы, но и для тризны. Наверняка на него устанавливали гроб с покойником. Бывало это еще до моего рождения, но стихотворное созвучие “стол” и “гроб” рождало во мне образ именно стола в гостиной.
И, тем не менее, стол, казалось бы, ровный и равный, ненавязчиво устанавливал иерархию, разделяя места на более и менее почетные. Таким образом, его равнинная гладь была пространством со своими различными свойствами. Он вовлекал меня в тонкую игру различения свойств даже тех пространств, где не за что уцепиться взгляду, уловления их тайной структурности. Кстати, стол оказывался лишь с виду симметричен, ибо именно он научил меня, видимо скрытого левшу, наконец, различать левую и правую руки. Долго еще, чтоб различить их, мне приходилось представлять себя сидящим за столом та рука, что была ближе к окну и оказывалась правой. Также он преподал мне урок, что именно простодушные пространства всегда открыты равно и торжеству, и будням, и трауру.
А вообще-то, видимо, наиглавнейшим предметом комнаты был отцовский письменный стол. Там все было заповедным и неприкасаемым. За ним рождались стихи как бы именно из табачного сора. На нем стояла машинка, отщелкивавшая буквы и слова, сопрягая их в стихотворные строки. Первым стихотворным ритмом стал для меня не ямб, и не хорей, а стрекот пишущей машинки. Стол и манил, и навевал скуку. Творчество, как стопки листов и злой стрекот машинки, казалось не порывом духа, а каждодневной рутиной. Наиболее причастным творчеству предметом на письменном столе казался старинный костяной нож — все-таки оружие. Да и тот был тупым и зазубренным. Однако четкость и мгновенность появления букв на листе влекли меня к машинке и я, тюкая одним пальцем, набивал на ней свои первые корявые стишки.

§ 26. Гостиная. (Свет)

Еще примечательней была в гостиной люстра. Она висела над столом, протянутостью вниз контрастируя с простым и гладким столом. По сравнению с застенчивым и практичным столом этот предмет был избыточен не менее чем буфет и рояль, и казалось, вовсе не желал знать никакой меры. Чудо из чеканенной меди было увешано хрустальными шариками, множившими свет, и закруглялось внизу подвешенным на могучих цепях колпаком из разноцветных стекляшек. Туда, словно в миску, стекал равномерный свет, а потом, пронизав разноцветные стеклышки, расплескивался по стенам многоцветной тенью, рождавшей сладкие и непростые чувства.
Люстра воплощала важность и весомость света — иначе, зачем бы тяжкие цепи, поддерживавшие цветной поддон? Она являла собой массивный и непростой инструмент для преображения скудного света электрических лампочек в свет особый и интимный, свет именно моего жилья. Она напоминала парящий в воздухе замок. Глядя на нее, я вспоминал спящую царевну в хрустальном гробу на цепях. Когда зажигалась люстра, гладь стола из серой земной тверди превращалась в голубоватую небесную. А превыше небес висел в пространстве многоэтажный замок. И каждый этаж его сиял по-своему, истекающим из невидимого источника светом.
Роскошная люстра, нависая над скромным столом, который лишь оттенял ее великолепие, дарила ему многоцветную тень посередке — многоцветный и таинственный, как калейдоскоп, отблеск высей. Однако именно негорделивый стол делал возможным существование в комнате хрустального замка. Он как бы отгораживал пространство нависания люстры. Иначе об нее попросту бились бы головами. Да и вообще она была бы неуместна, свисая чуть не до полу. Стол еще и располагал людей вокруг люстры. Сидящие у стола оказывались все равно осененные ее светом. Она же была осью стола, воображаемой линией пронзая его центр и утверждая неслучайность его места в пространстве.
Свет в гостиной рождал и старинный торшер с четырьмя литыми женскими торсами по углам. Но свет люстры был царящим, умноженным стеклянными шариками, остраненный многоцветным калейдоскопом ковшика. Свет торшера, тоже предмета непростого, искусного был неожиданно тих и слаб. Он казался обиженным и почти ненужным предметом. Его свет терялся в присутствии зажженной люстры. Слегка облезлый, украшенный поседевшими от времени женскими головками, он подчас казался престарелой красоткой, тщащейся обратить на себя внимание.
Но когда гасла люстра, обнаруживался тайный смысл старого торшера. Он был способен создавать полумрак промежуток между темнотой и полным светом. Его желтый световой круг был укромен. На пол его свет ложился не совсем кругом, а был вытянут, как яйцо внутри, из которого черной тенью проступали контуры украшавших его амазонок. Все предметы комнаты отступали во тьму, словно в ночь и сон. И лишь сиял на полу яичный желток с внедренными в него женскими силуэтами.
От торшера исходил дух вечного отдыха, но и предвестье ухода во тьму, когда кто-нибудь заболевал, верхний свет не включали, чтобы поберечь глаза. Тогда он становился как бы последней заставой света, а четыре амазонки, словно угрюмые стражницы, охранявшие границу меж светом и тьмой. Казалось, смеркнется горящий в ночи торшер и на всей земле не останется больше света, только свет звезд за окном. И начнется великая сказка полная отчаянья и надежды. Торшер тогда горел на вершине нашего дома, как последний маяк.
Помню сидящую под ним маму, в халате, с распущенной косой. Тот же образ я узнал потом на картине, где женщина с распущенными волосами сидит перед свечкой последним оставшимся в мире островком света.

§ 29. Гостиная. (Всякие мелочи)

Что еще было в гостиной? Разумеется, множество баночек, коробочек, щипчиков целый ворох вещиц неопределенно-гастрономического назначения. Опять-таки обломки эпохи подробного и устойчивого быта, сбереженные буфетом в его надежных недрах. То были атрибуты и символы его власти, принадлежность которых буфету узнавалась сразу и тотчас. Каждая вилка и ложка, каждая кухонная частность была ему подвластна и, где бы не находилась, оставалась к нему причастна, имея буфет портом своего прибытия.
Единственное изо всех принадлежностей питания, перед чем буфет как бы даже робел, был тончайший кофейный сервизик из саксонского фарфора. Он и существовал отдельно от буфета, в стеклянном шкафчике на колесах. Разумеется, этими мельчайшими чашечками, блюдечками, кофейничком никогда не пользовались. Даже и мысль об этом казалась кощунственной. Здесь быт растворялся в почти полном эстетизме и даже горделивый буфет казался не предметом роскоши, а неким выскочкой, неуклюжим младенцем. В лучшем случае — аппетитной стряпухой перед светской дамой.
Сервизик был уже не бытом самим, а эмблемой утонченной жизни. Казалось, касаться тонюсеньких чашечек достойны только руки фей, а не человеческие. Их и не касались почти никогда, только осторожно стирали с них пыль. То была воплощенная хрупкость в нашем грубоватом мире. Я любил разглядывать их сквозь стекло. И они мне казались причастными какой-то древней сказке, однако ж, без приключения духа. Вещицы были красивы, как бабочки, однодневной земной красотой, без глубины и возвышенности, обреченным всплеском изящества. В общем-то, я их не любил, — как все хрупко запретное, с чем не поиграешь, — как и капризных девчонок и прилизанных мальчиков деликатного воспитания.
Так я жил в полнокровном и могучем мире нашего жилья, в котором доставало всего и на всю жизнь. Довольно редко я потом встречал в жизни что-то новое. Пожалуй, жизнь оказалась скудней наших комнат, где каждая паркетина скрипела на особый тон, а рисунок дерева каждой был единственным, как отпечатки пальцев.
Помню, как я учился ходить среди комнатных предметов, когда пол качался, как палуба корабля, норовя меня с собой сбросить или шибануть меня о предметы, которые тогда еще не были уютом и бытом, а лишь препятствием. Они тоже были шатки, не укоренены на своем месте, выплясывали, выставляя углы. И все же и тогда за них можно было ухватиться. Помню, какое счастье было наконец укротить пространство и укрепить на своем месте взбесившиеся предметы. Тогда и схлынул потоп, и ковчег моего жилья замер на вершине горы, откуда виден окрестный мир, который мал и весь твой. Я и впрямь это помню, воспоминания у меня ранние. Мне в детстве казалось, что я могу день за днем припомнить всю свою жизнь. Но где-то моя память натыкалась на преграду и гасла, увядая в черной смоле. Что за этой преградой я не знал, но и не томился своим незнанием.

§ 30. Прихожая

Кроме двух комнат была в нашем жилье и прихожая. Наверно с нее следовало бы начать географическое описание квартиры. Но она была темна и непримечательна, так что обычно я ее миновал без чувств и мыслей. Разве что она была отмечена чудом века телефоном, которым я сперва дивился, потом же привык. Однако одно из важнейших впечатлений мне подарило висевшее в коридоре зеркало, тоже не замечательное ничем, обычное, мутноватое, привычно отражавшее унылый полумрак прихожей. Но так случилось, что именно возле этого пыльного стекла я впервые осознал свою самость, остро и радостно понял, что я это я. Это было пронзительное и мгновенное чувство. Возможно тем более гордое, что прихожая была тесна. И вдруг в запыленной клетушке, возле висевшей на вешалке матерчатой рухляди явился я, не предмет среди предметов, а превыше их. Я принялся гордо выступать из конца в конец по узкой прихожей, кося глазом в зеркало. Так я проступил из мира вещей и стал не среди них, а они во мне. Именно тогда стало одушевлено пространство, и не только я в нем играл, но и оно во мне проигрывало музыку отчаянья и радости. С тех пор пространство жилья и окрестностей угнездилось во мне, и мы стали друг другу подобны. Так оно во мне и живет само собой, ветшая и обновляясь на городском отшибе.
И вот я снова там, среди родных душ, не ставших еще душами небесными и огоньками церковных свечек. Все они там живы, а не мертвы. Мне подчас кажется, что предали меня и родные пространства, и родные люди, которые все ушли без прощанья. Они даровали мне радостный мир, не сулящий перемен, а потом меня покинули, разомкнув круг любви и покоя. Об этом будущем мне в детстве нашептывали разве что сны, потрясавшие ужасом ветшания, непрочностью пространств и смертностью любимых людей. Да еще музыка, которую я отпихивал от себя до рези в глазах. И вот то опустевшее и обветшавшее пространство так и осталось в моей душе, словно застывшая музыка не времени, а простора. Оно живет в душе, как остров блаженства, где тихо и не меняясь, живут родные души. Там живет и прообраз моей души среди прообразов всех предметов и событий.
Что осталось еще описать в моей прежней квартире? Ванную, кухню, уборную. Но о них мне и сказать-то нечего, столь они были утилитарны, не знали избыточности. Кухня манила вкусным запахом съестного. В ванне я любил играться с резиновыми рыбками. Уборная была местом эротических фантазий.
Вот и все. Пора покинуть прежнее жилище, где сияет жизнь, где обитает смерть, оставив там свою душу отдыхать среди родных предметов и душ, которые сберегут его на время моей прогулки по миру.

§ 31. Парк летом

Я вновь иду по привычной улице к Парку. Скорее даже по обеим сразу, чтобы встретиться с собой на острие треугольника, упирающегося в аляповатый замок. Теперь лето. Солнце печет мне затылок. Я уже не догоняю его, наоборот оно неторопливо и достойно за мной следует. Вновь тихий неприметный переулок, однообразный и продленный, как единственная звучащая нота. И вновь улица-сюита, с решеткой, львами и аптекой. Я миную Институт, где души приуготовляются к блаженству. И вот я встречаюсь с собой на стрелке, узнавая себя и не узнавая. А потом мы, взявшись за руки, минуем площадку, где прежде сияли на солнце отсеченные головы стрельцов. Вот и Парк летом он расцвел листвой и цветами, одолев свою осеннюю таинственную грусть и зимнюю приветливую застылость.
Летом Парк был покоен и как бы разморен от солнца. Тишина его была ленивой и умиротворенной. От него исходило довольство, как от греющегося на солнцепеке кота. Осеннее его затишье было тревожным и напряженным, как готовая лопнуть струна. Тишина его мне казалась предвестьем трагедии. Она так и не свершалась в Парке, но предвестила мне будущие трагедии жизни. Осенью Парк был во всем символичен, он был людям ни зачем, разве как пища для ума и чувств. Он был, как молчащий рояль, с распахнутой пастью клавиш. Коснись любой, и она ответит тонким дребезжанием затаенного страха. Зимняя тишина Парка была бодрой и звонкой.
Летнее же затишье Парка было совершенным и глубоким, правда, лишь по будням. Его не развеивали даже громкие крики счастливо резвящихся детей. Как и Институтский переулок, он словно не включал в себя звуки. Но тот скорбно их отвергал, а Парк хранил сердцевину счастливой тишины, а звуки парили поверху, ее не задевая. Счастье детства и было для меня этим Парком. Упоенный им, я, помнится, не поверил, когда мне сказали, что люди смертны, он ведь сулил вечность счастья. Летом мне хотелось жить в нем вечно. Но там и каждый сезон был полон и самоценен. Осень, суля невнятную трагедию, вовсе не сулила бодрую зиму. Зима забывала об осени. Лето было летом из конца в конец, как жизнь вечная.
Летом Парк не казался странным, несмотря на умножившиеся подробности, обилие закоулков, цветов, разнообразие деревьев. Наоборот все в нем стало осмысленным и внятным, его пустовавшие формы радостно приняли в себя летнюю жизнь. Он рождал меньше мыслей, чем осенью, и порождал не столь разнообразные чувства. В нем обитала ровная радость, не вялое, а полнокровное довольство, не нуждающееся в суете.
Оголенная осенью структура жизни облеклась плотью голые, оттого равные друг другу деревья открыли свое разнообразие. Таинственные постройки обрели свое настоящее. Летом Парк становился, хотя и многообразен, но прост, как живая жизнь, без мучительных загадок. Осенью он был лишь прошлым и будущим, значимым промежутком между двумя жизнями. Летний Парк был вечным настоящим, вечным, как детство, в своем веселье, своей неге, в предательской полноте жизни, не сулящей увядания и грусти.
Строения осенью и зимой, пустуя, оказывается, бережно хранили смысл, были словно сосудами, куда потом вливался праздник. Именно летом открывалось, что Парк и был замершим пространством праздника, и сам уснувшим праздником. По будням покойный Парк плавно скользил к воскресным праздникам, и тут уж являл свою мощь, щедрость и роскошество. Осенью он являл собой вечные печальные будни, и наводил ужас своим запустеньем и непривлекательностью для людей. Летом и будни в Парке понимались, как предпраздничный день.

§ 32. Праздник в Парке

И вот в Парке праздник. Тут уж Парк являлся в полном блеске, не в ожидании, а в силе. Он уже не отвергал шум и гам, а гремел вовсю трубами военных оркестров. Праздник не вмещался в Парк, а выплескивался на площадку перед Театром, изукрашенную красными полотнами. Военный оркестр гремит в тени гранитных глыб, смывая тоску с залысины лобного места. И маленькая площадь перекатывает бравурные звуки, обнажая свою гулкость и обнаруживая, что она беззащитна не только перед вторжением тревоги, но и радостного веселья.
Площадь умножает музыку, как, впрочем, подпевает ей даже угрюмый Театр, об стены которого музыка бьется, отскакивая или распластываясь по шершавым глыбам. Оркестр при полном параде, трубы сияют, дирижер с аксельбантом взмахивает белыми перчатками. Вселяя ликование в душу, бьют литавры. Военные марши царят в округе.
Прохожу мимо оркестра, и музыка бьет мне в спину, толкая к Парку, к будущим еще более ярким удовольствиям праздника. Вхожу в Парк и словно б уже отрываюсь от музыки, звучащей сзади. Меня уже манит другая, поют все динамики Парка, передавая меня от музыки к музыке. Каждая музыка была бодра понимаемой мною бодростью. Так бодра была в ту пору и моя жизнь. Правда, если позабыть о крошечных разломчиках, позже разверзшихся в бездны. Недаром ведь я старался переступать через паутинки трещин на асфальте, не доверяя его мнимой надежности. Но праздник был как раз надежен, охватывал со всех сторон и вовлекал в себя без остатка. Там не было и мелкой крупицы печали, весь он был целен и без щелей. Весь он был единой радостью, хотя и делился на множество подробностей и ритуалов, впрочем, носивших одно имя Праздник.
В праздник Парк бывал многолюден. Он был столь полон людской веселящейся и движущейся плоти, что костяк, схема Парка оказывалась почти невидной. И все же люди двигались не вовсе хаотично, а по путям ненавязчиво предписываемых им Парком, по артериям праздника.
Вот она та самая, растревожившая меня осенью эстрада. Теперь она вся в смысле, движения и блеске. И я вовсе не обижаюсь на нее, вместо тайны и трагедии лукаво подсунувшую мне веселую разгадку. Драма вознесенности над землей пред пустыми скамейками, тревожный шелест ее пола, покрытого опавшими листьями, обернулся целым ворохом забав и уморительных прибауток. Актеры были божественны, танцоры отбивали чечетку так, что пыль взвивалась столбом, фокусники были ловки до волшебства. А эстрадные остряки таковы, что я смеялся до икоты, сползая наземь со скамейки.
Все тут оказывалось для меня, все светло, прозрачно и празднично. Может Парк для того и пугал меня своей невнятностью, чтобы потом разом одарить праздником, приучая меня к сменам ритмов в жизни, и музыкальным мгновениям смены печали и восторга. Чтобы преподать мне науку о том, что замершие и таинственные пространства могут оказаться уснувшим праздником, куда он вольется, как шампанское в бокал. А может быть, что таков и весь мир. И еще преподать урок, что пугают расположенные в пространстве, но пустующие формы, куда потом вольется праздник или тризна. И наверно еще грустный урок сколь чуждым может стать тело родного человека, ставшее холодным трупом. Как он вдруг становится чужд тебе, возвращает любое чувство, отталкивает твою нежность, которая возвращается к тебе охлажденной и превратившейся в ужас.
Однако ж было недосуг в праздничном Парке думать о смерти. Хотя он и в своем цветенье, и в радости был ей причастен, как и любой праздник. Он был обречен, как и вся тогдашняя светлая жизнь. Если принюхаться, она попахивала мертвечиной. Оттого и смерклось бодрое время, не устремленное к небу. Однако в нем таилась и надежда, что не ускользало от детского взгляда, обращенного к деревьям, небу, солнцу, луне или старым строениям. Но в праздничном Парке столь разнообразным и упоенным было цветение смерти, что почти угадывался лежащий на празднике отсвет жизни вечной.
Тем временем праздник становился чудом, явлением невозможного. Гимнасты на пыльной эстраде вытворяли нечто невероятное в будни. Силачи с кряхтением отрывали от помоста непомерные грузы. Да и вообще праздник был преодолением земной тяжести, как и тягот будней. Тут же читались и стишки тоже чудо ловкого слагания столь неподатливых по будням слов. Они бойко клеймили все чуждое празднику, как мещанина, бюрократа и американского империалиста в черном цилиндре. То был свод житейской мудрости, запоминаемой и меткой.

§ 33. Праздник в Парке. (Карусели, качели)

Пресытившись искусством, я вновь ступаю на многолюдные тропки, каждая из которых ведет к новой радости. Оттого каждая заманчива по-своему. Осенние тропы были сюитами разнообразных чувств, ведущих от тревоги к страху или надежде, не устремленными вперед и открытыми небу. Теперь они стали заостренными, как стрелы, все в предчувствии радостной цели. Да и людской поток подхватывал и увлекал, заражая радостным ожиданием.
Дорожка ведет вдоль озерца, однако, уже не рождающего мыслей о водах. Оно уже не напоминает об океане, да и гладь воды почти невидна сквозь суматоху лодок. Празднику словно не хватает суши и он стремится захватить все пространство целиком, выплескивается на водную поверхность, и слегка встревоженные лебеди плавают среди веселых маленьких судов.
Я знаю: если от прудика свернуть налево там будет карусель. Это, пожалуй, и есть центр праздника, ось его круговерти и головокружения. Вокруг этой оси ты скачешь на деревянном коньке по бессмысленному кругу. Звучит музыка и ты словно тот самый солдатик на пластинке. Ты в движении и вокруг тебя все несется по кругу, все вдруг срывается с места и уже непостоянно. И все ж, как ты никуда не ускачешь, так и праздник никуда не убежит, лишь закрутится вокруг тебя каруселью, заморочит голову.
После карусели минута тошноты и пресыщения. Но вот праздник вновь утверждается на земле. Она уже не качается, грозя сбросить с себя и тебя самого и праздник, разве чуть-чуть пошатывается туда-сюда.
Не давая земле утвердиться в скучной прочности, ты уже взмываешь ввысь на качелях. Вряд ли еще существует на свете столь ритмичная и настойчивая качка. Здесь и легкость взмывания ввысь, и ужас полета, и нехватка веса, и устремленность вниз. Все опять-таки урок праздника или урок жизни. Карусель горизонтальное кружение, когда никуда не устремляясь, ты заставляешь мелькать и веселиться вселенную. Каждый мах качелей — покидание земли, взлет в небо и потом возврат. Однако снова ось, и вновь тебе от нее не оторваться, не улететь никуда. Так и будут чередоваться взлеты и упадания, расцветы и отцветания жизни. Праздник веселый наставник, все его уроки приемлешь, но он и лукавый учитель, как и все учителя. И в том, должно быть, главный его урок. Исподволь копится в празднике усталость, и проступает сквозь него иной, печальный лик. Но различит его только взрослый, который знает праздники, и для него уже не беда, что они не вечны.

§ 34. Праздник в Парке. (Боковые аллеи)

Не почуяв в празднике зародыш угасания, я, однако, им уже слегка пресыщен. Вновь прохожу мимо праздника. Можно было бы прокатиться на лодке, но боязно, если даже и земля не прочно под ногами. И я ухожу от главных артерий праздника на боковые аллеи. Там редеет толпа, дорожки теряют свою устремленность к цели. Праздничный гам уже отдален, он благоговейно гаснет, поглощенный растущими вдоль дорожек ароматными кустами. Звуки праздника тут не живут, но и не мертвеют вовсе — боковые дорожки не забывают о празднике, но тут уже иная тональность.
Невдалеке от главных парковых путей, но все ж несколько в другом пространстве обнаруживается разум Парка, не глумящийся над его празднующим телом, но и не вовлекающийся в праздничную шумиху. Тут располагаются уютные беседки-читальни, увитые зеленым вьюнком. Здесь читают книги и играют в умные игры, вроде шахмат и домино. Мозг Парка не заносчив, а благодушен - взирает на праздник из своего пространства спокойной мудрости. Это был ум не ищущий, не напряженный и не трагический. Он был довольно глубок, чтобы не пытаться овладеть праздником, зная, что тем правит движение тел по предустановленным путям. Что тела следуют не указаниям разума, а слышным или неслышным манкам. Здесь, среди листвы разум являлся чистым и умиротворенным, отказавшимся править жизнью. Здесь люди не отворачивались от суеты с презрением, а находили от нее передышку среди умственных занятий. Разум Парка был искушен в жизни, и, не тревожась, ожидал будней, когда опустеют дорожки, и тихие люди будут приходить в беседки, дабы предаться размышлениям и развивающим сознание играм.
Они ведь были самыми верными посетителями Парка, ибо их привлекало в нем не вспененность праздника, а вечное ума и духа. Меня влекло к этим людям, но они были всегда отрешены, все в глубинах своих размышлений. Но меня и отталкивала их нечувствительность к таинственности и щедрости места, неумение прислушаться к музыке любого сезона, неспособность почувствовать Парк душой и телом.
Я садился на скамейку отдельно от всех, отделившись от праздника, но не подходя и к парковым мудрецам. Потом ложился вдоль нее на спину и, глядя сквозь кроны в небо, был почти также счастлив, как когда прежде смотрел на раскачивающиеся кроны сосен. Совсем рядом ликовал праздник, совсем рядом пролегала путаница тихих аллей, ведущих не от радости к радости, а от чувства к чувству. Я был волен идти, куда захочу: к тем, кто ликует, к отрешенным мудрецам или же вкусить и пережить каждый изгиб пустой аллеи.
На самой уединенной из них стоял уже помянутый планетарий, вросший в землю, как гриб, по самую шляпку. Едва верилось, что он ближе всего, что тут есть к небесам. Впрочем, проверить вновь не удалось, он, как всегда, был угрюмо заперт. Не довелось мне взглянуть на звезды сквозь стеклянную трубку. Но уже начинало темнеть — звезды и так становились в небе, проступая в пока туманной выси одна за одной. Праздник еще не пустел, но уже не сиял, един и целен, а как бы разбился на блестящие осколки. Ярко были высвечены сгустки развлечений, дорожки же от одного к другому замутились и смерклись. Люди теперь шли от радости к радости на огоньки и шум.

§ 35. Праздник в Парке. (Вечер)

Постепенно праздник утрачивал силу. Заполнялись людьми, прежде пустые, боковые дорожки. Мужчины и женщины тихо ходили по ним парами, иногда держась за руки. Они присаживались на скамейки и сидели там обнявшись. Боковые аллеи шелестели тихими вечерними разговорами, где было не различить слов, но их ласковый смысл был мне внятен. Позже, уже в юности, я вкусил прелесть вечерних прогулок с другом или девочкой, почти безразличной; да и сумрак скрадывал черты, любую беседу делал таинственной и наполненной чувством. Не с собой ли самим была та беседа? Тогда-то меня вновь охватывали уже, казалось бы, позабытые порывы счастья, столь же полного, как счастье детства. Для меня уже не был таинственным дневной мир, я разучился переживать душой городские ландшафты, но тут таинственность дарил горячий полумрак. И беседа лилась легко, свободно и согласно да, именно, как с самим собой. Слова порхали в едином для всех пространстве сумерек, и открывалось родство всех душ, скраденное дневными различиями. Но то было позже. А тогда я бродил по аллеям, не томясь одиночеством, и прислушивался к перешептываниям чужих породненных душ.
Парк все темнел, оттого лоскутки развлечений казались еще ярче. Они пока не затихали, но разбилось единство праздника, и шум веселья на световых островках гулко разносился по Парку, который обрел эхо. Темнота обжимала сгустки веселья со всех сторон, сдавливала в светлые капельки, и уже едва ли не отчаянье угадывалось в окруженном со всех сторон тьмой ликованье. Дорожки, сосудики Парка уже утонули в ночи, но еще были полны людей. И те почти не нарушали тишину, переговаривались благоговейным шепотом, лишь громко шаркали подошвы об асфальт. Возможно, люди берегли в себе искорки радости, чтоб донести их, не расплескав, до световых кругов или унести с собой в свое жилье, в грядущие будни.
Однако вскоре стали угасать и очаги веселья. Площадки вокруг качелей и каруселей пустели, а потом и вовсе обезлюдели. Людей больше манили темные аллеи, где темнота съедала стыд. Все более страстными делались неразличимые ухом признания, все более бесстыдные звуки шелестели вдоль темных дорожек. Аттракционы еще были готовы подарить людям радость, но человеческий восторг праздника уже иссяк. То были манки, которые уже никого не приманивали. Ночь высосала весь праздник в темноту и на предметах веселья застывала улыбка, постепенно становясь гримасой горечи.
Звезды уже вовсю сверкали над Парком. Дорожки уже превратились в темный лабиринт, по которому гулко гуляли бесстыдные звуки. Пора было покидать Парк, где если и творился праздник, то уже иной интимный праздник породненных душ и тел. Мне было не страшно затеряться в его дневной мешанине, бурлящей телами. Мне было жутко затеряться в его ночи, когда толпа разбилась вдребезги и теперь угасала в тихих шепотах и шелестах. Зато вновь возродились, забытые среди праздника деревья, стояли освещенные луной. Из бравурного марша Парк превратился в проникновенный ноктюрн. Летней ночью он, как и днем был лишен осенних подробностей, оставался единой пронзительной нотой — теперь уже нотой грусти.
Парк тихо пустел. Праздник не прервался разом, а как бы увязал в смолистой ночи, тихо сходил на нет. Во тьме неторопливо вызревали будни и, словно бы весь мой завтрашний день, растянувшийся на всю жизнь. Парк погружался в сон, он завалился спать, отвернувшись от людей, возможно обиженный их неожиданным равнодушием к его приманкам или же в своей мудрости предвидевший иссякание чувств. И я ухожу из Парка, чтобы не потревожить его сон.

§ 36. Ночной путь домой

Вновь, теперь уже при луне, площадка возле Театра. Она теперь не пространство тревоги, не ковер, чтобы расстилаться маршам, а таинственная залысина, гулкий прообраз ночных площадей, где происходят события снов. Не одолевая страх, а словно его усугубляя, посреди площади схлестнулись лучи прожекторов, словно улавливая вражеские самолеты. Исходя с двух сторон театра, схлестнулись и замерли два неподвижных луча, а между ними утонули в темноте отсеченные головы стрельцов. Не без трепета миную перекрестие. Обхожу слева цитадель, теперь и вовсе превратившуюся в замок из книжки или основание вавилонской башни. Дальше полумрак прямой улицы, буднично освещенной рядом уныло склонивших шею фонарей, будто обремененных обязанностью давать людям свет.
Уснули райские кущи Туберкулезного института. Памятник Достоевскому стал похож на нищего, вымаливающего монетку. Он мается в ночи, забравшись в глубину садика, куда почти не доносится свет фонарей. Гулок каждый шаг по пустой улице. Опасен и одинок каждый прохожий. Тихий уют московского отшиба превращается в напряженность и страх. Да тут еще мрачная вереница распахнутых троллейбусов из соседнего парка пугает неподвижностью того, что призвано к постоянному движению. Впрочем, кажется, в моем детстве еще не было пустых троллейбусов. Но моя детская ночь после праздника вдруг стала мешаться с множеством других ночей и ночных событий моей жизни. Не отличить уж ту грусть от бывших потом. Это прежде я мог припомнить каждый день моей длинной жизни. Теперь прошлое раскинулось для меня, как пространство и каждый новый день налипает на него, как исписанный лист, и сквозь прорехи является прошлое. И сквозь все и каждый проступает изначальное пространство детства. Как тут не запутаться во временах?
Я иду к дому из Парка и праздника, и, запутавшись во временах, теперь не знаю, найду ли там родных и родное. Может, там живут уже чужие люди, которые и вовсе не откроют дверь и придется ночевать в гулком парадном, как тот всклокоченный и рваный нищий, как-то пристроившийся поспать у нашей двери. Выхожу на Александровскую площадь. Накрепко заперта дверь морга, словно ночь дарит бессмертие. Я пытаюсь понять что под ногами асфальт или булыжник, тем разобравшись во временах. Но темнота плещется под ногами.
И вот я уже в освещенном луной скверике. Во сне я или наяву, в прошлом или в будущем? Серебрится земля, как лед на том ночном катке. И так же я одинок и затерян в глубинах сна. Но нет во мне страха и чувства ответственности, ибо вокруг родные, хотя и хмурые пространства, которые омывают меня, как материнские воды. Ночь лишила окрестность, как пугающих, так и вдохновляющих подробностей, слив в единое, чему название: ночь.

§ 37. Ночь в скверике

Сижу на скамейке в маленьком скверике. Стоят на склоне холма два гордых дома. Наш, уже взобравшийся на вершину, и другой, либо карабкающийся к ней, то ли плавно с нее сползающий, запечатлев на век покидание вершины. Темны окна и нет вокруг людей. Каждый сейчас заброшен в глушь своих снов, в родные пространства, ставшие чужой чуждых, где таится истина, благотворя и пугая. В сны, где растворены угрозы страшней всех угроз жизни, но и самая благодатная из всех благодатей. Глуха тьма под домами. Моих окон не видно из скверика, остальные же слепы и пусты. Разве что чуть мерцает красным то, откуда метнулась к подножию дома красивая девочка, которую я знал в детстве.
Вот и вернулся я к подножию холма, холодного свидетеля трагедий и драм, хранителя уюта жизни. Припомнил я, как мог географию своего детства, которая богаче, чем вся жизнь, оттого детство взыскует жизни вечной. Взмыл гордый дом, как корабль на гребень волны и, застыв, омертвело каменное море. А я сижу на скверике и жду хоть мельчайшего указания, где я сейчас или давно? Наяву иль во сне? Иль меж тем и этим, когда вдруг является убежденность в чем-то. Только никак не понять в чем именно. Все ж заблудился я в пространствах застывшего времени, перепутав времена, часы и минуты. Но заблудиться во времени и страшней, и благодатней, чем в любом просторе.
Я замер в вечности, сидя в маленьком скверике, задремав или задумавшись о чем-то. И я ушел от себя, задремавшего на скамейке, чтоб не потревожить свой сон и не нарушить раздумье.
Сам скверик со мной там сидящим канет во временах, где покинутые пространства будут думать в ночи свою думу мысль без мысли. Не во времени, а охватывающую пространство. И я не захотел оставить пространство детства одиноким, оставив там себя, пускай как деталь ландшафта, как нотку в его симфонии. Но вынь меня из него, оно осиротеет, став одинокой ничей думой, витающей среди людских снов, наводя ужас своей одинокостью и странностью. Даже и свои, родные пространства являются подчас, как суровые призраки, призывая к верности и долгу. Чужая же опустевшая дума грозит миру, она свирепа, как идол, лишенный почитания и приношений.
Я укротил родное пространство, вновь мыслью пройдя по нему из конца в конец, пробежав пальцами по его костяным клавишам, запавшим сладко и тоскливо. И я оставил там себя, немого соглядатая, прикорнувшего на полузабытом скверике.

Заключение

Словечко, в котором звучит слово “ключ”. Я вроде бы нашел его, но вновь потерял. И я подхожу к дому, не зная, пустят ли меня в него, найду ли я там детский уют или разор, ибо не знаю теперь я или прежде, вернулся ли я с праздника, что даровал мне Парк, или с какого-то иного, на которые не щедра моя жизнь?
Темны окна нашего жилья. Я робею войти. Только представляю себе, как с прощальным хлопком закроется дверь тесного лифта, и я вознесусь на самый верх. В темноте площадки нащупаю дверной звонок. И кто знает, каким пением он во мне отзовется? А может и вовсе промолчит угрюмо и безнадежно.
А может, захлопочут в моем жилье родные души, отомкнут мне дверь и окажусь я вновь у себя. Узнают ли меня родные души? Примут ли как чужака, или заколют тельца, и мы воссядем все вместе за просторный стол среди родных предметов, и будет нам сиять роскошный замок люстры с тремя рядами множащих свет хрусталиков один над другим?
Да и каковы будут они сами, замершими ли словно восковые куклы в подобие жизни? Примут и простят ли они меня? Согреют ли лаской? Прогонят ли обратно, в мою бесприютную ночь? Я войду в покинутое пространство детства и тотчас пойму все. Меня может обмануть глаз, но не обманут запахи. Я распознаю запах жилья и отличу мертвое от живущего. По переплетенью их тропок я узнаю родное и живое. От запаха мертвого я сам отвернусь и уйду. Мне не нужно прошлого, которое умерло. Мне нужно то, что в слиянии с жизнью вечной.
Так я стою возле своего прежнего дома, который все больше врастает в темноту, и не знаю войти ль в него или остаться возле, ожидая рассвета, или повернуться к нему спиной и отойти к иным пространствам и временам.
И вот вдруг загораются окна моего прежнего жилья. Они летят во мраке, ибо уже ушло во тьму и сам дом, и все, что вокруг. И сам я весь в темноте ночи. И три воздетые ввысь окна, как проблеск моего сознания среди темноты мира. Тени за занавеской. Там живут свои или чужие. И я все стою у порога, думая войти или там, где я есть, остаться.

Ноябрь 1995 – январь 1996

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СОДЕРЖАНИЕ

 

Песнь

Апокриф или сон про ангела

Урсус, сиречь медведь

Невеселая сказка для потерянных душ

Повесть о безымянном духе и черной матушке

Ключик (Учебник по географии моего детства)