Александр Давыдов

НОЛЬ

 

…тут-то меня и заключили в тюрьму. Не уверен даже, что это наказание. Может быть, и забота, если я правильно понял подмигивание здешнего стража. Перед этими я уж точно безгрешен. Разве что перед глубинным их нутром, которое, казалось бы, юриспруденции непричастно. Но стали бы они как раз во время сверх определенности отстаивать принцип неуловимо абстрактный? А может, как раз и стали.
Вот для других «этих» я безусловно предатель, равно, как и для других «тех». И кто-нибудь из них меня, наверняка, прикончит, и стены не спасут. Пускай бы лучше «эти» — на площади, под барабанный бой. Тогда, возможно, «те» меня не ошельмуют. А ведь даже при всей своей глупости — и именно при глупости — могли бы понять, что здесь возможно «или - или». Для всех оно у них существует, а для меня почему-то нет. Это тем более странно, что времена сейчас и надолго — определенные, даже куда еще определенней — двухцветные. Но дело в том, что для определенности я погиб. Разве что временная даль размажет, сотрет границы между белым и черным. Но, скорее, оправдание наступит в будущем ноле, несмотря на то, что нулевые эпохи не то, что отталкиваются друг от друга, - нет, даже взаимно перетекают, - но как бы друг друга не сознают, не желают знать.
И «те», и «эти», именно, как порожденные нолем, тем упорнее держатся за «черное - белое», собственно, за «до» и «после». И только я один остался верен нолю, который — аннигиляция белого и черного. Для них, соответственно, предатель. А предатели-то они, — я их так не называю хотя бы из нулевой добросовестности. Сейчас я снова угодил в ноль, пусть и не всеобщий, а индивидуальный. И это хорошо, даже справедливо. Ноль — для меня, единственно ему верного. Там я начался, там и тихо закончусь. И так всех обману — ни барабанного боя не будет, ни вешалки.
Здесь-то почти полный ноль — одни голые стены. Даже топчан приносят только на ночь, и стола нет. Зато мне дали перо и бумагу, хотя я об этом совсем не просил. Тогда надо бы потребовать и стол. Если только он не обеденный, то, вкупе с пером и бумагой, это не предмет обстановки, а, скорее, идея, не нарушающая общей нулевости. Наверное, решили — вдруг да я что-нибудь припомню. Хотя им-то что делать с моей откровенностью, даже если расшифруют чернильные закорючки? Но дело в том, что я в принципе ничего не могу вспомнить. Их интересует лишь телесное, а вся телесность канула в прорубь ноля, оставив, разве что, легчайшую эманацию, которую можно уловить только нюхом, но не пальцами. Этот экстракт реальности никак не вытянешь в строчки, как я никогда не умел вытянуть в прямую время. У меня оно всегда пыталось растечься в плоскость и даже приобрести объем, — и отсюда, Бог знает, какие замысловатые петли и перехлесты. А как вспоминать во времени, затянувшемся в мертвые узлы?
Единственная достойная тема в ноле — это ноль. Его можно ухватить, если обмусоливать его со всех боков, - изнутри тоже. Валять его так и сяк, не боясь разнонаправленности, которая не есть противоречие. Катать его по страницам возможно почти до бесконечности, хотя полностью ему равен только чистый лист бумаги. От перекатывания он приобретет исключительную многозначительность, усложнится до крайности, но стоит найти крошечный штришок, как он тут же обратится в полный и гладкий ноль. Еще глаже и невесомей чистого листа. Он бы и вовсе был неуловим, но у него ведь есть оболочка, пусть тончайшая из всех возможных — овальчик. Вот и дело, вот и цель, если даже все написанное канет в глубинах тюремного архива. Чем не зануляющий штришок? Итак —

0

Я был убит и ошельмован каким-то ничтожеством. Откуда он, собственно, взялся? Я потерял даже не честь, а плоть. Прошлое и будущее, став ножницами в его хилых лапках, располосовало меня на две части, — это лишь в одном измерении, а в других неведомо на сколько, — и я понял, что настоящее стало исчезать с тех пор, как у ножниц появился раствор. В общем-то, настоящее только и осталось в растворе этих ножниц, но настоящее опасное, накрепко проросшее в будущее. Когда же ножницы с лязгом замкнулись, примерно так, как лязгнул здешний засов, будущее сомкнулось с прошлым, и пропал ноль. И лязганье засова потом отозвалось, как эхо. Многие хотели бы видеть расчленение тела — кровь и выпущенные кишки, однако ноль расчленяется без видимого ущерба. Он только лишь растворился в истории, размолотый жерновами прошлого и будущего. Да и вообще, был ли он? В периоды значимости ноля не только нет, но и не было.
Конечности (дурацки и двусмысленно звучит, но лучшего слова не подберу) истории перемежаются бесконечностями нолей, провалами, вулканами, застывшая магма которых и есть значимость. Конечная значимость не желает знать нулевой бесконечности. Ей, кажется, противится сама ось времени. На ней ноли не находимы, ибо неотграничены. Из всех эпох только нулевые не имеют границ. Они не заключены в оболочку, разве что в овальчик, оболочку своеобразную — выделяющую, но не отделяющую. Так и катятся они в своих овальчиках, как горошины по временному желобу.
А потом началась полная мешанина определенности. В нулевой неопределенности я прекрасно себя чувствовал, ясность же для меня оказалась полным сумбуром. Мне бы куда-нибудь скрыться, укрыться, раствориться, но слишком прочен и нетекуч был окружающий материал. В ноле я творил - и часто с громовым грохотом, - но был как бы невидим, будто стекло в воде. Я не скрывался, но все смотрели мимо меня, словно на мне была шапка-невидимка. Сейчас меня и нет вовсе, но я именно виден. Хотел бы я стать мошкой и забиться в стенную трещину, но чувствовал, как вытягиваются все мои суставы, и я превращаюсь в великана, видного со всех концов света. Но, обретя видимость, кажется, я все же не утратил неуязвимости. В ноле я был чем-то, точнее, всем — именно нолем. Теперь я ничто, фантом, однако зримый, так как выделен всеобщей значимостью, и движение мое — мнимое, только лишь негатив всеобщего. Но я, незначимый, неуязвим, как призрак.
Я существую как противоположность значимости — затем, видимо, и нужен ей, хотя во мне гаснут и дела, и даже звуки. Раздавшийся было голос: «Крови, крови», — и он смолк. Но вновь народившейся, еще неуверенной в себе значимости пока необходим антагонист для самосознания. Я для нее — узелок, памятка, что она «это», а не «то». Но я и память о ноле, которая будет вытеснена из мира в подпол со мною вместе, — неторопливо, как пузырек из наполняемой водой бутыли. И еще, они понимают, что я, ноль зримый — отражение их внутренних, глубоко скрытых нолей. Вот их-то не вытеснишь, они в них пребудут, и даже разбухнут, так как устремленное вовне движение значимости отбрасывает внутрь нулевой рефлекс. Так те и будут копиться в глубинах, пока не сольются в единый земной ноль.
Теперь я даже не ноль как таковой, а отражение их собственных. Зеркало, которое они пытаются представить картиной. Так даже и лучше, — зеркало можно невзначай разбить, картину никто не снимет со стенки. Пока их ноли хоть чуть-чуть просвечивают сквозь плеву, я буду жить, так как нужен им живым, — когда же смеркнется это зияние, я превращусь в зеркало, ничего не отражающее. И что тогда со мной делать? На свалку только. И все же остается надежда на эстетический взрыв. Вдруг да меня примут за полотно какого-нибудь дадаиста — просто пустое, и даже одна рамка - без холста. Таких, кажется, еще не бывало, но появятся наверняка, — ведь все стены мирового исторического музея заполонены пустыми рамами. А моя-то как роскошна, — не пожалели сусального золота, весь так и сияю позолотой. Не то, что иные нулевики, которые в том самом музее просто трещины на стенах. Правда, неискоренимые, — из-за усадки здания, должно быть. Но и у них есть надежда — примелькаются Рафаэли, обратят внимание и на трещины.
Вышел я, безусловно, из какого-то, теперь почти не определяемого, ноля. А, может быть, даже из множества охватывающих друг друга все разбегающимися овалами. Но к тому времени, когда я начал сознавать себя, уже вовсю шла значимая эпоха, и еще какая. Эпоха, можно сказать, королевской охоты, охоты на Автократора. Все вокруг было так и пропитано значимостью и значением, все феномены были суть намеки, отсылающие к Идее. Об Идее я умолчу, хотя бы потому, что сама она была скоплением умолчаний. Подчас было трудно понять, что для чего существует — Идея ли для намеков или намеки для Идеи. Иногда даже казалось, что намеки, скопившись, ее и образовали — векторная-то их направленность была примерно одинаковая. Впоследствии, не исключено, будет решаться: гонялись ли за Автократором во имя Идеи, или Идея существовала во имя охоты на Автократора. Но то будут суждения извне, нас же она со всех сторон обымала, так что мы обитали как бы внутри Идеи. Но, хочу уточнить — пока не в пространстве Идеи, хотя, может быть, она и расчищала это пространство, приучала к нему. Тогда же она охватывала значимость, с грохотом перебирала ее камни, дробила глыбы в порошок. Это была Идея значимости, тесно с ней связанная единством законов, вне зависимости — предписывала ей она их, или значимость ей их диктовала.
Над значимостью царили рыцари Идеи, - и куда более полновластно, чем сам Автократор над страной. Непонятно, чего он им тогда дался. Ведь и сам он был не чужд Идеи, - пусть обратной, изнаночной ее стороны. Но коль существует лицо, должен быть и затылок. Посланцы Идеи были, как им и положено, чисты и на удивление безгрешны. За всем многообразием моральных кодексов значимости кроется разменная этика. Они аннулировали значимость, и не только чужую, но, с не меньшим рвением, и свою собственную. Шел постоянный размен, как в поддавках, который закончился разменом дамок, после чего доска стала невыносимо просторной. Автократор был разнесен в клочки парой килограммов гремучей ртути. Но сруби голову - уж нет ни лица, ни затылка. С ним вместе пропала и надобность в Комиссии по его уничтожению. И она все равно, так или иначе, изошла бы, даже если бы их всех не казнили под барабанный бой.
И наступило время, которое могло показаться целиком запустевшим — эпоха всеобщего разрежения, имеющая, однако, исключительную и уникальную ценность. Она представляла всем и каждому великий опыт безвременья. Почти любую значимую ситуацию можно для себя создать. Вакуум же духовный — как и полный физический, — искусственно не создается, он всегда принудителен. Но при исключительной принудительности внешней эпоха ноля предоставляет широчайший простор духу. И, почти исключая творчество социальное, она требует творчества в духе, - причем непосредственного, минуя любые искусства. И требует настойчиво, как только она умеет. В эпоху ноля искусства побоку: сколь ни мало в них материального, тут материала вообще нет, полный ноль, короче говоря.
Ошибка ноли считать развязками. Это разве что псевдоразвязки, завязки же — истинные. История вообще не знает развязок — только вот такие: внезапные прорывы, когда все в равновесии, потому и недейственно. Ноли — парники, где вызревают зерна разнообразных и редчайших растений. Они могут быть невиданно хороши, но попадаются и монстры. Ведь в эту внутренне непринужденную и непринудительную эпоху каждый сам себе творит и смысл, и цель. И по-разному может обернуться такая самостоятельность. По крайней мере, ананасы там скорее отыщешь, чем пареную репу. Впрочем, монстры видятся монстрами из временной дали, как и обычный динозавр стал драконом. Только время отделило прогрессивное от тупикового. В ноле же, где вызревал эволюционный скачок, все это существовало равноправно. Даже и странные метисы прогрессивного и тупикового были тогда нерасчленимым монолитом. Только взгляд аналитика, направленный как из прошлого, так и из будущего, рассекал их на две половинки. В настоящем же ноле аналитиков попросту и не было, ибо нечего было разъять.
Ох, как же не нравятся значимым эпохам эти синкретические монолиты. Они их растерзать готовы - и терзают, рвут на части. Не желают они знать их настоящего — только лишь их будущую или прошлую двойственность. А ведь в собственном своем настоящем — я свидетель — они не более двойственны, чем лист бумаги. И стоит ли удивляться, что все их кости трещат, когда их стараются перекрутить по принципу Мебиуса.
Я из ноля, конечно, вышел, но прошлого своего не знаю, - ведь я проснулся для жизни, когда прошлое уже иссякло и медленно-медленно завязывалось будущее. Так медленно, что казалось — время и вовсе остановилось. Но, однако же, то проистекало, точнее, утекало и, как ему и положено, оставалось однонаправленным и необратимым, как песочная струйка. Но истекало оно как-то подспудно и вяловато. Притом оставалось столь же назойливым, как и прежде, если не больше, ибо мы разучились волить. Ноль — это эпоха чистого, пустынного времени, ничем, по крайней мере, существенным не заполненного, - соответственно, в большей мере эпохой, чем какая-либо другая, так как повисла на кончике минутной стрелки.
У всех живущих в ноле отношения со временем трудные и увлекательные. Не знаю уж почему, но я, видно, страдал от него больше других. Постоянно оно у меня свивалось в петли. Мое время то скакало без удержу, то вдруг замирало, а иногда вдруг пятилось назад. И все мое прошлое - как переплетенная веревка, которую и не распутаешь, не натянешь телеграфным проводом. Да оно и неплохо, — на этом вервии не повесишься, как пробовал наипервейший из нас — нолей.
Напрасно они надеются — не растяну я его в строчки, не переплету в значащие крючочки. Пусть изыскивают зерна среди плевел прошлых и будущих слов, разнонаправленных и чуждых друг другу. Будет им вместо зеркала — зеркальная пыль, вопль ужаса, который слов не выбирает. Нулевой человек недоступен страху — в нем страх вырождается, ужас его перехлестывает. Страх замыкается в оболочки, ищет формы, ужас — их рушит. Вопль ужаса беззащитен, он не внутрь себя, а, наоборот, призывает. Не боюсь и я в своем каменном бункере быть ни смешным, ни наивным.
А вот часы, несмотря на ненависть к времени, я очень даже любил. Все тянулся в детстве к бронзовым «Пастуху и пастушке», пока те не свалились мне на ногу, — до сих пор хромаю. А сколько я потом накупал луковиц — и золотых, и серебряных. Если б у меня хоть когда-нибудь был свой футлярчик, я увешал бы стены тикающими ящиками.
На «Пастухе и пастушке» я впервые ощутил весомость и опасность времени и, видно, с тех пор оно для меня стало не мыслью, а «штукой», — причем опасной. Перед ней все штуки мира легки и невесомы, почти идеи, эманации. А разбирать я их стал зря. Конечно, запутался в колесиках, пружинах и шестеренках, а времени там не нашел. Потом я их собрал, но они не затикали. И тут уже подступил ноль, в котором угасли все тиканья мира, хоть стрелки и продолжали свой ход. Как сейчас гулко каждый тик отдается в здешней пустоте. Пустоте, но уже не нулевой. В пустоте-одиночестве, а не единстве.
Когда я потерял свои последние часы, меня стали одолевать оцепенения, хотя в ту пору телесность еще не окончательно изошла. Меня как бы не было ни снаружи, ни внутри. Я зависал на тончайшей грани внешней и внутренней пустот. Меня почти принимали за мыслителя, но мыслей как раз и не было. Не считать же мыслями переливы пустот снаружи внутрь и обратно. Так я тихо свихивался, пока кто-то не шепнул мне на ухо: «Видно, у тебя Идея». И я понял, что это на самом деле так.
Та же самая, старая Идея, уже стертая до невидимости, оглушающая до неслышимости, и в ноле оставалась такой же полновластной, как и в предшествующую эпоху, таким же ее узлом, пускай мнимым. Но из всех мнимостей ноля эта была все-таки самой полнокровной. При полной, казалось, непринудительности ноля — а он, если тогда и не наступил, то уже подступил, — трудно сказать, он ведь неограничен и наступает бесшумно — Идея приобрела едва ль ни общеобязательность. Хотя уже стала фантомной, погубив Автократора. Однако ноль — рачительный хозяин, к наследству относится бережно, ведь иначе он полный банкрот. Прошлое в нем существует подобьем настоящего, хотя бы потому, что между ними не проведено внятной границы. Былое может протянуться через весь ноль и утечь в будущее уже другой эпохи, однако, неожиданно видоизменившись, — Бог знает, что может произойти с прошлым в ноле, замаскированном своей неукрытостью.
Эпоха, лишенная форм, цеплялась за формы прошлого и потому кишела фантомами. Прошлое разбивалось вдребезги, - и каждый дребезг, минуя ноль, терял свою суть. Оболочка же уплотнялась и, без ограниченья извне, разбухала до последних пределов, стремясь захватить все пространство. Следующей значимой эпохе бывшая реальность, ставшая фантомом, передавалась уже не свежей, а приобретшей давность, унаследованной - причем бесконечную давность, как бесконечна эпоха ноля, - и потому бессмертной. Ноль - место излившегося нутра и опустошенных оболочек.
Идея фикс предыдущей эпохи, конечно же, стала навязчивейшим из нулевых фантомов. И, разумеется, этот уплотненный призрак не затерялся среди прочих. Именно в его опустошенном нутре вызревали самые упорные семена будущего.
Моя мысль долго блуждала в пустыни, и сама была пуста. Ноль не порождает форм, только лишь — структуры, устанавливаются взаимосвязи между пустотами. И мышление в ноле — взаимное перемещение пустот, почти одинаково пустых, но все же не совсем однородных. Нутра в них нет, пусть нет даже и формы, но все же какая-то предформа есть, конфигурация, тяготение к будущей форме, вполне конкретной. От такого перебирания пустот как не ополоуметь, если оно уже не есть безумие. Потому единственный путь сохранить в ноле остатки разума - уже ненужного, но все же привычного, - это облечь брызги разбитой там мысли одной из прежних лишенных нутра форм, пусть и выродившейся в конфигурацию.
Бог знает, что было бы, если б мне не нашептали Идею. Если б тот шепот не грянул эхом в моих пустотах. Ведь даже бесконечно длящееся безвременье не может отучить ум от изысканья форм. А запустение мысли больше всех свойственно остро переживающим время. Об Идее шептало все вокруг, — в ноле все только шепчут, как в храме, - но еще попробуй расслышать шепот своими нечуткими ушами-пустотами. Я услышал.
Однако, блуждание в пустоте, хоть и тягостно, но не трудно. Отношения же нынешней мысли с прежними формами трудны — чаще это борьба, чем согласие. Если мысль слаба, то прежние формы ею вовсе овладеют, навязав ей прежние взаимосвязи. Если же она сильна, то с хрустом и скрежетом пересоздаст старое по-новому. Моя и не сильна, и не слаба, оттуда вечный пат, ноль. Те формы не так сильны, как упрямы, — то, что они прошлые, не делает их более хрупкими, наоборот, придает неуязвимость. Прошлым, кажется, верти, как захочешь, - но не знаю уж, как другой, а я не мог.
Фрагменты прошлого заполняют наиболее подходящие для них пустоты, лишь самую малость уточнив границы, от чего не больно, а разве что щекотно. Таким образом, структура будущего оказывается заполненной реальностями прошлого, живущими не своей жизнью. Так часто и возникают нулевые монстры.
Из временной дали до-ноль так тесно смыкается с после-нолем, что его самого можно бы легко проглядеть. Но вправду ль предшествующее и последующее его добросовестно не углядывают? Ведь предполагаемый стык эпох кишит монстрами. А могут ли они в таком своем множестве уместиться в точке, мгновенье? Неужели вся мыслительная мощь двух значимых эпох — эти взаимонаправленные лучи как раз в ноле и сходятся, — не способна пронзить хлипкий овальчик ноля? Или оба этих потока растекаются необъятной лужей в его бесконечных пространствах? Может, будущее потому непроницаемо для прошлого, а прошлое для будущего, что они разделены прозрачной, но непобедимой нулевой преградой?
И все же пустоватый ноль для взгляда извне - все равно откуда глядишь, спереди или сзади - должен быть сверхзначительным. Пусть идей он не способен родить, а только совершает бесцельные потуги, но мыслящих и действующих в нем обитает предостаточно. Он так и бурлит бескорыстным действием, и пузырьки на поверхности лопаются как бомбочки. Разве что последующую значимость сбивает похожесть его форм, изоморфных предыдущим.
Нулевой шепоток дал названия пустотам, где блуждала моя мысль. Хотя, конечно, название зародилось бы во мне, пусть чуть позже, не так уж это важно для безвременного ноля. Наверняка им со мной поделился какой-нибудь нулевой примитив. Они более чутки к формам, как подобные мне более чутки к нутру. И совсем не грех ее у них позаимствовать, притом, что они лишь возвращают одолженное. Их формы слеплены из нашего материала, они — ороговение изливающегося из нас нутра. А напрасно думать, что в ноле не водится примитивов. Еще как — не меньше, чем в значимости. Полны улицы их — разгуливающих в своих фиктивных оболочках, как короли в новых платьях. По сходной цене они всегда готовы их уступить, вернее, догадываясь, что им грош цена.
Пускай фиктивные формы - это уже ничто, - их условность, неподлинность, несейчасность я и прежде чувствовал, даже преувеличивал. Все же это не совсем игрушки, или я был не лучших из игроков. Вот и теперь, когда каждое пятно на стенке оживает, как на люмьеровых живых картинах, все же и они стремятся жить своевольно, а не по моему хотению.
Когда все вокруг было нулевым, я не жил, а мыслил. При недостатке форм, эпоха ноля всегда эпоха мысли. Мысль становится реальнее и полновеснее пустоватой незаполненной жизни и вытесняет ее отовсюду. Я оказался в пространстве мысли, переиначивающей соответственно своим законам легковесные формы. Мысль, причем, тоже не слишком подлинная — не устоявшаяся, скорее, предшествующая или будущая. Она с обеих сторон устремилась в разреженность ноля, где даже и ей самой стало тесно, - не говоря уж о жизни. Она, может, и совсем вытеснила бы жизнь из ноля, но жизнь-то живуча, - пускай и выродившаяся в существование. Даже еще более живуча и неотвязна.
В эпоху ноля, где смешалось прошлое и будущее, настоящее почти совсем отсутствует. Точнее, там оно лишено собственного материала, оно не первично, а смесь в различных пропорциях того, что будет и того, что было. Материал настоящего ничуть не менее фиктивен, чем прошлый или будущий, тогда как в значимости он жестче и весомей. Настоящее в ноле сжимается в точку, но разрастается вверх и вглубь до бесконечности. Оттого ноль бесконечен, хоть и невидим.
Настоящее в ноле маслянисто, как я представлял себе мировой эфир, — вроде подсолнечного масла. Вот эта, пусть почти прозрачная, преграда пролегала между мной и всем. И в той призрачной, фантомной среде я, как тонущий в маслянистом эфире, ухватился за нечто не слишком прочное, но прочнее остального — за Идею. В ноле и она стала текуча, не хранилась в сокровищнице, пускай и общедоступной, а растеклась по всему нолю, все, все вокруг пропитала собой. Может, именно она придавала эфиру маслянистость и ненавязчиво искажала все в нее погруженное. Она была стержнем предыдущей эпохи, но уже не ноля, — скорей, уж фиктивным его наполнителем. Стержень ноля ей прямо противоположен: антиидея, принципиально не мыслимое, а существующее. То, для низвержения чего и была рождена Идея. Так, однако, было в значимости, а в ноле, где все становится идеей, идеей стало и это — такое с виду на идею похожее, — не совсем, слишком уж грубо зримое, до полной невидимости. Навязчивость Идеи тоже была груба, но все же не так.
В ноле между Идеей и Антиидеей обнаружилась какая-то спайка и взаимообратимость — уж не поймешь, что здесь «анти». Идея огрубела и вышла наружу, Антиидея, наоборот, стала мягче и залегла в глубине. Где плюс, где минус, стало зависеть от направления взгляда. А в ноле страшно, страшно было, даже и мне — его отродью. И я боялся выпустить из рук стержень, крепчайше вросший в почву. И не до того было, чтобы разбираться, плюс он или минус. Да и как разобраться, если, чего уж я, помещенный как раз посередке, совсем лишен, так это неравноправности взгляда. Куда ни взглянешь, повсюду бесконечность, в которую вбит плюс-минусовый столп.
Века простояло то, что все принимали за мировое древо. И все-то в нем казалось исполненным смысла. И смыслом же, казалось, его питают корни, запущенные в глубочайшие недра. Потом и корни ему обрубили, и сучья. Ждали, что оно засохнет. Так, вроде бы, и случилось, — только, не пало и вдруг стало даже давать побеги. В ноле не слишком много смысла, потому почти и нет бессмысленного. И существующего в ноле совсем мало, так что все существующее осмысливается. Сам факт существования уже полемичен, хотя бы в силу его необязательности, даже никчемности.
Идея, пусть и бывшая, не вовсе бездвижна. Вот как-то раз она меня и привела к домику с парой сфинксов, примостившихся у фасада. И там из сгустившегося эфира вылепился некто лысый, поигрывающий яблоком как бомбочкой, - но все же пока осторожно, опасаясь до времени сам на ней подорваться и взорвать все вокруг. А бомбу я так себе тогда и представлял — кругляшкой с фитильком, который можно прижечь сигаретой. И еще две траурные дамы, траур которых был, безусловно, связан с Идеей, трудноопределимо, но однозначно. Другие же пока были неразличимы и только сильно позже вылепились в тех, кого я предал и погубил. Вообще, в ноле лицо — непозволительная роскошь, это эпоха людей без лиц, все они взаимозаменяемы, даже тем, кто запомнился грядущим векам, обозначив очередной изгиб полновластной Идеи.
В ноле хоть и стремятся к отделенности, но какой-то безындивидуальной. К отделенности коллективной, — обручем цели, лучше, идеи. В ноле ведь нет другого материала, кроме этого, псевдопрочного. Не выносят людишки собственной незащищенности, — открытости для вторжения жизни и для утекания своего сокровенного в жизнь.
Впрочем, так ли уж плох нулевой материал идеи? Ведь стоит выветриться ее нутру, смыслу, как идея может стать сверхпрочной, словно орех-дичок. Ею можно шибать по головам не хуже, чем кувалдой. Но все же какую-то проницаемость она сохраняет, так как взамен бывшего под оболочкой вдруг заводится новое ядрышко. Но не ошметок ли это ее прежней сути? Кто скажет — процесс ведь скрыт от глаз. В том домике со сфинксами на пороге, сгущенье Идеи было еще многократно плотнее, чем где бы то ни было. Здесь все было Идеей, вплоть до мусора на полу, все было значительно, а наименее значительны мы, перелагавшие Идею с боку на бок. Боков у нее оказалось, что граней алмаза, — какой мы избрали уже не припомню. Важнее то, что мы все мучительно пытались преодолеть ее застылость, отыскать в ней хоть что-нибудь мягко-незавершенное, — но та оказалась жестка. Тогда мы принялись дробить ее на куски, рушить ее скорлупу, чтобы добраться до внутренней мякоти, но каждый кусок вновь замыкался в оболочку, — его поверхность на глазах роговела, и окаменевшие глыбы Идеи высекали друг об друга искры. А я-то знал, что значит искра в этом пороховом погребе.
Так добросовестно мы раздробили Идею, что кусков на всех бы хватило. Каждый из нас мог бы в кармане унести по собственной частице. Может, кто-то из нас, отчаявшихся, так и поступил, но не я. Они ведь, эти ублюдки значимости, признавали деление. А для меня, ноля, оно всегда бессмысленно. Они-то считали, что деление можно исправить умножением, разбитое — аккуратно сложить. А для меня ведь и умножение лишено смысла. Я-то уж лучше всех знал, что составленное, и даже крепчайше склеенное, только подобно бывшему, а не оно само, — облик, но не порыв. Разрубленное способно разве что к движению обрывочному и неосмысленному, ничем не связанному с потребностью целого, как бьется в конвульсиях, разрубленный лопатой червяк. Но попробуй его склеить, как и этот намек на жизнь пропадет.
Как в ноле расплодились ложные пророки, которые в своих широких карманах сберегли труху прежних идей. Притом, - ни единой крупинки истины, — ведь даже острейший взгляд не пронзит нулевых пространств, не достигнет после-ноля. Кажется, что не только оттаяли все слова, замороженные значимостью, но они еще многократно умножились. Не ложные ли пророки расплодили в ноле бессмысленно извивающиеся червяные обрубки, которые вообразили себя змеями. И даже шипят, но не укусят.
Окунаясь в этот бродильный чан, я дрожал от страха, но боящийся всего ничего не боится. В ноле все дрожат от страха, как дети, заблудившиеся в запутаннейшем из лабиринтов. Ведь пространство распялилось, - любой путь стал бесконечным, край эпохи из сердцевины ноля не виден. К тому же, из-за переизбытка отовсюду нахлынувшей мысли — прошлой, настоящей, зарождающейся, просто случайной, все пути так перепутываются, что концов уже не отыщешь. Остается только лишь один прямой путь — путь предшествующей Идеи, — да и он обманный, зеркальный, ведущий вспять. Его якобы прямизна — зеркальное отражение его бывшей прямизны в значимости. То, что видится впереди — уже пройденное. Конец предыдущей эпохи видится началом будущей. Ноль трудно пересечь напрямик, зато его можно прошагать прямиком, — то есть, никуда не сворачивая. Поскольку все нулевые пути почти одинаково ложны, удобнее всего шагать прямой дорогой бывшей Идеи, которую я избрал, ступив на распрямленную улицу Имперского города. Там все улицы прямолинейны, а эта привела меня к домику с парой сфинксов у входа, внутреннее пространство которого мне уже заранее виделось, как бы узилищем с решетчатыми окнами, — а то оказалось вполне уютным.
Не знаю уж, удалось бы нам, что-нибудь сотворить с Идеей, ставшей уже окоченевшим трупом, если бы не подоспела моя быстрина. Предвестником ее всегда бывало оцепенение, когда эфир сгущался почти до осязаемости, так что я будто купался в теплой ванне. Однако оцепенения всегда бывали тягостны, - ведь я пред ними был беззащитен, - а изнутри казались они бесконечными. Тут главное было замереть совсем, не создавать ни малейших сцеплений с жизнью, — тогда потом оцепенение можно было изъять из нее безо всяких последствий. Никаким усилием оцепенение не преодолевалось, из него можно было выскочить лишь на быстрине, которая, собственно, была порывом того же ступора, так как и в ней не существовало времени. Мое сокровенное время могло либо стоять, либо нестись как угорелое.
Замирания оставались в памяти, как уколы сожаления. Рывки — никогда, так как в них отсутствовала возможность другого пути. Недробимый поступок — сам себе оправданье. Это были мои победы над врагом — тикающей стрелкой, — только нырнув в быстрину поступка, я переставал слышать ее занудный тик, равномерно подскакивающее утекание времени.
Не знаю уж, откуда в ноле заводятся быстрины, — да ведь и вообще, откуда что в ноле? Разве что внутреннее время, или наоборот, его негатив — безвременье, скопившись в каком-то тайном пазухе, разом прорывало плотину. Одним из них был я сам.
Потом, уже в значимости, где время летит, я быстрины не нашел, — верней, потерял ее. Следовательно, вся значимость для меня — сожаление об упущенном поступке. Но вот сейчас у меня искусственный ноль, пусть только мой личный, и я чуть ли не вновь подхвачен быстриной. По крайней мере, что-то мощно влечет меня Бог знает куда. И тиканья стрелки тут не слыхать.
Там, в домике, возле трупа Идеи, мое оцепенение преодолелось быстриной. И как невероятно было мое оцепенение, так эта оказалась стремительна. Именно она и пронесла меня через весь бескрайний ноль и забросила в этот теперешний закуток, охваченный камнем. А, может, и не одна быстрина, а множество подхватывали меня и передавали друг другу. Быстрины ведь невспоминаемы, так как неаналитичны, монолитны, они только оставляют где-то в недрах естества пересохшее русло. Поэтому быстрин много, и все они — одна единственная, как ручей, иногда ныряет под землю. В ноле — они попытки увлечь за собой стоячее, болотистое время. Они — проточная вода безвременья. Не свойство ль они лишь моего естества? Не есть ли история мира лишь история быстрин и нолей, где они только и возможны истинные. Впрочем, значимым эпохам я не судья. Если многие вышли из значимости и ею обогатили ноль, то я вынырнул из неведомого ноля и одарил нулевостью значимость, куда меня все-таки привела упорно бегущая стрелка. Но спасибо значимости — она опять меня поместила в ноль, с крепчайшим каменным овальчиком. И тут я замер, ожидая, когда новый ноль вызреет за стенами, который, надеюсь, будет еще нулевее всех моих прежних.
Пускай я предатель. Но я предал все, кроме ноля. И верность несуществующему выше верности осуществленному. Они проворонят ноль, но уж меня-то никогда. Ноль незапоминаем - я не буду забыт. Я — сторож ноля и его символ, не меньше, чем яйцеобразный овал.
Они предпочли бы размножение, умножение, я — уничтожение. Дорасчистить, вымести ноль дочиста, привести ноль к полному нолю. Я победил, потому что это была моя быстрина.
И все же оказалось, что я злодей, а члены Комиссии по уничтожению чисты. Но ведь они нарушители, а не я, — даже и в значимости истинная мораль отлична от разменной. Я не нарушитель, так как ноль внеморален по сути, — вернее, даже слишком ее много, но вся она прошлая или будущая, а не здешняя, не нулевая. Но вот Его образ в ноле не замутнен, виден отовсюду ясней, чем всегда. Да он и, должно быть, единственный, наконец неискаженный, — протертый, как зеркало, бархоткой ноля, ибо нету других зеркал. Значимость же бесцельно склеивает зеркальный бой. Еще вопрос: нужны ли вообще зеркала? Но ведь для нас, здешних, как значимых, так и нулевых, не отразиться нигде, значит исчезнуть вовсе, пропасть навсегда.
Только в это ясное зеркало я и погляжусь, только Ему и отвечу. Нет для питомцев ноля ни рая, ни ада, а, возможно, тараканий закуток, щель. Какой-нибудь Лимб, подобный тому, куда я угодил.
Но только кто ж проливал кровь, а кто разгонял призраки? Страшно подумать, но истинные люди, наверно, и возможны лишь только в ноле, а в значимости — только фантомы, хотя с виду плотнее и мясистей. В значимости люди — частные случаи, в ноле же частного не бывает, как нету законов. В значимости подчинены даже самые своевольные; в ноле и лебезящие свободны. Почему же, когда я взрывал оболочки, лилась лишь сукровица, а Комиссия утонула в пролитой крови?
Ноль хорош своими просторами. А вот когда на самом обнаженном духе нарастут оболочки, тогда и станет тесно — ведь оболочки прошлые и будущие пространства не занимают. Когда же ороговеет обнаженный дух, не будет уже пустоты, прилягут оболочки одна к другой и настанет всеобщая предопределенность, — это и называется значимостью. И я, единственный, кто осознал и полюбил ноль, не допускал состыковки оболочек, мешал отделению черного от белого, а смешивал их в сером — это цвет ноля. Я перепутывал нулевые пути. И перепутал их так, что уж не распутать, а можно только разрубить одним махом.
Только в ноле-то и завелись уничтожители ради уничтожения. В чем-то они мне и братья - те же расчистители ноля, но я не из них. Они попросту обезумели от нулевой вседозволенности, а я добросовестнейший из труженников ноля. Тех тоже породил ноль, но как по сравнению со мной недолговечны эти нулевые мотыльки. Даже для ноля они чересчур нулевы и нестерпимы. С их гибелью начнется преодоление ноля. Не влилась в их пустоты шелестящим шепотком та Идея, а, видно, сама завелась иная, пустотная. Они — пшик, нулевой парадокс. Да и водились они в иных пространствах, где ноль жесток, а вовсе не болотист.
Члены комиссии, подобно луддитам, стремились испортить машину, шибая по ее важнейшим рабочим узлам. Я же взламывал лед, чтобы добраться до воды. Ноль — эпоха обнаженного духа. Она текуча, хотя время стоит. Значимые эпохи неподвижны, — тороплива лишь секундная стрелка, да и та движется по кругу.
Те новые луддиты и сами были готовы броситься в державную машину, подобье мясорубки, чтобы там нечто нарушить. Но тщетно: она их перемалывала одного за другим. Я осторожней, размен меня не устраивал. Потому ли я злодей, что не пожелал за Идею расплатиться жизнью? Нечем мне расплатиться — ноль вряд ли имеет цену, ничего на этот кругляк не купишь. Уходить из мира я не желал, хотел вечно обитать в ноле и сберегать его. И сейчас, вопреки всему, не желаю. Я бы ушел добровольно, если был бы уверен, что там, за гранью граней, меня вновь ожидает нулевость. Но я в это не верю, — иначе, зачем ноль был бы нужен здесь, на земле? Я предпочел бы, чтобы полустанок стал конечной станцией, а жизнь и смерть - постоянными завязками без развязок.
В ноле ждут конца света, но при путанице переднего и заднего не понимают, что он уже наступил. И не тот, который только начало, а самый настоящий, ибо ноль вечен. Только вся беда в том, что стрелка продолжает упорно тикать. Вот и тут она вдруг почему-то затикала. Мои-то часы отобрали и фиг отдадут. Они золотые или, по-моему, платиновые, но, должно быть, подбросили какой-нибудь ржавый будильник, — отыскивай теперь его по темным углам. Как безжалостно он теперь расчленяет быстрину. Хоть тут-то могли дать мне покой. Я любил часы, но с какой радостью я швырнул им золотой браслет.
Найти бы это ржавое колесо, спрятанный тут будильник, и шваркнуть об стенку. Но не шваркну — в ноле только бегущая стрелка дарит надежду. А этот ноль мне, признаюсь, в тягость. Я мечтал о всеединстве, а они взяли и отделили меня ото всего и всех, видимо, чтоб спокойнее вспарывать друг другу животы, — раньше-то ведь не тронули.
Каменные стены в три метра толщиной — какая плоская метафора, так же как и яйцевидный овальчик. Ноль разомкнут, а непреодолим из-за бесконечности своих пространств. Ноль — это вечность, стоящее время при бегущей стрелке.
Расчистить ноль я решил, не пренебрегая опытом убийц Автократора, с помощью гремучей ртути. Прежде еще ни одна идея не производила такого шума. Трудно было себе представить, что так грохочет именно Идея, особенно когда во все стороны летели куски человеческих тел, — мозги и кишки размазывались по булыжнику. Один я знал, что в ноле все — Идея, и был спокоен.
Нас было пятеро. На четверых полулюдей-полуфантомов один человек, это я. Хотя и человек ноля. Один из них был, можно сказать, человеком на три четверти. Уж не знаю, что мешало ему стать стопроцентным. Может быть, то, что в нем черное и белое сосуществовало, но не смешивалось. Он был не серый, а черно-белый, пегий. Все равно, если случить коня блед с вороной кобылицей. В детстве у меня был полосатый волчок — одна полоска белая, одна черная. Но только пока его не запустишь — тут уж оба цвета сливались в серое до полной неразличимости. Вот на том волчке я и научился с ним управляться. В движении — а покоя он не знал — он мне казался моим братом в ноле. Кого бы я ни предавал, его я берег, как зеницу ока. Да, случалось, предавал, но чтобы сберечь. Пусть он от природы будет пегий, но ведь я раскрутил его, как волчок. Одна беда — волчок не крутится вечно. Он тоже считает меня предателем, но ведь и он предал ноль.
Да, собственно, я и знал, что стоит волчку остановиться, стоит размежеваться черному с белым, как он пожелает свести счеты с тем, кто его запустил. Ведь он, хотя и волчок, но, как все, стремится к двухцветному покою, сам по себе не завертится. Поэтому я и раскручивал, раскручивал его.
Он, собственно, был не волчок, а матерый волк. Он наверняка меня бы прикончил, если бы не этот нынешний трехметровой толщины ноль из камня. Искусственный, но достаточно для меня прочный.
Иногда мне казалось, что он лучший хранитель ноля, чем даже я, — ведь ноль им не осознан. Сознательно так все пути не запутаешь, как, не ведая, что творишь. Сознанием всегда руководит принцип, пусть неведомый, а он наворотил дел — так перепутал все пустоты, почти завалил все выходы из ноля, что ноль стал еще куда нулевее, чем был. Поэтому я хранил его невинность, не посвящал в свои дела, а только раскручивал.
Может быть, его беда в том, что он представлял себя политиком. А возможно, и был по натуре, хотя и нулевым. В ноле же политика умолкает, только мистика остается. Тому доказательство, что терминами политики ноль не опишешь. Именно этими суровыми нитками часто пытались его затянуть, но только увеличивали зияние. Однако в ноле все политические фантомы уплотняются и наглеют. Это, вероятно, путает. К тому же, после-нолевая и пред-нолевая политика протягивают друг другу руки и пытаются ужать ноль до невидимости.
Не понимал он, что если он и политик, то чисто нулевой, то есть мистик, втиснувшийся в одну из политических оболочек. В ноле все - мистики, а реалисты — самые из них отчаянные. Лиши его нулевого простора, пространства идеи, сметет его, как пушинку, — грош ему будет цена.
Как все политики, даже нулевые, он мечтал выпутаться из ноля для политического творчества, напрочь лишенного материала. Тем более что политические оболочки как бы сами собой сулили выход из ноля, — казалось даже, что вывезут, на подобье конки. Но он так и останется в ноле, как и я, если даже и спасет свою телесную оболочку; если она и позже истлеет — в после-нулевое время. Если даже он меня и прикончит, то не выпутается из ноля, даже еще глубже в нем погрязнет. Я буду называть его «авантюристом», как после наверняка прозовет его значимость, для которой «авантюрист» синоним нулевого политика.
Второй был прекрасен и чист. Написавший труд под названием «Оболочка», кажется, именно ему хотел его посвятить, но я отговорил. Я считал, что она посвящена мне, даже и без указанья адресата. Нолю — нулевое посвящение. Славы его сочинение все равно мне б не добавило. Наверняка он его сжег, так как смертельно боялся коварных изгибов собственной мысли. И писал, наверняка, не перечитывая, — так что я остался единственным его читателем. И я почему-то побаиваюсь этого трактатика, хотя он нежен и благостен, — вовсе лишен демонизма, но потому и опасен в миру, даже нулевом. И все же я поскребу по сусекам памяти, чтобы наскрести хотя бы часть наивно и страстно сплетенных словес.
Второй был человек без оболочки. Собственно, в ноле все без оболочек, но он был так природно и урожденно ее лишен, что даже покрытый тончайшей кожуркой по сравнению с ним казался толстокожим. В значимую эпоху это была бы первоклассная полынья духа. Чем-то он был похож на членов Комиссии, но позже родился. Они — из значимости, а он отделен от них невидимой, но осязаемой границей ноля. Из них ни один в ноль не вошел. Подготовив его, именно они первые, и решительнее всех, от него отреклись.
Не предполагал написавший «Оболочку», как поведет себя ее природно лишенный в пространстве ноля: когда все безоболочны, оказывается, он не прочь ее заиметь. Недаром его прозвали «поэтом», — а те, не имея собственной, часто лакомы до чужих, которые так уплотняют, что они делаются куда прочней природных.
Видно, все-таки желание выделиться исконно. В значимости лишенный оболочки выделен, — пусть не отсутствующей собственной, так чужими. Он даже готов вытерпеть напор тех, кто в оболочке, — для духа ведь физического пространства не нужно, достаточно точки, а ее у него все равно отнимут, — не так уж плотно смыкаются оболочки, остается зазор. К тому же, в значимости все оболочки уже кем-то заняты, а в ноле множество ничейных — выбирай любую и там располагайся.
Поэта я боялся не меньше, чем того сумбурного трактатика, меня просто жуть от него брала. Из всех нас пятерых только он был по настоящему опасен, авантюрист по сравнению с ним был просто ребенок. Отпустил же он меня на все четыре стороны. Отпустил, я точно знаю, — этот бы никогда. Даже ртути пожалел бы, — испырял бы ножом, как, хоть и не он, но тоже, видно, из поэтов, одного беднягу, прямо на глазах старушки матери. Кажется, и ей самой досталось — к старушкам у этих просто какая-то животная ненависть. Этот, правда, был аккуратнее: намечал себе жертву, как тигр-людоед, и тот уже, будьте спокойны, был обречен. Мне этот великолепный расчиститель ноля, сам чистый, оттого и не знающий жалости, был необходим. Я дорожил им, может быть, не меньше, чем авантюристом, а любил наверняка больше.
К сожалению, такие недолговечны. Задыхаются, что ли, они в чужих оболочках, даже мнимых? У них все же неодолимая тяга развеяться по ветру. И целятся они, пожалуй, меньше в другого, чем в себя. Им-то, неотграниченным, все равно в кого целить. А может, и просто — в оболочку как таковую, ведь равно свою и чужую, они должны ненавидеть. Особенно в нулевую эпоху им, кажется, так и не терпится разлучиться со своей земной оболочкой, единственно истинной. Видимо, хорошо понимают собственную ненужность — полынья-то бывает во льду, а какая полынья в половодье?
Третий был инженер, то есть исконный враг ноля. При этом именно он готовил гремучую ртуть для его расчистки. Он, конечно, считал себя необходимым, и к своим хлопушкам, годным только для уничтожения ничтожной нулевой телесности, относился еще как всерьез. Наивный, как большинство инженеров, он наверняка был уверен, что взрывает ноль. А как взорвешь ноль? Только прочно стоящее можно взорвать, а взрывай пустоту и получишь запустение, то есть ту же пустоту, но еще более вопиющую. А впрочем, кто знает, не приобретал ли тем самым ноль немного значимости, соответственно теряя немного нулевости?
Не знаю, может быть, он и вообще не был мне нужен, как не нужна была звучная метафора расчищения. Разве что всем продемонстрировать немощь этих хлопков. Или, не придавая нолю значимости, основательно его обозначить.
Инженер был исключительно добросовестен, и своей собственной телесности не пожалел. Однажды взлетел на воздух вместе с приготовленной для убийства другого ртутью. Это был могучий акт расчистки. Я как раз подходил к той гостиничке, как снесло полкрыши. А ведь еще десяток шагов и инженер почти бы своего добился, — без меня ноль был бы уже не совсем ноль.
Четвертым был я — ноль, то есть умолчание. А пятой была женщина. Их автор «Оболочки» как бы и не учел. А ведь, может быть, вся она должна была быть именно о них, — женщина, как правило, не в оболочке, а сама оболочка и есть. Недаром «оболочка» женского рода. По крайней мере, для женщины вопрос оболочки еще важнее, чем для мужчины. Потому, хотя бы, что ее телесность разомкнута.
Не заключенные в оболочку несколько женственны, но только немногие женщины лишены оболочки, но тогда уже напрочь — одно голое нутро. Большинство женщин почти тождественны своим оболочкам, — это сплошная поверхность без нутра. Именно из женского материала и образованы крепчайшие из оболочек. Но оболочка ищет нутра, чтобы его охватить. Иногда это бывает нутро индивидуальное, но чаще ей охватывается какая-то общность, нутро идеи. Правда, иногда оболочка так прорастает вглубь, что ни для чего иного, то есть внутреннего, уже не остается места.
Лишенные оболочки часто нуждаются в женщине-оболочке. Мне она была тоже нужна для скрепления нашей общности. В эпоху ноля, по крайней мере, это была единственно возможная и надежная. И она умело нас охватывала, не давая истечь и растечься. Поэт был нутром, она была оболочкой. В покрытом оболочкой нутре, извиваясь, перетекали авантюрист и инженер, неотделенные, но выделимые, а я невидимо пребывал. Оболочка эта была мрачно-траурная, отпугивающая, всегда в черном платье и, кажется, с белой розой в волосах, — а впрочем, без оной.
Теперь я попытаюсь припомнить сочинение моего друга, — не целиком, конечно. Оно ведь было какое-то водянистое, на тысячи две страниц, но стоило его отжать, как обнаруживалось десятка на три страниц его сути, — совсем немало. Многословными разъяснениями я пожертвую, — оставлю голый конспект, точнее, проспект, почти оглавление. Он был мастер изрекать, но не разъяснять. При этом не побоюсь ни умолчаний, ни отсебятины. «Оболочка» ведь эта принципиально разомкнутая, не исключающая, а включающая пограничную духовную материю. А вся ее сила именно в эластичности, - от включений она, думаю, не лопнет, — замкнутое в нее не утечет, со всех сторон охваченное немотой ноля.

ОБОЛОЧКА

...Образуется она исподволь, с начала жизни до конца младенчества. Момент осознания оболочки - центральный в жизни тех, кому не дано пережить её прорыва. Конец изоляции, гибель изолированной личности выходит за рамки человеческой судьбы, становясь фактом истории, пусть скрытым.
Прорыв оболочки - начало тяжкого духовного кризиса, который может закончится либо рождением святости, либо победой зла. Основа святости в невозможности замкнуться в себе. Когда прорывается оболочка, исчезает понятие частного дела, разделение на “внутри” и “извне”. Личное переустройство совпадает с переустройством мира. Однако, сам по себе прорыв оболочки еще не предопределяет святости.
Потерявший оболочку ничего не может укрыть от мира, но и мир не может от него укрыться. Его собственное, личное свободно изливается в мир, причем без приспособления, непосредственно.
Потерявший оболочку беззащитен перед миром, но и мир перед ним беззащитен. Заключенные в оболочку ограничены и в добре и в зле.
Личность укрывается от мира в оболочку, но таким образом и мир укрыт от личного, вносящего в него сумбур. Приказ создать оболочку идет от мира. Она заявляет о себе первой осознанной обидой, а затем все уплотняется и уплотняется, пока недоверие не отделит личность от мира непроницаемой корой.
Одновременно с оболочкой зреет и разум. В миг её осознания он впервые говорит “не”, что-то исключает. И с того момента личность становится на путь разума, то есть исключения. В разуме сходится корысть мира с корыстью личности. Он проводит между личностью и миром взаимоприемлемую черту. Это и есть личностная облочка. Однако, тут корысть мира абсолютна, а о корысти личности можно говорить только, если мир необходим и вечен. Иначе Разум с большой буквы становится бескорыстным исследователем, а стелющийся по земле скорее пытается быть корыстным, настолько неглубока его корысть. Поднимаясь к своим вершинам, разум, лишаясь хитрости, не приобретает мудрости, так как путь мудрости - путь включений (“да”). В наивысшей точке он - исследователь с примерно ясным предметом, но ложной целью.
Разум оставляет за собой цепочку минусов. Он не остановится, даже когда, пройдя весь путь отрицания, остается наедине с “я”, единственным, что осталось. Казалось бы, возможен один только путь - назад, начинающийся поначалу только с робких “да”. Однако, исследователю такой разворот перед глухой стеной покажется даже не “неразумным”, а неэтичным - изменой и исследованию, и себе. При самоотождествлении с разумом так оно и будет.
Слить же частичные “не” в решительное и конечное “нет” даже в горячке отрицания случается не часто. Поэтому, как правило, ни “нет”, ни даже робкого “да” не говорится. Снова звучит “нет”, но уже нерешительное. Однако, чистое исследование на этом заканчивается.
Силу впервые сказать “да” дает только явление подточившей оболочку мудрости. Мудрость зарождается в чистом духе, образующем нутро личности. Разум - в духе, приспособленном миром, огрубевшим в оболочку. Разум загоняет мудрость вглубь, в не соприкасающееся с миром нутро, где у незнающего чужого, не может явиться целей укрывать или отвоевывать, в отличие от разума, который находится как раз на линии раздела.
Лишенный оболочки соединен со всем, поэтому нуждается не в разуме, а в мудрости, которая умеет копить без укрывательства. Накопительство разума - расточительство. Сколько ни вбирай, снаружи окажется больше. Спасая личное от посягательства, он так же отказывается от дара.
Мудрость своими “да” стремится охватить пространство духа, разуму его “нет” нужны, чтоб захватить пространство мира. Разум агрессивен, так как направлен на мир, где и душевное приобретает свойства материи - тяжеловесность, навязчивость и взаимоотдаленность. Мудрость радушна, так как живет в духе, не знающем давления.
Мудрость зарождается в глубине, потому что сознание почти целиком заполнено разумом. Способное породить мудрость составляет внутреннее ядро личности и оттуда может управлять поступками и даже чуть осознаваться, но явиться в сознании целиком, вытеснив оттуда разум, может только после падения оболочки.
Первое чувство после падения оболочки - паника от полной беззащитности. Пали стены, а привыкший к расточительному скопидомству разум по-прежнему ничего не желает отдавать. Не привыкший к простору, он готов попытаться создать хотя бы подобие стен. Привычный вбирать самоограничиваясь, он не может вбирать отдавая.
Падение оболочки - самый драматический момент в жизни величайших, превращающийся в драму мировую. Разрыв оболочки может предваряться предчувствием, может стать результатом более или менее осознанной работы духа, но может оказаться и внезапным. Тогда это - разрыв личности во времени и Апокалипсис разума. В первом варианте: разрыв оболочки - исход конфликта между разумом и мудростью, в последнем - его начало. Это опаснее: тут драма может обернуться трагедией, разрывом с реальностью мира. Тем, что зовут “безумием”, хотя это состояние, скорее, без мудрости, чем без ума. Благополучный исход - не отвержение мира, а его перестройка по законам духа.
Соединение мира и духа после падения оболочки может обернуться их бесплодной, взаимопарализующей борьбой. В то же время представление об их несовместимости ложно. Дух, будучи, казалось бы, не от мира, может хорошо в нем ориентироваться. Мир для него не конечная цель, но движется он по путям мира. К тому же, без этого было бы невозможно учительство. То, что ведет личность по путям мира к цели, находящейся вне его, называется мудростью.
Но бывает, что при падении оболочки не происходит ни разрыва связей с миром, ни их видоизменения. Это может стать трагедией не только для личности, но и для мира. Привыкший подменять духовное материальным способен заменить духовное освоение захватом. Исчезновение грани, отделяющей от всего, переводится им в материальный план и возникает страсть к преодолению всех границ мира. Рождается не свобода, а своевольство - желание не слиться со всем, а все сделать собой. Здесь, возможно, повинна привычка к уединению, но теперь не в оболочке, а во всем мире, где исчезло все другое.
Возможная агрессивность лишенного оболочки - от страха перед миром. Не имеющий возможности защищаться, он будет нападать. Не умея подчиниться, если подчинение - корректировка оболочки, подчинять. Если оболочка пала, а мудрость еще слаба, его положение на самом деле опасно. Но опасен для него не мир, который страшен только в миру, а беззащитность перед злом. Это опасно и для мира, перед его злом в свою очередь беззащитного.
Падение оболочки означает наивысшее доверие, бесконечное расширение поля деятельности. Потерявший оболочку волен вносить в мир свое, и вряд ли кто определяет меру вносимого им добра и зла.
После внезапного падения оболочки разум, хорошо ориентирующийся только в ограниченном и отграниченном, сразу теряет силу, но не сразу власть. Привычка жить по разуму заведет еще во много тупиков, прежде чем он дойдет до своего конечного пункта - самоотрицания. Дальше он, конечно, двинуться не сможет. Овладевший всем сознанием и даже проросший вглубь, он способен с собой вместе перечеркнуть всю личность в целом. Сознание же, не окончательно порабощенное разумом, способно отказать ему в претензии на самостоятельность.
В период, следующий за падением оболочки, возникает настоятельная необходимость понять, что мысль - не вся личность, а лишь часть, притом, незначительная. Сознанию предстоит изыскать, а тем самым хотя бы частично осознать в личности нечто лишенное мысли и признать за ним право на существование в этом качестве. Таким образом, в сознании появятся сокровенные пустоты, пусть только гипотетические. Оно избавится от полного совпадения с разумом, что даст ему возможность хотя бы частично изменить направленность - направлять активность не только вовне, но и внутрь, не только мыслить, но и сознавать, для чего оно и предназначено.
Могучий своими “нет”, когда пришла пора говорить “да”, разум стал не нужен, даже вреден. Впрочем, разум сложен и многослоен. Здесь стоит выделить только два, различающихся по степени той самой вредности. Разум-1, собственно разум, присутствующий изначально, и Разум-2, формирующийся в течение жизни нарост на нем. Разум-1 - личность в миру, Разум-2 - мир в личности. У Разума-1 та же направленность, что и у духа - в мир. Точнее, это опошленная и приспособленная миром часть духа, приобретшая в силу этого подобие собственных целей.
Проходя через зону разума-1, дух теряет свои главные свойства, в первую очередь - способность к независимому творчеству, приобретая взамен полезные миру. Обработка духа разумом гарантирует миру безопасность, соответственно и мир гарантирует безопасность неопасной ему личности. Разум-1 - компромисс между миром и духом, более выгодный миру.
Разум-1 все же не так вреден, как Разум-2. Будучи частью духа, он способен к благотворным изменениям. Не исключено, что мудрость - трансформация разума-1, разум очищенный, научившийся равно прислушиваться и к духу, и к миру; вносящий дух в мир измененным, но не искаженным. По крайней мере, выдвинувшаяся в сознание мудрость там занимает именно его место.
Разум-1 может быть помехой личности, но образован он из материала, ей не враждебного. Если он не окончательно развращен миром, то после падения оболочки, он способен отречься от ложных целей и помочь благополучно завершить переходный этап. Разум-2 во избежание несчастья должен погибнуть.
Направление Разума-2 - обратное Разуму-1. Это оценка личности миром, маскирующаяся под самооценку.Не глубин, конечно, а оболочки, но стремящаяся проникнуть как можно глубже, тем самым оболочку утолщая. Именно Разум-2 развращает выходящий на поверхность слой духа, превращая его в личную оболочку, цемент которой - Разум-1. Разум-2 осуществляет диктат мира над личностью. Он стремится высосать из нее все нутро, оставив одну оболочку, только и доступную взгляду мира.
В Разуме-2 овеществлен взгляд мира на личность, который при пассивности духа может стать единственным доказательством реальности ее существования. Уважение личности к Разуму-2 основано на страхе исчезнуть, раствориться во всем.
Обращение Разума-1 вовнутрь полезно, Разума-2 - нет. Разум-1, по крайней мере, изначально не знает долженствования. Внутрь он обращается, чтобы осознать. Взгляд Разума-2 на личность всегда тягостен, это взгляд осуждающий - дух никогда до конца не будет соответствовать миру, не будет им полностью признан.
Разум-2 возникает позже Разума-1. Каждый рождается с зачатком Разума-1 и без следов Разума-2. С его возникновением намечается оболочка, но пока Разум-1 сильнее, она слаба и проницаема. Осознание, даже неполное, оболочки совпадает с признанием равенства между обоими разумами. С этого момента личность лишена прежней свободы, обречена жить под тяготящим взглядом мира. Оболочка призвана укрывать от мира не устраивающее его духовное нутро. Образуется она на стыке двух разумов.
Состояние равенства длится недолго. Постепенно все больше устанавливается главенство Разума-2, и личность уже больше прислушивается к миру, чем к духу, который сильнее, но менее навязчив. Разум-2 может достичь исключительной силы и окончательно отвлечь разум-1 от духа, навязать ему интересы мира.
Разум-1 вылепливает Разум-2 из материалов мира, точнее, это его отражение в кривом зеркале мира. Затем творение обращается на своего создателя - начинает вылепливать свой образ в огрубевшей зоне духа. Кривое отражение становится идеалом, и Разум-1 стремится слиться с Разумом-2, обладающим куда большей, чем он, разумностью. Это движение уплотняет оболочку.
Агрессия Разума-2, направленная вовнутрь - зеркальное отражение агрессии Разума-1, направленной вовне. Такая взаимонаправленность не означает в данном случае вражды. Она необходима для создания и укрепления оболочки, необходимость которой равно признается обоими разумами. Максимальное их сближение соответствует наибольшей плотности оболочки. Полное же их слияние маловероятно. Разум-1 может всю жизнь прогоняться за собственным отражением, не достигая. Зона несовпадения разумов - место, где может зародиться мудрость.
Разум-1, приобретший качества мудрости, равно направлен и внутрь и вовне, но не для действия, а для осознания. Он пассивен, у него нет целей ни в мире, ни в духе. Активность он оставляет духу, и только увлекаемый его движением входит в мир. Полностью успокоенная сфера Разума-1 - место благоприятного соединения духа и мира. Если после падения оболочки Разум-1 не пожелает совместиться с духом, освобожденный дух сметет его.
Трудность изменения ориентации разума в том, что он не может дойти до нее собственными средствами. Здесь нужно будет пройти через разрыв мышления, соответственно, при обычном самоотождествлении с мыслью, через разрыв существования. Переживший такой поворот - пережил собственную смерть. Колеблющийся может и многократно. Пусть это всего лишь смерть разума. Но и в физической смерти только этого и страшатся.
Дух смерти не боится, как не боится смерти не осознавшее себя, не являющееся для себя объектом. Уникальность личности без оболочки только в единственности ее положения относительно Бога, в этом ее отдельность, хотя и неотделенность - она сливается со всем, но не растворяется во всем. Духовная личность бессмертна, так как ее положение относительно Бога сохраняется, пока существует Бог, то есть вечно.
После падения оболочки только для Него она и остается объектом, а не для мира и не для себя. Разум твердо знает, что перестать быть объектом, значит перестать существовать. Разум не нуждается в Боге. Для него Бог - мир. Дух не знает разрывов. Разум не желает знать. Смерть страшна только в миру и для мира. Разум-1 может заразиться страхом мира, но духовное в нем помогает их преодолеть.
Почти для всех личностная оболочка исчезает только со смертью - трагедией всех и всяческих оболочек. Перенесший, преодолевший и осознавший падение оболочки при жизни навсегда теряет страх смерти. Изменение ориентации после падения оболочки и есть смерть, конец мнимой, отграниченной жизни и начало настоящей, переход через разрыв, скачок. Физическая смерть такого будет уже плавным переходом. Скачок возможен лишь однажды.
То, что при жизни доступно только величайшим, после смерти становится судьбой каждого. В этом всеобщее равенство. Смерть - прыжок в гениальность. Потеря оболочки при жизни означает особое доверие. Она допускается только у тех, кто способен преодолеть мир, находясь в миру.
Один из обычных путей потерявшего оболочку - творчество в материале искусства. Этот способ не непосредственного духовного творчества, если и не ошибочный, то промежуточный, попытка все-таки включить в себя в мирские рамки. Это последний совет разума своим безнадежным ученикам.
Искусство - скважина духа, но облаченная в камень - официальный колодец духа. Это заповедник для лишившихся оболочки. Там и они в относительной безопасности, и миру они почти не опасны. Сделанное ими - дань миру, который способен использовать все, даже неотмирное. В отсутствие достойных этот отстойник заполняется шарлатанами, но для достойных это даже благо: именно те его оберегают, превращают в отделенную зону - безграничные держать границу, разумеется, не могут. Правда, шарлатаны творцов туда просто бы не пустили, но вынуждены, так как наивность мира велика, но не безгранична.
Путь искусства вряд ли неугодный, но компромиссный. Не караемый отказ выполнить волю, но самоограничение. Падение оболочки открывает возможность непосредственного творчества во всем, привнесения; а ведь только лишенный оболочки способен привнести.
Для лишенного оболочки время становится врагом, по крайней мере, пока не изменится отношение к нему. Раньше их взаимоотношения регулировали разум, для которого время заключается в “успеть - не успеть”. Но успевать надо отграниченному, объединенному со всем успевать некуда. Время борьбы и захвата умирает вместе с разумом, как и боязнь не успеть.
После падения оболочки личность мучительно привыкает действовать в вечности - во времени, но вне “успеть”. Пока это не удастся, для лишенного оболочки время будет жить только в стрелке часов. Ему будет казаться, что оно вообще остановилось, на самом же деле время потеряло для него мирскую важность, а время духа еще не внедрилось в сознание. Противоречие стоящего внутреннего времени и бегущей стрелки тягостно. При не искорененной установке на мир лишенному оболочки остается только ждать, пока пройдет вечность. Его скука - не мирская, проходящая, а уходящая в вечность принципиальная невозможность заполнить время действием, ни даже бездействием. Она исчезает только, когда погибнет Разум-2. Тогда время будет изъято из часов и сольется с духовным нутром личности. Духовная личность станет временем, а время перестанет быть идеей: она будет жить во времени, не осознавая этого.
Дело разума составлять разнообразные карты мира с обозначением опасностей, поворотов, обходов. Это и называется приспособлением к миру. Для разума мир полон опасностей, чтобы избежать которых, он скривляет все пути. Дух прям, хотя и не прямолинеен, разум - извилист. Он потому и разум, что полагает непрямой путь безопаснее прямого. С созреванием личности (в миру) все больше искривляются ее пути. Полная зрелость наступает с определением идеальной кривой.
С падением оболочки теряют ценность все карты, составленные разумом, и все расставленные им в миру ориентиры. Боязнь прямого движения, однако, остается. С падением оболочки бывают дезавуированы принципы скривления, но не принцип скривления. Пути будут скривляться произвольно, а так их гораздо трудней распутать. Их скривляет страх, а он нарастает.
Для разума дух наивен, так как не осознает себя через мир, не видит собственного отражения. В миру это признак наивности. Наивными кажутся святые и пророки - они не обладают разумностью: умением идти непрямым путем. Разум - искривленная часть духа, часть духа, потерявшая наивность.
Казалось бы, прямой путь самый естественный. Но у мира свои представления о прямизне. Труднее всего потерявшему оболочку именно научиться идти прямо. Поначалу он постоянно будет натыкаться на остатки стен, возведенных разумом и разрушенных духом. Для того чтобы распрямились пути, нужно осознать, что мир опасен только в миру, а духу мир не опасен. Как святой ни наивен, но пытающийся защищать крепость с рухнувшими стенами от несуществующего врага, наивен еще больше, даже и с мирской точки зрения. Разум скривил пути, потому что ему приходилось лавировать между личностями-крепостями. Для лишившегося оболочки и чужие стали проницаемыми.
После падения оболочки величайшие уходили в пустыню и там оставались, пока в них не созревало новое слово, когда их связи с миром организовывались по мудрости, а не по разуму. Пустыня - это не там, где песок, а там, где пусто. Их широкий горизонт распрямляет пути. Там нет дорог - обязательных путей, нет предметов, которые нужно огибать. В пустыне мир минимален. Лишившись наружного, разум поневоле обратится внутрь, станет больше прислушиваться к духу, чем к миру, который в пустыне теряет большую часть своей навязчивости. Там Разум-2 захиреет от своей неприменимости, в отчаянии заселив пустыню призраками.
В пустыне до сознания начинает доходить только голос духа, больше не заглушаемый разумом, который необходим только тогда, когда надо петлять. Пустыня - метафора пустыни духа, в которой придется блуждать потерявшему оболочку. Пустыня проста, не поделена и не изучена. Он уходит туда, принося с собой мир, который обречен на гибель, а потом возвращается в мир, принося с собой пустыню.
Лишившийся оболочки испытывает чувство потери себя. Направленный на мир, он признает существующим только заключенное в оболочку, отделенное от другого. Это в отличие от - того. Себя он привык осязать только отраженным в миру, и теперь ему предстоит осознать, что исчезла не личность, а личина - отражение в мутном и неверном зеркале. Духовное нутро личности не способно отразиться в зеркалах - они отражают только оболочку. Потерявший оболочку перестает быть объектом, остается субъектом только. Падение оболочки во многом похоже на смерть, а смерть, в свою очередь - падение всех оболочек. О разрыве умершего с зеркалами говорит обычай их завешивать, когда в доме покойник.
Переставший быть для себя объектом уже не способен на самонаблюдение, только на самосознание, не знающее критики. Мудрость знает, что дух всегда прав и говорит только “да”, так как любое “нет” искривляет путь. Задача мудрости - распрямлять мирские пути, устранив препятствия для духа.
Для потерявшего оболочку невозможны приостановки, покой ему больше недоступен. Действием становится и его бездействие - теперь уже не ноль, а минус, отказ исполнить волю, грех, приводящий к дурным последствиям.
Найти себя потерявший оболочку, может только осознав, что тождественность самому себе гарантирует не одна оболочка, позволяющая делить движение на моменты покоя. После падения оболочки непрерывность и уникальность личности заключены в непрерывности ее пути к Богу. Не идти к Богу для нее - гибель, распад, хаос. Для живущих в миру ложь ценнее истины, так как ложь - истина мира. Ложь - материал, из которого он вылеплен. Когда с него пытались сорвать покров лжи, находили не истину, а пустоту. Не пустоту духа, а пустоту мира - ничто. Бог в миру нужен, но не ценен. Ценнее - кумиры, ложные его отражения в зеркальных осколках мира. Он цель мира, но не цель в миру.
Личностная оболочка сделана из лжи, часть которой - бывшая правда. Потерявшему оболочку ложь уже не защита, и ни один кумир не поможет.
Лишившийся оболочки перестает существовать для мира, так как взгляд мира способен охватить только оболочку. Однако навязчивый мир не отказывается от пристального разглядывания. Так рождается фантом, продолжающий свое ложное существование в миру. Это не символ жизни личности в духе, а всего лишь ложная догадка мира.
Взгляд мира теряет для лишившегося оболочки какую бы-то важность, поэтому Разум-2 обречен на гибель. Он создает форму, а с исчезновением оболочки форма становится невозможна. Как после физической смерти, так и после падения оболочки, миру остается оболочка без нутра, форма без наполнителя, постепенно разрушающаяся из-за своего равнодушия к миру.
Лишенный оболочки вызывает страх у заключенных в оболочку. Отсутствие строго отграниченной сферы принимается ими за безграничность претензий. С ним невозможно общение в мирском понимании, то есть установление взаимоприемлемой границы. Общение в миру - не слияние нутра, а состыковка границ. При сближении с неотграниченным, отграниченные крепят свои оболочки.
С падением оболочки личности возвращается простота, так как дух прост и единообразен. Просты и его цели, только мир их дробит. Оказываются простыми и его связи с миром. Стоит распрямить мир, как станет очевидной его подобность духу: дух, сотворивший его, ничего не мог ему придать, не заключенного в его собственной природе. Мир не то место, где пути должны скривиться, а то, где они скривлены. Скривление путей - ложное перетворение, произвол разума. Познание добра и зла породило первое “нет”.
Материя - защитная корка духа. По аналогии с ней формируется и духовная оболочка, куда более прочная. Обе они навязывают части самостоятельность, отделенность от целого.
Язык - цемент личностной оболочки. Он результат бесконечных “не” и “нет”, без которых был бы невозможен. Сотканный из различий и различений, он не способен привести к единому, собрать целое. Дух не знает языка, хотя нельзя сказать, что он бессловесен. Однако все человеческие слова он сливает в единое слово. Когда говорит чистый дух (речь пророка), его речь - единство умолчаний, его слова - объединенные символы духовных пустот, земные, пусть и неполные отражения начального Слова, а не результат его дробления.
В любом высказывании больше отрицания, чем утверждения, поэтому лишившийся оболочки не должен пользоваться языком, но вправе использовать изъятые из языка слова, оставленные ему в наследство погибшим разумом. Заключенный в оболочку - раб языка. Язык - слепок с разума, разум - слепок с языка. Лишившийся оболочки обязан выйти из-под власти языка. Язык предшествует личности, дух управляет словом. Однако, окончательный разрыв с языком в миру невозможен. Это исключило бы учительство. Любая связная или псевдосвязная речь сохраняет языковый оттенок, что не отрицает ее внеязыковой ценности. Лучший пример - молитва.
Слово породило мир, язык рожден миром. Это ложное отражение Слова в миру. Мир раздробил Слово на слова, но каждое из них хранит память о прежнем единстве, язык же навязывает им законы мира. Аналитичность языка мешает выразить единое духа, но синтетичность слова делает это возможным.
Речь пророка - не слова, а слово. Как любое выражение духа, она не дробима. Недробимо и обращение к Богу. Молитва становится собственно молитвой только после срастания в нерасторжимое единство. Тогда она уже не допускает перестановок, что доказывает ее нераздробленность и недробимость.
Духовное не выдерживает поверки логикой, но и не терпит от этого никакого ущерба, оставаясь полыньями духа в скованном логикой мире. Оно неотмирного происхождения, потому существует не в языке. Языка требует мир, разрывающий истинные связи и навязывающий ложные. Образовавшаяся ложная структура и называется языком. Осколочному миру нужна хотя бы иллюзия связности. Дух в этом не нуждается. Только связанное в миру и с миром получает его «добро». Идущее не от мира продолжает, однако, существовать и без его разрешения.
Все языковое (мирское) становится понятнее от изучения. Для того, чтобы понять неотмирное, надо не учиться, а забывать. Цель духовного высказывания - не разъяснить, а указать. Поскольку его предметность и языковость - мнимые, его смысл не прояснится от вдумывания. Однако духовное нутро способно ощутить его непосредственно, не соотнося ни с какими реальностями мира. Как целое - целое. Раздробленное пророчество теряет всякий смысл.
После падения оболочки дух начинает отовсюду вытеснять разум. В результате образуются словесные пустоты, которые при установке на мир-язык, потерявший оболочку может принять за жизненные, временные. Только изменив установку, можно сказать, что эти разрывы языковой пленки и есть настоящая жизнь - пустоты духа.
Потерявший оболочку не может таиться, но его открытость оберегает его лучше самой плотной оболочки. Заключенные в оболочки могут представить себе самую сложную кривую, но бессильны осознать прямую. Совершенно проницаемый в большей безопасности, чем совершенно непроницаемый. Личностные оболочки приобретают свойство материи - несокрушимость, но сокрушаемость, в отличие от несокрушаемой пустоты духа. Для того, чтобы скрыть в миру, бессмысленно таиться. Поскольку укрывающий - разум, то будет скрыта не основа личности - нутро, а одно из отражений в миру, пусть самое навязчивое. Толковому взгляду - он редок, но возможен - по тому, что и как скрывается, проще добраться до сути, чем изыскивать ее самому. Здесь, мешая, скорее поможешь.
Если потерявший оболочку идет своим путем - прямым, а не виляет, опасаясь мира, его путь для мира почти непознаваем. Относительно кривых мира, прямая - наикривейшая, самая изощренная из всех возможных кривых. Лишенный оболочки должен идти прямым путем в пустоте духа, без слов. Слова уточняют кривые.
Падение оболочки и слияние со всем - судьба всех. Лишенный оболочки среди не лишенных - испытание и тем и другим. Это разрывы оболочки мира, которой он отгораживается от духа, прорыв духа в мир. Лишенные оболочки играют как бы провоцирующую роль. О чем бы ни шла речь - она о низвержении оболочек.
Сам факт, что в скованном оболочками мире существует нечто лишенное оболочки, служит отрицанием общей необходимости их возводить. Лишенные оболочки всегда были ориентирами для остальных. Правда, их часто начинали ценить, когда их уже не было рядом. Погубленные заключенными в оболочку, они потом ими же и возвеличивались. Требовалась временная даль, сливающая их слова в единое слово, вытравляя из них сиюминутный смысл.
Языковость сбивает с толку. Она толкает искать объективное не там, где его можно найти. Объективное только в Боге, а истинное - на прямой личность-Бог. Только лишь этой совершенной прямой проверяется верность пути. Долго геометрию духа переносили в мир, теперь делают обратное.
Слиться личности с идеальной прямой мешает скривитель-разум. Этот идеальный путь - указатель направления, но реальным путем он никогда не становится.
Разум загромождает прямой путь множеством опасений, часто этических, хотя добро и зло отмеряется только от него. Ориентированный на мир разум не способен на верные оценки. Так на волне верного движения души в сознание может проникнуть дурная с его точки зрения мысль. И наоборот. Мысль - только барашек на гребне волны. Сколько раз бывало, что мутная волна вносила в сознание многих, казалось бы, благую мысль.
При переоценке сознания. путаница барашка и волны неизбежна. Казалось бы, для волны безразлично качество барашка, но в миру мысль приобретает навязчивость, она способна увлечь дух на пути мира. Мысль, сопровождающая движение духа, просто дурная привычка, необходимое обозначение его бесплотных порывов. Однако же она стремится сковать его свободу, навязать духу свой закон. Между волной и барашком идет постоянная борьба. Мысль стремится развиваться по законам мира, которые дух не признает. В результате ближнее и дальнее для них оказывается разным. Сопротивляясь мысли, дух глумится над логикой мира, выворачивая ее наизнанку.
В искривленном пространстве мира возникает иллюзия, что путь мышления истинно прям, а прям он только относительно кривизны мира. Пути духа и мира настолько различны, что признав один прямым, следует неизбежно признать другой кривым, но мир на это не идет. Он странным образом сливает реальность с долженствованием. Именно здесь берут начало парадоксы.
Попытка подчинить личность, лишенную оболочки, логике ведет к дроблению ее духовной жизни. Разум признает только точки пересечений кривой логики с прямой духа. В одни эти моменты жизнь считается истинно реальной. Остальное - жизненные пустоты: дух не находит одобрения в логике, логика - в духе.
Упорствующий в логике попадает в лапы мелкого беса - отца парадоксов. Именно он совершает обращение - прямота кажется кривизной. Возникает чувство, что дух рушит гармонию логики, а не наоборот.
Бывают случаи, когда мысль окончательно побеждает дух, и наступает торжество логики - мирского, объективного, чужого, не собственной, а заемной жизни. Личностная оболочка не мешает соединению с миром. Лишенному оболочки заемная жизнь ни к чему.
Мысль направлена на выявление и перераздел уже существующего, по своей сути общего. Привнести она не способна. Полное познание - окончательный отказ от своего. Дух привносит и безвозмездно отдает собственное.
Логика - прекрасное орудие в миру, высшее достижение здравого смысла. Прямой дух несоразмерен искривленному миру. Избыток духа путает кубики мира. Однако, прорывы духа в мир редки.
Лишенные оболочки и есть такие прорывы. Они лишены здравого смысла. У заключенных в оболочку они вызывают тревогу, сомнение в прочности основных ориентиров мира. Безбарьерные личности расшатывают здравый смысл и потому иногда считаются насмешниками или парадоксалистами. Но смех бывает двух родов: мира над духом и духа - над миром. Причина и того и другого - разнонаправленность, несоотносимость того с другим. Как мир может высмеивать логику духа, так и наоборот. Поверка духа логикой мира вызывает смех, поверка мира духом - также.
Смех духа всегда заемный, в себе он совершенно серьезен. Чтобы найти повод для смеха, ему надо выйти в мир. Потому смех духа мирской из мирских, не тонкая улыбка, а утробное ржание. Смеющийся всегда находится в миру, вне зависимости - дух или мир для него точка отсчета. Смех - всегда в миру и для мира. Он может разрушать или крепить, но в миру, а не в духе.
Смех мира безразличен потерявшему оболочку, так как он лишен зоны, которую можно высмеивать, высмеивается лишь его фантом. Когда мир одолевает дух, смех нарастает, когда дух одолевает мир, утихает. С полной победой духа, с падением всех оболочек смех прекращается вообще. Смех предполагает объект, если даже объект - ты сам. Когда все сольется воедино - некому и не над кем будет смеяться.
Духу, прорвавшему оболочку, свойственна радость без смеха. Радость от соединения, слияния “да”. Смех всегда предполагает разделение и сопоставление. Смех связывает несвязность картины мира. Он обозначает разрывы мирской логики. Даже добродушный, он всегда заносчив. Смех юродивых - эхо мирского смеха, смех мира над духом, возвращенный миру. Объединению сопутствует тихая радость. Смех агрессивен, он крепит оболочки, сопутствует обособлению. Смех возникает всякий раз, когда мир сталкивается с духом.
Взрывом смеха, пусть и неслышным, начинается отход от мира, как и ренегатство в мир. Смех всегда что-то отрицает, поэтому в нем заключена горечь. Это средство защиты. Один из скрепителей оболочки. Смех - следствие иерархии. Где нет иерархии - нет и смеха. Смеясь - теряют, радуясь - приобретают. Поэтому веселье духа не знает смеха.
Лишенный оболочки обречен на одиночество. Общение в миру - состыковка оболочек. Они не объединяют, но соединяют. Охвативший все, естественно, одинок. У него нет собеседника, кроме Бога. Даже он сам, после гибели разума-2, себе не собеседник. С другими у него образуются новые, не мирские связи. Отрешившемуся от мирских законов не важны ответы мира. Для заключенного в оболочку жизнь - диалог с миром, для лишенного - диалог с Богом, относительно же мира - монолог. Проповедь не предполагает ответа, молитва - предполагает.
Лишенному оболочки мир не может отказать, хотя бы потому, что он у него ничего не просит. Диалог всегда борьба, колыхание взаимной границы. В диалоге колобродят “да” и “нет”, а лишенный оболочки не знает “нет”. Это почти сексуальное трение оболочек в миру называется общением. С лишенным оболочки возможно лишь слияние. Проповедь не допускает расчленения. Ответом на нее может быть либо непроизнесенное “да”, либо полное “не”. Она принципиально антидиалогична. Только история может вести с ней диалог. Проповедь лишена разумности, поэтому разум не может ее оспорить. Временная даль нейтрализует разумное. Расчлененная проповедь - скопище парадоксов.
Разум требует диалога. Дух же безответно направлен в мир, который не способен ни подчинить его, ни ограничить, ни направить. Никто в миру не может помочь лишенному оболочки. Но оставленному людьми, ему еще предстоит пройти через богооставленность. Развеются ложные отражения Бога в оболочке мира, и привыкший искать Его только там, может на время потерять Его образ. С падением оболочки начинается тяжкая работа - поиски собственного пути к Богу в пустынном пространстве духа. Это и право и необходимость лишенного оболочки.
Лишенный оболочки не направляем никем. Его путь лежит по неисследованным равнинам духа. Не в загрубевшей нынешней реальности, а в податливой будущей. Его движение создает новую реальность. Он не чувствует давления жизни. Не она его формирует, а он ее. Не он - результат усилий жизни, а она - результат его усилий. В отличие от заключенных в оболочку, для него жизнь податлива и ненавязчива.
Однако, с течением времени, и его жизнь загрубеет в культурное явление, станет каменоломней для желающих укрепить оболочки. Но это ожидает результат его трудов, а не само движение, в котором вся ценность его пути. Оно - единое и нерасчленимое - пример, провокация. И сила примера не выветрится, даже когда путь окончательно омертвеет в догму. Это участь любого духовного движения в миру. Оторванный от движения результат служит целям противоположным движению.
Для заключенных в оболочку ценен только результат движения. Это строительный материал для укрепления барьера. Порыв, разрушающий здравый смысл, остыв в продукте, служит для укрепления здравого смысла же.
Для лишенных оболочки в его предшественниках интересен не инертный, навязчивый результат, а именно движение духа. Их пути ценны для него не как ориентиры, а как прецеденты. Он умеет обнажать скрытое под корой результата духовное нутро.
Стоит расколоть эту скорлупу, как под ней обнаружится увлекающее за собой движение. Мир полон такими живыми камнями. Даже - весь он состоит из окаменевших порывов духа. Потому он не прочен, а псевдопрочен. На падение оболочки он отвечает истечением духа, и вдруг все ответы снова становятся вопросами. Мир обнаруживает свою зыбкость, отсутствие окончательных истин, следовательно - настоящего строительного материала. Мир вынужден использовать для своих построек материал, для этого не годный. Мир - опошленный дух. Освещенные духом, оживают мертвые каменья мира. Мертвость - не присущее им качество, она навязана миром, это желание мира.
Разум - устроитель преград. Его стремление к благополучию связывает порывы духа. Благополучие невозможно без иллюзии понимания. Мир сложен из плохо состыкованных камешков, меж которыми изливается дух, как лава из кратера. Охлажденная разумом, она застывает. Однако, благополучие мира - благополучие на вулкане, потому что такие прорывы происходят постоянно.
Мир тяжел, и в миру все тяжелеет. Тяжесть в миру - категория оценочная. Слово “легковесный” имеет отрицательный оттенок. В миру непроницаемости материи отдается предпочтение перед проницаемостью духа.
Дух - враг всего сковывающего. Он отрицает все людские объединения в миру. Лишенный оболочки - всегда одиночка, он неуловим и неорганизуем, при всем желании отдать кесарю кесарево. Путь его пролегает не в миру, а в бесплотном пространстве духа, в словесных пустотах и истинной жизни.
Дух проходит через словесные пустоты, оставляя за собой новое слово, которое потом дробится миром на слова и растаскивается для повседневных нужд. Так дробится и опошляется единое духа. Мир терпит лишенных оболочки, так как движение их миру вредно, но создание полезно. Они разбрасывают камни, мир их собирает.
Однако дух сильнее. Постепенно от его прорывов ветшает мозаичный монолит здравого смысла. Только прорывы духа делают мир опасным. Если бы не они, знание давно изгнало бы из мира страх. Его порождает только проникновение духа в мир. Ни в духе, ни в миру по отдельности его нет. Дух прям, мир прямолинеен. Дух только кажется беззащитным перед миром. Мир на самом деле перед ним беззащитен, так как дух победит, а мир погибнет.
Мир, пока у него хватает сил, будет выставлять барьеры против прорывов духа, но в борьбе с духом он обречен. Путь разума - лавирование между окаменевшими глыбами духа. Мир кончится там, где кончится извилистый путь. Распрямленный, он потеряет свою силу, сольется с духом, исчезнет.
Мир не больше, чем колебания духа. Он силен изгибами, но погибнет от собственной сложности. Когда все пути перепутаются, он вспомнит о прямоте духа.
Укрепляющие собственные оболочки стремятся не защитить свое, а укрыть чужое. Само укрытие говорит о сомнениях в праве владеть укрываемым. В миру стремятся захватить, укрыть созданное другими, собственное же не ценится и не укрывается, потому что не может быть отнято. В глазах заключенных в оболочку имеет ценность только то, на что претендуют другие. С тем же, что представляет истинную ценность - единственность пути к Богу, он может легко расстаться. Он копит и материальное, и духовное, но от истинного стремится укрыться сам.
Дух не предмет. В миру он бесполезен, разве что после того, как окаменеет. В миру стремление к общему разъединяет, к индивидуальному - объединяет. Индивидуальное лишенного оболочки - не вещь, а единственность пути. Поводом для раздора служат только предметы.
Лишенный оболочки отдает свое. Все прочие укрывают чужое. В духе нет права собственности: твое принадлежит всем и тебе принадлежит все. Лишенный оболочки умножает не общее, а всеобщее. Духовное нельзя ни продать, ни купить. Его можно только подарить или получить в дар. Но оторванный от личности духовный путь становится вещью, приобретает мирскую ценность, почти цену, так как он пригоден для сооружения и укрепления оболочки. Оболочки нужны всему, что существует в миру, - и лицам, и группам, и идеям. Лишенный оболочки - со всеми сразу, а значит один.
Бессмысленный поступок рушит будущее, предопределенное прошлым. Он вырывает личность из замкнутого круга логики. Это выход из мира, но еще не переход в дух. Часто - юродство без святости, своевольство. В равной степени произвол и над миром, и над духом. Потеря без компенсации. Такая личность подвергается наибольшей опасности. Утеряв связи с миром, она не находит поддержки в духе. Это состояние, как правило, промежуточное, но тянуться может бесконечно.
Такая личность разрушает мир без союза с духом. Она вносит в мир одно только зло.
Сам по себе мир не хорош и не плох. В уравновешенном состоянии он не стремится к увеличению зла. Однако зло - его строительный материал, обойтись без него мир не может. Переизбыток зла для него так же гибелен, как и недостаток. Оболочка одновременно и защита от духа, который вносит только добро, и от зла. Зло - вязкий раствор, склеивающий камешки мира. Чем больше строительство, тем больше его требуется. Если самовольно рушить оболочки, в проломы хлынет зло, а не добро. Пробивать оболочки может только дух. Ко всему существующему нужно относиться бережно, тем более, что глубинные причины скрыты. Сломаешь вроде бы ничего не поддерживающий столб, а рушится кровля.
Оболочки не противоречат намереньям Бога. В настоящем мир не может без них обойтись. Падут оболочки только тогда, когда его победа над злом будет предопределена. Однако и тогда падение оболочки разом будет всемирной катастрофой. Начнется парад зла, но уже обреченного на гибель.
Лишенные оболочки - люди будущего. История человечества - история приспособления оболочек и меняющейся жизни. Но в ней прослеживаются разрывы, прорывы духа, до поры затягивающиеся. Конечно, падение оболочек не затянется - всего зла мира для этого не хватит. Тогда всем придется искать Бога в пустыне без проложенных путей. Как обещание будущей свободы лишенный оболочки привлекает, как обещание будущих мук и трудов - отталкивает.
Оболочки ограничивают зло. Без них оно растеклось бы по всему миру. Причина оболочек - страх. Страх же удерживает от зла, он же и порождает зло. Потерявшему оболочку нужно в первую очередь отрешиться от страха. Оболочка спасает от страха открытости, но не от страха открыться. Имеющий оболочку боится ее потерять. Смелым может быть только неукрепленный. Лишенный оболочки либо всего боится, либо не боится ничего. Страх начинает исчезать, когда понимаешь, что он не послужит защитой.
Не боящийся нападения и сам не желающий нападать ходит безоружным. Лишенный оболочки, не сумевший преодолеть страх, может стать великим злодеем. Не преодолев направленности на мир, он не откажется от соблазна его переустройства. Он не должен оставаться в миру - это будет губительно и для него, и для мира. Все его тяготы - тяготы духовного пути. Его цели не в мире, а в духе. Мир не сможет ему ни помешать, ни помочь.
Только для стремящегося отгородиться мир состоит из каменьев. Для живущего духом жизнь полна движения. Для направленного на мир духовное стремится совпасть с материальным. Духовные явления становятся предметами, как и материальные, мешающими движению.
Дух легок и неуловим. Если с ним обращаться как с предметом, он ускользает. Несмотря на все тяготы духовного движения, его сопровождает радость. Тяжеловесная серьезность по отношению к духу невозможна. Дух раскрывается только духу. Он не поддается изучению. Он может увлечь, подвигнуть. Предметом становится опошленный миром дух.
Духовный путь не требует физического напряжения, борьбы. Он может быть тяжким, но никогда тяжеловесным. Он не сокрушает, а пролагает. Он легок, но не легковесен. Путь разума больше похож на физический, чем на духовный, - так же приходится ворочать камни и воздвигать из них постройки.
Мир духа зыбок, но он прочнее, чем мир материальный. В нем есть законы, но не покоя, а движения. Движение в духе не оставляет следов. Потерявший оболочку может побудить к движению, указать цель, но не провести по своему пути. Повторение чужого духовного пути - факт недуховный. Цель мира проложить дороги, унифицированные пути. В пустыне нет дорог, как нет дорог в духе. В миру прошедший всегда оставит след. Тропинка становится дорогой. В духе нет следов и быть не может. Мир воображает в духе мирские дороги. В духе есть события, но нет дорог. Дух не способен удержать чужое, но может натолкнуть на свое.
В свободном движении духа невозможны тупики, но возможны ошибки и уклонения. В духе нет логики, потому и нет противоречий. Там, где нет предустановленного, нет и ошибки. Несоответствие здравому смыслу указывает на правильность пути, на его именно духовность, неотмирность. Когда мир приобретает странность, значит, что уже не он навязывает законы духу, а дух проникает в мир, разрушая его законы.
Способен разрушить мир только дух. Самостоятельные попытки рушить в мире ведут не к освобождению, а к еще большему закабалению миром. Мир, лишившийся связности, становится еще агрессивнее. Его разделенные части сразу же замыкаются в оболочки и стремятся раздвинуть свои границы. Нужна не борьба с миром, а отстранение от него, уход в дух.
Мир равно стремится и к обособлению, и к объединению. Он готов распасться на бесконечное множество частей, но они образуют связи. Им необходимо чувствовать соприкосновение. Перебирание частей мира напоминает детскую игру с калейдоскопом. В промежутки между дурно состыкованными частями просачивается зло.
Насильственные перестановки в миру неплодотворны. Жизнь возможна только вне оболочек. В оболочках - существование. Борющийся с миром входит в сферу его законов. Лучше на своем примере доказать миру, что существование вне его законов возможно.
Для живущего духом и в духе важно не соответствие здравому смыслу, а соответствие духу. Допустима не логичность, а псевдологичность, так как это пропуск в мир. Без намека на логику духовное слово не вышло бы в мир и не смогло бы там существовать. Здравый смысл должен оставаться на поверхности, не затрагивая нутро. Впрочем, и мир больше ценит псевдологику, чем логику. В миру здравый смысл придает слову силу, а к бессильному слову он прислушиваться не станет.
Здравый смысл проповеди - уступка миру. С точки зрения мира, дух противоречив. В себе он ясен, противоречия ему навязывает мир. Поверка высказываний духа здравым смыслом доказывает несостоятельность здравого смысла.
Духовные реальности могут быть восприняты не благодаря логике и грамматике, а вопреки им. Проповедь только нерасчлененная благотворна. Ее замкнутость мнимая. Подобие мирской формы она приобретает, чтобы существовать в миру, на самом же деле это прорыв оболочки мира - колодец истины.
Мир вынужден постоянно штопать свои прорехи. Вокруг простых слов кипят страсти. Мир не стал бы бороться с не имеющим значения, значит, их сила признается миром, причем сила неотмирная. Ведь поверку миром они не выдерживают.
Прорывы духа мешают благоустройству мира, поэтому он затягивает. Дух враждебен миру. Точнее, благополучию мира. Благополучие мира - в покое. Дух не знает покоя, потому не знает благополучия. Дух создает новое, мир - познает уже существующее. Стимул познания - стремление к благополучию. Мир был бы уже познан, если бы не вторжения в него духа. Из-за этого мир и не может успокоиться в полной познанности. Знание затягивает полыньи духа. Для борьбы с движением духа мир использует результат этого движения.
Мир благоразумен. Он использует все. Понятиями пользы и выгоды кончается дух и начинается мир. История мира - история его борьбы с духом. Дух стремится разрушить мир, сковывающий его движение. Мир стремится отгородиться от духа. Оттуда и оболочки.
Страх скривляет пути. У поставившего дух выше мира страх постепенно исчезает и дух распрямляется. Прямой путь не требует ни разума, ни хитрости, которые суть отражения в кривом зеркале мира качества духа, называемого мудростью. Хитрость противоположна мудрости, и обе они отличны от разума. Разум ищет истину отвлеченную, мудрость - всегда конкретную. Хитрость пытается обойтись вообще без истины. Хитрость может быть тактикой, но никогда не стратегией. Она хороша только в ограниченном времени. Путь духа - путь исключительно истины...

0

… Эти многоточия… Ничтожная попытка передать умножением точек разомкнутость. А ведь это всего лишь посул будущих окончаний. Утверждается конечность не только этого, но даже того, что свершится в будущем. В точке хотя бы есть надежда, через нее можно перепрыгнуть. Через многоточие куда труднее — не втрое, а во множество раз. Но что делать, если нет ноля без овала и разомкнутости без многоточия... Да и бесконечность окончаний, хоть и хилая, но все-таки бесконечность.
«Оболочку» мне пришлось распрямить, фактически, перекрутив ее петли. Первоначально была она куда прямее, не лишенная даже глянцевитости, — автор не побрезговал даже цитатами и ссылками. Пришлось вскрыть оболочку оболочки, и операция эта была наитруднейшая — очень прочный оказался покровчик. Не потому ли он сам так боялся творения собственной же мысли? Один мудрец, прочитавший этот трактатик, заметил, что рассуждение о Разумах I и II как-то, по его словам, «не поется». Я бы вообще не решился спеть и весь трактатик, - только ветер в нем может посвистывать.
Друг подарил мне рукопись, а потом отобрал, и Бог знает, куда она потом канула. Хотел ли он, отобрав оболочку, даровать мне путь, а, может быть, соблазнился заткнуть «Оболочкой» пробоину в своей собственной? Не был ли он изощренным и тайным оболочкоманом? Любопытно было бы посмотреть, как памфлет против оболочек сам используется в качестве оболочки, — и попрочнее многих. К сожалению, вместе с «Оболочкой» он и сам канул. А мне оставил то ли путь оболочки, то ли оболочку пути — по моему собственному выбору. У меня была мысль превратить ее в каменоломню, — из ее материала соорудить прочную стену, лучше даже целый замок. Я его почти уже видел. Хотел я ею охватить с обеих сторон или хотя бы ограничить с одной свое вольное скольжение по листу. Но поместил я ее в самом неподходящем для нее месте, внутри.
И все же я обрел в ней порыв, свою быстрину, — именно ею влекомый я и несусь в неведомую даль, сам теперь сделавшись быстриной в пространстве ноля, образуя там единственный подлинный ток, — в отличие от псевдо, управляемых движением стрелки.
В бездвижном ноле даже пребывающее казалось в движенье. Иллюзию создавали разрушение, нарушение, крен. И я не был Атлантом, а наоборот, старался падающее подтолкнуть, но чтобы то обрушилось на самого разрушителя. В ноле я уничтожал прошлую значимость посредством будущей и наоборот, чтобы не дать им сомкнуться.
«Оболочка» здесь была необходима как противовес — чтобы свести к нолю мое бесконечно усложнившееся письмо, которое сам едва понимаю. Вместе с «Оболочкой» оно станет описаньем ноля.
Тот самый друг — а был ли он вовсе, не нулевой ли это мираж? — признавался, что хочет написать еще один опус — о возобновлении оболочки, нарастании новой. Он боялся зла, боялся меня, так как, познав оболочки, не познал ноля. Мы с ним невозможны друг без друга: откровение об оболочке ничто без откровения о ноле. Ноля он не знал и не предвидел. В него он и провалился, как в неожиданно разверзшуюся под ногами яму, вместе с уже ненужным трактатом о падении оболочек, вместе с замыслом трактата об их возобновлении — пока еще не нужном.
Ноль — обнаженная эпоха. В ноле все без оболочек. И в ноле не стоит бояться зла, — он смиряет и доброе, и злое. Это бездонный котел, бочка Данаид, куда изливается добро и зло, и там смешивается в равных пропорциях, теряя свойства. Когда ж они размежуются и обретут формы, наступит значимость, кончится ноль.
В значимости он боялся меня, сомкнуться со мной. Хотя бы «Оболочкой» хотел от меня отмежеваться. Но нет, слова произнесены, и мы слились до полной нерасторжимости. Где он? Его нет, а я есть. Может, его и не было вовсе, а всегда был только я один. Он вовеки будет обитать заключенным в своей «Оболочке», без лица и плоти. А я вот тут, обретаюсь в своем заточенье, но и несусь в быстрине под тиканье стрелки. Веду бесконечные невеселые игры с нолем и оболочками, которые ненавижу, но играть можно только ими, не нутром же. Еще ноль сгодится для игры, - единственное, что не замкнуто, — потому что он круглый и катается не хуже детского мячика. И даже вверх подпрыгивает, если его хорошенько брякнуть об землю.
А может, и не было никакой «Оболочки», а все ее слова — звук прорыва всех оболочек разом или излияния добра и зла в ноль. Или странным потоком мысли утремились в никуда мои сны. Но важно ли, был он или нет, если в ноле мы с ним едины, как и все едино.
… А тут все-таки тоска в моем квадратном, кирпичном ноле. Как отлично он расчищен, вычищен, выметен. Видно, что культурная страна — ни одного таракана. Но я сейчас бы не отказался от самой малюсенькой таракашечки. Пусть в ноле нет диалога, но и для монолога насущен некто молчащий. Так бы мы с ним и беседовали, два таракана. Я — говорящий, он молча — кивающий, без головы и шеи. Точнее, просто молчащий в знак согласия.
Я порвал бы эти листки в клочья, мне на них смотреть тошно, как наутро в лицо нелюбимой женщине, но те, кто меня заключил в камень, на всякий случай их уносят один за другим. И предо мною всегда чистый лист. Я несусь в пустом пространстве, но не как комета, а как метеор, хвост за мной не тянется. У меня нет прошлого, а памяти самая малость. Поэтому буду повторять, повторять и повторяться. Страж, раньше наглухо замкнутый, теперь, по-моему, ухмыляется. По крайней мере, его оболочка чуть вибрирует на кончиках губ. Не могу только понять — злобно или сочувственно; вероятно, со злобным сочувствием.
Нас было пятеро — или трое, или один, — но не больше пяти. Пять фантомов, из которых каждый сам по себе человек — в прошлом или будущем. Но Группа состояла именно из пяти призраков, образов без лиц и воли: ноль, авантюрист, поэт, инженер, женщина - видения моего нулевого бреда, сгущения маслянистого эфира. И был великий князь, тоже без лица, но с тысячью лиц. Он был пребывающим, стоящим - точнее, застоявшимся. Прежде крепкая почва под его накрепко вросшими в землю ногами давно превратилась в трясину, и его отрешенное спокойствие обернулось утверждением: «я стою», потом: «я стою!», — и так до бесконечного числа восклицательных знаков. Это молчаливое утверждение в беззвучном ноле постепенно сделалось настолько громоподобным, что у многих уши позакладывало. Это был вызов, приглашение к спору. Ведь восклицательные знаки, да еще в таком количестве, вопрошают настойчивей вопросительных, — это был вопрос, если даже уже не ответ. Стояние на твердой почве естественно, стояние на болоте — странность. Вот и существование Имперского Города всегда казалось курьезом.
С наступленьем нулевой эпохи закованное в броню болото явственно зашевелилось, захлюпало. А что в Империи значимость, как не облицованное камнем болото, в этой нулевейшей из Империй, где со всех сторон подступают вязкие умолчания? Однако ноль, заключенный даже не в гранит, а в легчайший овальчик, уже не совсем ноль, скорее возможность ноля, ноль, но неизлившийся. Одно дело хлюпанье болот, другое — их разверзанье.
А спроста ли тиран заковал болота в гранит? Часто он мне кажется нулевым политиком, вроде авантюриста, — а иногда даже и ратоборцем ноля, вроде меня. А ведь он чуть ли не создатель нашей значимости. Ну, пусть не создатель, так активный заимствователь чужой. Но ведь истинно нулевое всегда завидует значимости.
Собственную значимость он холить не стал, а она, хоть и робко, но произрастала. Предпочел облечь отечественное болото привозным гранитом. Тамошние формы можно было, конечно, и проглядеть, так они были немонументальны. А в сравнении с привозными, они и вовсе терялись. Тем более что, будучи своими, они были все-таки не теперешними. Хотя и близкими в пространстве, но отдаленными во времени. Но, устояв против многочисленных обветшаний и пережив множество нулевых времен, они как бы обрели некоторую значимость или значительность. Стали если не идеей, то, по крайней мере, позицией, которая и есть — неподвижное длительное пребывание. Тут-то их и смахнули разом, — точнее, очередной ноль расквасил их в болотную жижу, куда и были вбиты довольно прочные сваи. И сваи в свою очередь застоялись, тоже превратились в позицию.
Неужели тиран не слышал хлюпанья болот? Не высмеивал ли он форму, ей облекая болотное нутро, как облачая боярина в шутовскую одежку? Не хотел ли он показать ее нелепость и неуместность здесь? Не подготавливал ли великое и уже окончательное зануление державы?
Может быть, вообще все тираны — ратоборцы ноля. Ведь и первый из них развлекался нулевой игрой с оболочками. Выворачивал их наизнанку, примерял то одну, то другую, а потом легко скидывал. Это верный признак того, что он был лишен собственной. В ноле — бесконечный простор, без которого тиран — не тиран. В ноле он поистине страшен, ничем не ограниченный не отграниченный ни от чего. При этом он неуловим и неуничтожаем, — его нет нигде, и он везде, в каждом. Те, которые в оболочках — псевдотираны. Они-то уж обречены, — либо слишком уплотнив собственную, в ней и задохнутся, либо бывают раздавлены иными, ими же возведенными.
Бывают еще тираны нулевые — не бойцы и провокаторы ноля, а его порождения и жертвы. Ноль — Кронос, хоть и безвременной. В теперешнюю нулевую эпоху и Автократор обречен на безоболочное существование. Это уже, конечно, не тот, уничтоженный, — тот был значим и значителен, оттого и погиб, а один из последующих. Он и незначителен и незначим, но он тиран, так как растекся по всей эпохе, став здесь и теперь нулевейшим из нолей. То есть не просто круглое отверстие, а вопиющее и почти значимое зиянье.
Наверное, поэтому глупый инженер его первого предложил разорвать своей ртутью в клочья. Вот до чего дошла его ненависть к нолю - он различил самое в нем незначительное. Но мне-то это было зачем? Конечно, можно было бы грохнуть нулевого тирана. Я вроде должен был бы его любить, как брата, но не любил. Но это не только никакой пользы не принесло бы, - а могло и вред. Я-то уж знаток нулевой пиротехники, понимаю, чем способен обернуться взрыв в нулевом пространстве. Взрыв чего-то значимого всегда разрушителен, а нулевого может быть созидающим. Значимость взорванного ноля, пожалуй, не так уж велика, но может возникнуть отграниченная, маркированная, учено говоря, зона, куда бог знает что может излиться.
А нулевой тиран все равно никогда ноль не покинет, там и останется навек. Ему суждено стать жертвой, даже не так ноля, как нулевости. Существовать он может только в ноле. Интересно, чувствовал ли он, а может, и точно знал, что я главная и единственная его опора, спаситель, так как я продлеваю ноль, а тем и его существование. А великий князь — никому и ничему уже не опора, ему снести бы собственную тяжесть.
А закончился ноль, и мы с ним оба кончимся. Нас вытеснят, затрут — два жалких нулевых моллюска в море значимости. С преодоленья нас, начнется преодоленье ноля. С его гибелью уже бесповоротно сомкнется ноль. Когда я умру — неважно, — изойду я раньше, чем он, и это будет не наступлением, а проступлением значимости. Победы значимости я, слава Богу, не увижу, а если и увижу, то не пойму и не признаю.
Может быть, я и люблю его как брата. Хотя бы, как чуждого и нелюбимого, но на великого князя я направил разрушительную силу ноля не из ревности. Автократор был незначителен, зато великий князь вобрал всю значимость Империи. Не знаю даже, какими ручейками и протоками она в него слилась, но оказалось, что ее не так уж мало. Пусть ее хватило на одну только оболочку, но на массивную и величественную. Он крепко еще стоял. Крениться — кренился, однако падать не собирался. И сам по себе никогда бы не пал, но он оскорбил ноль, запятнал его прежде незапятнанную чистоту. Не я, а он мне бросил вызов своим упорным пребыванием. Единственный достойный ответ — пара фунтов гремучей ртути. На него одного нас было пятеро.
Не знаю, как инженер ее мастерил, но такой специалист-расчиститель, кажется, мог добыть взрывчатку прямо из воздуха. Тишайший ноль, как ни странно, пропитан взрывчатыми веществами. Не исключено, что все громовые раскаты истории — это взрывы нолей, гулко отдающиеся в соседней значимости. Сами же ноли поглощают все звуки, даже ими рожденные, поэтому и забыты историей. В детстве бомбы мне виделись трехмерными ноликами, кругляшами с фитильком, который можно прижечь сигаретой. Воздушными шарами, но куда тяжелей, и черного, траурного цвета. Даже представлял, как бомба взлетает, наподобие детского шарика, и, лопнув, рассеивает повсюду свою пустоту. Только внутри себя та была мирной, а, излившись наружу, обернулась кровавым запустением.
Я не любил воздушные шары, боялся их — напряженной пустоты, коварной оболочки. А мне все несли — бабушки, тетушки — эти опасные подарки, и я должен был радоваться. А ведь гнусное дело разрешать детям играть с пустотой, лучше уж с серными спичками. Я боялся самих воздушных шариков, и того, что те лопнут, жалел их за их недолговечность, — поэтому и хоронил заживо; отпускал нитку, чтобы те канули в небесах. А я притворялся, что случайно, и так добросовестно, что плакал настоящими слезами, — тем горестней, когда мне сказали, что воздушный шар там обязательно лопнет от разрежения воздуха. Казалось бы, чем легче воздух, тем ему будет проще лететь. Оказалось, что внутреннее давление уравнивается внешним, оттого шар и существует на границе двух пустот, — стоит одной ослабнуть, как он лопнет. Впрочем, инженер принес не кругляши, а упакованные в бумагу магазинные свертки.
Те четверо были наивны, полагая, что — фунт взрывчатки, и — нет великого князя. Я-то в ноле не наивен, как вне ноля нет никого наивней меня. Я знал, что против позиции, тем более против застоявшегося, взрывчатка бессильна. Застоявшийся великий князь почти зримо обретал идеальность с каждым мигом своего нулевого существования. А нулевой миг бесконечен, ноль членится на секунды-бесконечности, минуты-бесконечности, часы-бесконечности и так далее. Но странно, что бесконечное время ноля соотносится с конечным времени значимости. Впрочем, стрелка ведь тикает. Каждый из этих промежутков, равных по длительности, но несоразмерных по длимости, прибавлял ему бессмертия. И каждая приплюсованная к его существованию микровечность была его победой над нолем.
Великий князь не тонул в болоте, он был специально болотной постройкой, предназначенной для стояния на болоте, - его не засасывала трясина. Едкий для значимости, ноль не мог растворить его оцинкованные сваи. Пусть фунт взрывчатки тоже идея, но он идея более давняя, потому еще более бессмертная. Ноль силен не своим напором, а наоборот - инертностью. От его напора устоишь, а ее труднее сбороть. Сила моря горизонтальна — волны набегают на берег, болота — вертикально устремлена вниз, как и мощь ноля. Бунт нолей в нулевую эпоху — полная бессмыслица. Значимость, одолевшая инерцию ноля, падет, только если вдруг станет искать в ноле опору.
В каждой конструкции, говорят, есть критическая точка. Не то чтобы даже гвоздик или гайка, а так — точка, ничто. Не что-то действительное, а мыслимое — нолик. Так вот, стоит туда тюкнуть, даже не сильно, однако точно, как вся конструкция разлетится вдребезги, даже и без взрывчатки. Примерно то же самое я в ноле, подобная точка.
Однако обитало в ноле и еще одно весьма нулевое существо, нет, пожалуй, не нулевое, — скорее, вся нулевая значимость, которой хватило на одну щепоть. Не важно, кто кого отыскал, но нам — двум точечкам, двум совершенным ноликам, невозможно было разминуться даже в широченных просторах ноля. Его запутанные и перепутанные дороги, так, казалось, и вели нас друг к другу. Я шел к нему, плутая по замусоренным коридорам, выщербленным паркетом, попадая в тупики, где углы, затянутые паутиной, перешагивая через пыльные папки «Дело». Он ко мне — плутая извилистыми переулками, проходным дверям, перешагивая через битое стекло и дохлых кошек. Мы шагали по нулевому пространству идеи, точнее — каждый своей, и отыскали место их смычки. Одновременно шагнули, я — в его грязный кабинетик, закуток под лестницей, он — в мой пыльный подпол.
Я оказался в пространстве пересечения всех идей ноля, — куда более идейное, чем каждый ноль сам по себе. В этом закутке сошлись, казалось бы, несходимые, нулевые пути. Там стоял стол, а за столом сидел гном, человечек, в котором сосредоточилась вся значимость ноля; и какова значимость — таким был и он — жалким и мерзким. Производил даже неуместное впечатление, как плевок на отдраенном до блеска паркете. В ноле все значимое — мусор, а его скопление — помойка, то есть бесструктурное скопище когда-то нужного, но в чем теперь уже нет надобности, — вылущенного из быта. Иногда это называется музеем.
Притом, гномик был существом не без блеска, как бывает мыльный пузырь. Он сверкал, как рождественская елка моего детства, сусальным золотом, увешанный всеми знаками имперского величия, сусальными оболочками выветрившихся идей. Он был многозвезден, как Аргус. Не то чтобы я сомневался в качестве имперских знаков отличия, но в пространстве идеи все подвергаются коррозии и выветриванию, так что из цельнозолотых они превратились в сусальные. Золота в них осталось не больше, чем в пряничном петушке, — на один скребок, тоненькая оболочка, но все же оболочка. Так все выглядело в вещем пространстве идеи, — образ, искаженный значимостью, мне уже неведом.
Конечно, кабинет гнома был забит пустыми оболочками. Казалось, тут предбанник ноля, а гном — здешний кастелян. В темном углу, подальше от решетчатого окна, стоял некрашеный, вполне уродливый шкаф, где под амбарным замком в больших папках «Дело», уплощенные для удобства, или придавленные налегающими сверху, хранились оболочки. Их было столько, что, не обладай шкаф нулевой бездонностью, он давно бы развалился. Каждый, сбросивший оболочку, — а в ноле это почти все — сдавал ее сюда, и тут она хранилась, дожидаясь владельца. Случалось, однако, что лишенные оболочек призывались для насильственного ее возобновления. Но такое удавалось редко, — гном, бывало, сетовал, что от долгого хранения оболочки ссыхались, как листья в гербарии, теряли эластичность — непременное условие оболочки — и приобретали хрупкость, так что при натягивании на владельца, даже полудобровольном, рассыпались в прах.
Правда, гном сам был мастер по изготовлению оболочек — в значимую эпоху он сотнями кроил их на заказ. В ноле его фирма потерпела крах из-за отсутствия годного материала, в результате чего из честного мастера он превратился в бракодела-фальшивооболочника. Для невзыскательных заказчиков он кроил их из фикций, правда, довольно элегантно, в стиле «ретро», или мог подогнать чужие по фигуре, что предложил и мне на выбор, но я отказался. Слишком уж непрочна для моего настырного ноля оболочка фикции, а чужую я не надену — брезглив.
Кажется, гном был даже готов со мной поделиться своей собственной оболочкой. Действительно, она казалась слишком просторной для одного — обвисала складками. Но только он ее начал оттягивать и растягивать, чтобы похвалиться, она полезла как ветхая ткань под его пальцами. Видно, гном давно не проверял ее на прочность, так как даже сам испугался. Впрочем, гномы — существа обманные; все в них — лукавство.
Интересно, что мою исконную оболочку, которая должна бы храниться с прочими, он мне забыл предложить. Даже заметно уклонился от разговора, когда я сам о ней вспомнил. Так что она либо утонула в недрах нулевого архива, либо, как я догадывался, ее никогда и не было. Моя оболочка лишь та, что на мне — нулевой овальчик, родственный мировому яйцу. Однако, и та, что есть, в чем-то важнее, и уж точно, нужнее, чем морщинистая оболочка гнома. Не тугая, та не облегала фигуру, не подчеркивала форму и не была формой, как шинель отставника.
Значимость в ноле инертна, худосочна, не распирает изнутри оболочек. Тогда как овальчики туги, они сияют и лоснятся от внутреннего напряжения. Внутренние силы их просто распирают, но, равномерно ширясь, они не теряют своей яйцеобразной нулевидности, как и воздушный шарик в разреженных высотах. Пока не лопнут.
Овальчик вполне прочен — он ведь прилегает к отграничивающей его значимости, вне-нолю. Если ноль разбухает, его овальчик способен охватить даже и всю целиком значимость, — и, поверьте, ей не понадобится оболочки крепче.
Не исключено, что хитрый гном позарился на мою нулевую оболочку. В его глазах блестела прямо конокрадская одержимость. Ведь с виду моя оболочка весьма привлекательна, — тугая, она сияет всеми цветами, так как непроницаемый для взгляда ноль отражает все лучи, а брошенный взгляд отшвыривает обратно. Оба мы были хитры, как бесы. Я приманивал его своей непроницаемой шикарной оболочкой-овалом, — оболочки вообще красивы, не будь их, что бы мы знали о красоте? — сверкавшей золотом, как новое платье короля. А он добросовестно смотрел как бы мимо меня, притворялся, что не замечает.
Ноль можно проглядеть, он и существует для того, чтобы его проглядывали, но гном-то не проглядел. Недаром он высмотрел меня в пространстве ноля, как стеклянный осколок в озере. Я был последней ставкой этого обанкротившегося бракодела. Значимое искало опоры в ноле; так бывает: как-то я видел падающего с крыши трубочиста, хватавшегося за воздух.
А не был ли и гном поклонником ноля? Ведь в значимости он никто, мелочь, а в сравнении с незначительностями ноля он огромен. Очень он был хитер, его не обманешь.
Стоило ль мне связываться с этой импозантной развалиной? Но говорят, что даже деревянная свая, застоявшись, пускает корни. Этот крошечный канальчик всасывал в ноль прошлую значимость. Как трубка из гуммиластика, он был протянут через весь ноль. Он соединял предыдущее с последующим, перебрасывал значимость из «до» в «после», пакостя и в самом ноле, так как трубка была дырявой. Казалось, бездвижная по природе, она легко могла превратиться в змею, эта растянутая дыра, ноль, вытянутый в минус.
Это был трухлявый пень, но корни бог весть куда запустивший: вглубь, вглубь, через бесконечность ноля, сквозь земную бомбочку. Присядешь на такой гнилой пенек, а он обернется гномом. Я отыскал тот самый водопровод, сработанный на века, который, как до меня дошли слухи, давно превратился в клоаку.
Разрубить, разрубить шланг, обернувшийся змеей. Мне повадились сниться черви, кишащие в луже, огромные, как змеи. Причем, виделись они будто сверху, с большой высоты. Один, я помню, наполовину поднялся из мутной воды, из горизонтального став вертикальным, — из змеи змеем, и утробно взревел. Сам он был слепой. Не помню только, вчера ночью мне это приснилось или давным-давно, — а, может быть, и не мне вовсе, а другому, но это неважно. В ноле сны блуждающие, по крайней мере, в этом, каменном. Тут передо мной, формоборцем, все формы вышли, как на парад. Я стал главнокомандующим форм. По ночам я веду игры вроде живых шахмат, но с кем и какова ставка?
Гномы, как известно, хранители несметных богатств, — он бы усыпал меня сусальным золотом, но к чему мне шоколадные медальки? Сокровища я отверг и попросил тридцать кругляшек — не больше и не меньше, чем я стою. И не из скромности: их металл менее благороден, но в ноле надежней. Только они там не поддаются коррозии, остаются такими же полновесными, даже пройдя сквозь тысячи нолей. Они неразменные, никому еще не удалось хотя бы один из этой тридцатки разбазарить. Гном расстался с ними легко, даже с улыбкой.
И я бесшумно, только позвякивая кругляшками в кармане, вновь полетел по коридорам, где из-под облупившейся штукатурки выступили грязные деревянные перекрестия. Но если туда я летел только под цоканье крысиных лапок, то теперь тут работали веселые ребята — маляры и штукатуры; они красили стены и потолки, замазывали трещины. С крысами они обращались совсем бесцеремонно. Двое даже, поймав седоусого самца, перекатывали его от одного к другому, как баллон в английском ножном мяче. В коридорной полутемноте — канделябры там недавно заменили лампочками накаливания, загнали под колпак даже и не пламя, а какой-то красноватый уголек, — мне старый крыс показался прям-таки великим князем, вслед за которым гном тянулся, как хвост или бикфордов шнур.
Пока инженер готовил гремучую ртуть, надо было чем-то занять авантюриста и поэта. Чтобы они мне не мешали, и чтобы гном не выудил их из ноля, как мальков, своим колпачком. Я предложил им две расхожих формы — офени и извозчика. Они-то считали, что форма — соглядатай, а это только мундиры. Но соглядатаи мне были не нужны. Не помню, для пользы или нет, но я внедрил их в наипрочнейшие образования, перед которыми даже ноль бессилен. Они хранятся на дне ноля, укрытые его побулькивающей поверхностью, как камешки на морском дне или даже как жемчужины в перловице.
Сложное в ноле гибнет, простейшее может выстоять. Ноль разверст, но именно потому недоступен ученому взгляду, который обволакивает бытие оболочкой, сквозь которую потом сам же не может добраться до сокровенного ядрышка. Что для бытия — периферия, его эманация, верхний слой атмосферы, для ученого взгляда — ближайшее. О подводной жизни он судит по пузырькам и бурунчикам на поверхности вод. Для бытия — это даль, бытие для него — глубь.
В ноле простейшие образования становятся плодовитыми и плодотворными, способными произвести эстетику и мораль. Собственно, такое бывало и раньше, но в присутствии значительного мелочь теряется. А в ноле ученый взгляд часто бывает озадачен, обнаружив на поверхности истечение извозчицкой этики, растекающееся, как масляное пятно. В ноле они производят плотную эманацию, просто смердят. И, пойди, догадайся, откуда тянет дурным запахом.
Вспышки извозчицкой или, к примеру, сапожницкой эстетики верней чего-либо обозначают ноль. Откуда попахивает ваксой, там, примерно, он и пребывает. Что же касается истинно нулевых эстетики и морали, они, если и возникают, то их судьба — кануть вместе с нулевой эпохой. По крайней мере, в их словесном выражении, оболочке слов. И, возможно, они останутся в качестве неких быстрин и замешательств. Основные категории безоболочной и этики, и эстетики — точнее, этико-эстетики, — ведь в значимые эпохи их разделяет лишь тонкая плева, с которой ноль мигом расправится: путь, направление, остановка и тому подобное, короче говоря, термины движения. На их мирской разделенности завязываются многие мирские же парадоксы, преодолеть которые мешает именно оболочка — то, что существует на их стыке эстетики и морали, не позволяющее им воссоединиться. Для лишенного оболочки, для меня, к примеру, этика и эстетика — единство.
Соглядатаями они оба оказались никакими, в чем я и не сомневался. Но по противоположным причинам. Для поэта новая форма была именно тем, что надо. Она была прочна и плотно пригнана к другим подобным. В извозчицком сообществе он точно занял предназначенное ему место — там как раз не хватало полудурачка-книгочея, к которому традиционно относились с пренебрежительным почтением. Могли нагадить в тарелку, но зарвавшихся останавливали строгим: «Не замай». Из всего многообразия чувств, подобавших извозчикам, только одно это полупрезренье-полупочтенье не находило выхода и нарушало гармонию трактирных взаимоотношений. Частично оно изливалось на полного уж дурачка, который и говорил-то так, что не разберешь, но всегда листал суворинский календарь за давно прошедший год. Вот он-то был счастлив уступить не по праву занятое место — календарь ему осточертел, читать он все равно не умел, а пришептывал губами только по доброте душевной. Этот календарь он вскоре подбросил поэту.
Поэт замечательно вошел в прочную структуру, с которой слился до невидимости и счастливо жил жизнью формы, которая лихо и уверенно, даже с гиком, несла его по распрямленным улицам Имперского города. Мне даже поначалу казалось, что я направил его на истинно верный путь, и лучше там его навек оставить. Но нет, поэт был безусловным поэтом — он тогда только признавал оболочку, когда она была объята еще и фиктивной. Его форма всегда мнима, сколь бы правдоподобной она ни казалась. Прочная для любого, для него она была годна только в чехольчике фикции. Извозчицкая доха — для него, как для бабочки куколка, сбросив которую он обернулся истинно поэтом — запаливателем бикфордова шнура.
Я любил поэта и, возможно, приберег бы его на будущее. Но дело в том, что у поэта совершенно отсутствовало «потом», как, в общем-то, отсутствовало и «до». Он был не взрывчаткой, а взрывом. Именно с него начиналось его истинное существование, наступало не «потом», а «всегда», равноустремленное во все стороны. Стоило ли длить его фиктивное существование, отдалять миг, когда он, грозно громыхнув, обретет вечность? Ведь до своей вечности он мог просто не дожить физически — даже для бесплотного ноля он был чересчур хрупок. Мог, к примеру, гном его прибрать, несмотря на уговор. А там, у гнома в запаснике, он уж точно не жилец.
Впрочем, наивный гном поэта заметно презирал, считал совсем безвредным, зато побаивался авантюриста. Не понимал он, что в ноле поэт куда опаснее политика. Те в ноле напоминают детишек, строящих башни из песка, — притом, сухого, который и размочить нечем, кроме собственной слюны. И такие же башни они и способны рушить, обидев подобного им паренька. Меня он, конечно, боялся еще больше. Даже принимал за какого-то антигнома, видимо, разглядев на моей блестящей округлой поверхности свое преувеличенное изображение. То есть, во мне он страшился своих собственных качеств, - и был прав.
Авантюрист же был совсем импотентен. Он попросту не обладал убойной силой. То есть, он мог убить, как и любой, однако был неспособен уничтожить. Вот поэтам такая способность еще как дана, но только в ноле они решаются вооружиться взрывчаткой. Ведь там реальное обретает идеальность, а идеальное становится осуществимым. К тому же поэт был будто бы рожден, чтобы уничтожить именно великого князя. Они были подобны разнозаряженным частицам, так что при их встрече просто не могло не произойти взрыва со взаимной аннигиляцией. Так что пакет с гремучей смесью у него в руках был не больше, чем поэтическая метафора.
Впрочем, прежде чем поэта, я опробовал в деле авантюриста и женщину. Но то, что даже для отвода гномовских глаз, — гномы, как и кроты, плохо видят при свете, — а скорее из любопытства, чтобы проверить догадку об их безопасности. Правда, о женщине — вопрос особый.
Я смотрел сверху, опершись на мраморный парапет, и могу сказать, что в толпе они выпирали прямо-таки бесстыдно, — вот почему авантюрист никак не годился в соглядатаи. По виду — офеня, даже с каким-то коробом, он просто вопиял своей нерастворенностью в толпе. Будь он одет по-человечески, он еще, быть может, и растворился б. А тут еще серые нолики создавали фон, - ведь стоило ему где-либо появиться, как вокруг него начинали бурлить серые водовороты. Только глядя сверху, я понял, что ему никогда и нормального человеческого лица видеть не доводилось, - только серых посланцев гнома. Сверху я наблюдал, как вокруг него так и пузырятся серые котелки.
А вокруг женщины, наоборот, образовывались пустоты. Теперь она была оболочкой, не охватывающей, а выгораживающей, — не внешней, а внутренней, но, видимо, достаточно прочной. Так и катился по улице голый овальчик. Именно овал, а не круг, так как он вытягивался в сторону движения. И даже ни один из серых нуликов туда не просочился.
Вид у нее, в черном пыльном платье, с всклокоченными волосами, — даже шляпку она позабыла надеть, — казался балаганно-трагическим. Так мы как-то нарядили одну старую деву для дачного спектакля, отыскав в бабушкином сундуке ее траурное платье. Она играла смерть. Дали ей еще острую золингеновскую косу и почему-то ридикюль, — или она просто его никогда из рук не выпускала. На сцену она, к несчастью, не вышла, — в темных кулисах наступила на острое лезвие и порезалась чуть не до кости.
Однако, несмотря на то, что за женщиной следовало выкошенное пространство, она была менее видна, чем псевдослившийся с толпой авантюрист. Гном, — а его присутствие где-то рядом чувствовалось — наверняка не обращал на нее никакого внимания. Если это была и смерть, то никак не великокняжеская. Не то чтобы скромней, — ведь и сам уже убитый Автократор, выходивший на медведя с рогатиной, шарахался от черных дам. Но гнома, должно быть, успокаивала окружавшая женщину лунка — было пустое пространство, но не обнажающее, а отдаляющее.
Когда в воздухе только пахнуло князем, я поднял над головой белый платок, и сразу же по тревожному бурленью серого островка понял, что это заметили и гном, и авантюрист. Пузырьки все разом взбурлили — кажется, некоторые даже полопались от усердия — и авантюрист, наверное, впервые почувствовал неподатливость среды. Он оказался в центре водоворотика, который, ширясь, образовал вместительную воронку, которая в себя всосала почти весь уличный люд. Князь же потоком пронесся по освободившейся трассе, весь без остатка превратившись в быстрину. Ему сопутствовали велосипедисты охраны.
Прямо напротив моего наблюдательного балкона, к нему бросилась женщина, достав из-под шали плетеную корзинку. Ее бросок был хорош, однако не одолел изолирующего овальчика. Не долетев до кареты с князем, корзинка ударила в плечо велосипедиста — тот свернул руль и врезался в стену дома. Из корзинки что-то выкатилось и раскатилось в разные стороны, — с моей высоты напоминавшее мотки шерсти.
Женщина теперь стояла совсем одинока. Только ее одну не унес просквозивший улицу вихрь, — даже велосипедист уковылял со своим велосипедом. Она теперь тупо ждала, когда сомкнется овал, который, как негатив великокняжеского движения, растекся на всю улицу, вдруг сделавшись прямоугольником. Или это был гном, хвостом тянувшийся вслед карете. Пустота не сомкнулась, и женщина покинула место, перешагивая через разноцветные нити.
Авантюриста ласковые нулики уберегли. Мне показалось, что те больше охраняли его, чем великого князя. Именно его упасало их ожерелье. Видно, они принимали моего дружка за альтернативного великого князя, — или даже находили, что великокняжеского в нем больше, чем в натуральном. Сходство и в самом деле было, но только в срединном зеркале ноля, где и возвышенность совпадает с низиной, как плюс ноль и минус ноль. В значимости же нетрудно отличить холм от ямы.
Наивные нолики, не без участия мудрого, но еще более наивного гнома, охватывали плотным кольцом этот негатив великого князя, не допуская утечки его мнимой значимости. Возможно, именно заботливость среды и не позволила ему завязать оболочку. Какой, должно быть, холод он ощутит, когда наконец отстанут от него уютные нолики. Промерзнет он, затвердеет от этой стужи, — весь влажный и текучий превратится в сосульку. И прочен будет не больше, чем сосулька.
Ноликов он теперь ненавидит, а позже, наверняка, пожалеет о них, — и даже, не исключаю, станет собирать их, раскатившихся, по всем закоулкам. Ведь только ими он был защищен, только для них и при них он был политиком, а для значимости — перекати-поле, авантюрист. Гном считал его чуть ли не творцом новой значимости, которую тот, якобы, не хотел замарать устаревшей. Ведь выходы из ноля, как в парковых лабиринтах, застят зеркала, — так что путь вспять кажется дорогой вперед, тупик мнится выходом. Правда, этот тупиковый монстр был целиком подобен форме, устремленной в будущее. Но форме, а не содержанию, которое зарождалось в средоточье ноля, — из темных глубин устремлялось к свету, как лотос, и, нанизав на себя безвременье, цветком распускалось уже в будущих временах, — а он утыкался в зеркало, обращавшее все пути вспять.
Новая суть зарождалось в самой глубине нулевой эпохи, — тайно, неуловимо и бесшумно. Тогда я много бы дал, чтобы узнать, где она прячется. А теперь к чему мне это? Она сильна, окрепла, и познавать умом ее уже ни к чему, так как скоро все станет ею. Там, снаружи, за трехметровой стеной, пока еще хаос, — трудится мясорубка, перемалывающая нулевые формы. Но скоро взамен обветшалых форм в будущее вползет первосортный фарш, поджидающий кулинара. Но откуда явится повар? Возможно, из глубин нулевого шкафчика гнома. Видно, так он и вызревал, в черной шкатулке. То-то гном улыбался ехидно. Но ведь и этому авгуру новая, — то есть старая, но обновленная разрывом времен, — сила была неподвластна. Да и вообще, сомневаюсь, что гном о ней ведал больше меня, - разве что о большем догадывался. Она и никому не подвластна. Кому может быть подвластна власть? Откуда мог знать гном, что хранится в той черноцельной коробке? Может быть, она и вовсе была пустой, или в ней завелись тараканы, которые, кажется, могут завестись просто так, беспричинно? А может быть, новое, как зловредная опухоль, все время росло в кишках великого князя? Произрастало в нем, чтобы его ж самого и сгубить, а, разнесенное взрывом, разлетелось во все стороны, напитав все вокруг.
Ноль — это пауза, задающая ритм истории, без них история стала б угрюмо немузыкальна. Хлюпанье болотной хляби, поскрипывание в нее вбитых свай почти не нарушают ее безнадежного затишья. Это вне ее музыки, как, скажем, посапывание музыканта. Взрывая бомбочки, которые вроде хлопушек, я не рисковал нарушить затишье ноля. Эти взрывы не стали нулевыми барабанами, ноль — никакой музыкальный инструмент; он немузыкален, вернее, внемузыкален, как нем воздух без эоловой арфы.
Пауза в моем каменном мешке порядком затянулась. Стало даже казаться, что пьеска закончена, а тогда все внемузыкальные звуки — шелест зала, поскрипывание кресел — вдруг приобретает значимость. А наступившая тишина — сверхзначима, и становится все значимей и значительней с длением времени. Тишина в моем каменном мешке теперь столь плотна, что ее пальцами можно пощупать. У меня иногда возникает чувство, что он медленно, как воздушный шар, воспарил над нолем и теперь вот-вот лопнет во всеобщей разреженности.
Теперь вокруг — избыток материала, — даже из тишины я вылепливаю формы. Не фикции, а именно всамделишные формы, которые окажутся жизнеспособнее, чем я сам, и заживут потом от меня отдельно. Можно сказать, что и сейчас зажили, опередив мой исход. Боюсь или мечтаю, что они, расплодившись, меня изгонят из моего тесного узилища. Тут уже стало и впрямь от них тесновато, — а я устремляюсь вверх, как пузырек воздуха в бутылке. Они меня вытесняют, как более легковесного, — так, надеюсь, и будут заполонять нижнее пространство, пока я не улечу в небо. В эту тяжеловесную эпоху всем легковесным одна дорога — в небеса.
А может, и весь ноль воспарит в небо фата-морганой, и хотя бы на время оставшимися внизу будет принят за нечто небесное. На земле ж будут сталкиваться каменные глыбы, так что искры полетят во все стороны. И только, когда все формы раздробят друг друга в каменную крошку, тот облачный град спустится наземь и рассеется, как мираж. Мой земной ноль тяжел для небес, — для небесной пустоты земная лишь метафора, она только равновесие противоположного.
Но лично я-то на вышнее не уповаю. Предавая землю, я предал и небеса. Ни то, ни другое меня не примет, поэтому я стану путешественником недалеких высот, скитальцем середки. Для небес настоящих, вершинных, я тяжел и на них не удержусь надолго. Для земли же я чересчур легковесен, поэтому, достигнув ее, снова отправлюсь в полет. Срединные небеса так и кишат неказистыми формами, подмаранными эйдосами. Ноли — пушечные жерла, направленные в небеса. Плодящиеся там ереси засоряют их все новыми легковесными формами, а значимость потом их расчистит.
Такой, видно, и будет мне Лимб, где я, формоборец, буду навек приговорен к общению с формами. Вглубь земли будут опускаться формы отяжелевшие, значимые, и там будут храниться под земной пленкой, как античные статуи. Мне ж не дано ни обрести плоти, ни развеяться в небе. Ноль и есть мои небеса. Только в них на земле и происходит что-то, напоминающее небесное.
Мне оставили малый клочок пространства, казалось бы, защищенное своей всеоткрытостью, но и оно меня отторгло, завалило камнями. А я ведь хотел втиснуться туда, как таракан в щель, и затихнуть. Оно принимало меня, пока я был целокупен, а расчлененного хоть и не отвергло, но выделило. А может быть, и сберегает, как диковинку, для своей всемирной кунсткамеры, коллекции монстров, где пророки, гении, злодеи, вылущенные из жизненных обстоятельств, стали мумиями, восковыми фигурами, — именно экспонатами страстей и добродетелей. А я, как наиценнейший, хранюсь под двадцатью замками.
Но они еще не знают, как я ценен. Для них я архипредатель, но где они еще найдут предателя, который никого и ничто не предал? Как я мог предать того, чего нет? — прошлое и будущее! Моего настоящего они знать не желают, но ведь я не виновен, что оно такое безразмерное, точечное, лишенное цвета и запаха. Что его и на временной оси не отыщешь, - может быть, не там поискать? Прошлое и будущее расплющило меня в лепешку. Теперь и меня самого не найдешь ни на одной оси. Я остался на острие иголки — так все же, сколько там уместится ангелов, на грани вчера и сегодня, в одном бесконечном миге?
Но тогда еще, упершись ногами и руками, я пытался растянуть полотна резака. Пришло время пустить в ход поэта, который столь отождествился со своей новой формой, что чуть ли ни лишился поэтической сущности, и рисковал навек остаться артельным старшиной. Поэтому для начала надо было содрать с него извозчицкую кожурку - уже почти ладно сидящий, но еще не закаляневший зипун.
Не знаю, кто была она, эта новая женщина, - я никогда прежде ее не видал. Бог знает, как она соприкасалась с великим князем, каким боком, в пространстве Идеи. Может быть, до того и никак, но, втиснувшись в последний миг, она сумела растянуть пространство меж началом и концом его гибели. Пространство вроде бы невеликое, но весь поэт, сбросив, правда, теперь ненужный зипун, сумел туда втиснуться и там навсегда сохраниться.
Могуч был великий князь, но вся его значимость, — как истинная, так и мнимая, — ни на миг не смогла отдалить его гибели, которую сама ж и накликала. Бессилен был и гном, хотя, не исключено, что женщина в карете была его уловкой, — ему ли, специалисту по оболочкам, не знать об упасающей силе женщины? Она рассекла на две части единый миг, оставив между половинками зазор идеи, в котором поэт навек воссоединился со своей сущностью, — сквозь эту щель нырнул в будущее.
Любопытно было бы полюбоваться на такое надругательство над временем, однако, я его свидетелем не был. Я все же благородный его противник, — неплохо, если б оно ко мне было столь же благородно. Я готов его уничтожить, но тоскливо смотреть на его унижение.
Это был псевдомиг, нулевой, — миг не события, а его отсутствия, — однако утвердивший поэта истинным, негативным поэтом ноля. Что может быть более нулевым, чем отвержение самого отвержения? Увидев женщину, он вскрикнул и лишился плоти, — исчез, провалился в миг, чтобы потом громовым раскатом возвестить о его завершении. Образовалась триада: женщина на входе в миг, великий князь на выходе из него и поэт внутри, как замена отсутствующему там времени: быстрина, стрелка, направление. Тут уж и я, и гном оказались лишними, — не оспаривая свою ненужность, мы откатились в сторонку. Благо тут все вокруг было сторонкой. Хитер был гном, но и наивен, а я — наивен, но я хитер. Подсунув поэту женщину, которая в миру была князю супругой, он сделал миг еще более безнадежно-гибельным. А я потом женщину подменил.
Тогда нам приходилось встречаться, но мы не подружились. Зато я благодарен ему за знакомство с его гномиками, веселыми нуликами, плевками в физиономию значимости. Вот их-то я полюбил, и как за истинную любовь потом расплатился по полному счету. Мое душевное влечение к ноликам чуть ли не перевесило все мои вины. За эту ниточку и потянул размотавший клубок.
Ничтожное тянется к ничтожному? И да и нет: ноль — образ наименьшего, притом, не вовсе ничтожен, а велик. Есть дурная привычка у движущихся по оси справа налево приговаривать: меньше, меньше, еще меньше, совсем мало. А ноль, вроде как, меньше, чем наименьшее. Ан нет — это прорыв, колодец, в нем пересчет смолкает. Даже точнее — это труба, устремленная как в верхнюю, так и в нижнюю бесконечность. Тихий звук может быть и не услышан, зато пауза слышней самого громкого.
Однако, как ни крути, ближайшее к нолю — именно мелочь. А я от своего положения на числовой оси не отказываюсь. Может ли быть незначительной точка отсчета? Она незначима, но сверхзначительна. А вот незначим ноль истинно — и плюсы, и минусы для него равноценны. Поэтому он менее разборчив, чем все остальное: мелочь и плюсовая и минусовая для него — все равно мелочь. А ведь даже часто не определишь, какой у нее знак, он ведь относителен, по крайней мере, для мелочи. Слева направо взглянешь — получается плюс, а справа налево — выходит минус.
Возможно, что и с еще одной ревнивой мелюзгой, великим разоблачителем, я б тоже сдружился, но, к сожалению, у меня не нашлось микроскопа, чтобы его выискать. Велико ли разоблачение назвать ноль нолем? Разоблачение — навряд лишение оболочки, скорей на нее указание. Сей же минусовый разоблачитель указал на ее отсутствие. Казалось бы, он в своем деле гений; улика-то меньше малости, — как и все безоболочные, я и повсюду, и нет меня нигде. Но, думаю, и серые мышата меня бы раскусили, если б не получили двойственного, чисто нулевого приказа: следить, но не замечать.
Однако признаю, что это ничтожество был-таки глашатаем, возвестившим окончание ноля. Глашатаем, впрочем, может быть любой, у кого мощная глотка, — что еще надо, чтобы провозгласить?
Приход значимости он возвестил отрицательно — вот ноль. А если «вот ноль», если он виден, то выходит, что кругом уже значимость, пусть и незначительная, — зрение у него все же острое, надо признать. А дальше, конечно: «ату его», — однако ноль не так уж просто ухватить. Разве что поэт ухватил бы его, то есть меня. Но я, правда, ничего не предвидя, давно послал его на смерть и бессмертие. Теперь уже он до меня не снизойдет. Я честно разменял яму на гору, — и осталась равнина, где копошатся всякие авантюристы, уже оскверненные значимостью.
А для великого князя я устроил первосортный загон, не пренебрегая опытом Комиссии по уничтожению. Первой стояла подменная женщина — ее задача была обрубить, замкнуть, — только она могла стать полноценной межой. Та, упасая, растянула его смерть, эта, наоборот, сопроводила князя в бессмертие. Та растянула миг, втиснув в его сердцевину поэта, эта — разрубила время на «сейчас» и «всегда». Вторым встал поэт, а третьим авантюрист со своей безопасной взрывчаткой, опять-таки приманив к себе всех ноликов. Последним встал я, как отверстие получившейся трубы.
Женщина одним взмахом косы обрубила хвост — волочившегося по булыжникам вслед за княжеской каретой гнома. Впрочем, может быть, это был и не гном, а так — муляж хвоста. То, что великий князь ничего не почувствовал, свидетельствовало, что хвост не живой. А, возможно, он не наметил подмены трубки трубой, - и нолики тоже не засуетились.
Женщина вновь была в трауре, но уже не смешном. Это была сама смерть, так как в ней не было ничего теперешнего, — даже траур был прошлый и будущий. Когда она обернулась вслед князю, я, как и ожидал, увидел лицо без черт - оболочку, уже истонченную, но с непроступившим нутром. Видно, тут же на нее взглянул и поэт, и молнией сверкнул наперерез. Лошади понеслись, все сметая на пути. Нолики тут же раскатились кто куда, обнажив авантюриста, который, ежась от холода, сунул руку за пазуху.
Тут я увидал великого князя — впервые, но уже без головы и эполет. Из горловой дырки струилась кровь. Ее было так много, что она сливалась в ручья, чуть ли ни реки. Казалось, скоро вся улица станет кровавой рекой, что кровь затопит весь город. Поэт же для меня пропал навсегда, — он теперь был со всех сторон облеплен ноликами. Куча едва колыхалась, как грудная клетка.
Тут же была и женщина с вновь проступившими на лице чертами, но жалкими и неявными. Эта оболочка казалась еще более ненужной, чем валяющаяся на земле оболочка великого князя, — ибо ей уже нечего было охватывать, а той - еще было. Там все же сохранились остатки значимости, которая только постепенно исходила, — не с кровью, а в противоток. Смерть отнюдь не гибель значимости, а ее кризис, после которого она может как сойти на нет, так и возрасти беспредельно.
Значимость великого князя была обречена на исхождение, но постепенное, даже иногда кажущееся увеличением. Под неведомой стеной лежала, казалось, вся имперская значимость, — и даже в растерзанной, в ней оставалось величье. Женщина ж была, как осуществленная смерть, — для нее наступило вечное сейчас, бессмысленное проживание сброшенной оболочки. Ей был только один путь — в архив к гному. Ее и унес этот Черномор, а как и когда — никто не заметил.
Тем временем авантюриста вновь охватили со всех сторон гномики, — и еще плотнее, чем прежде. Стоило ему повернуться спиной, как стал виден, не то чтобы хвост, а пока крошечный хрящик. Видно, хитрый гном с помощью этого отростка приучал его к хвостатости. А может быть, этой лаконичной репликой напомнил мне о себе.
Думал ли я, что образованная мною труба вместе с великим князем всосет и меня самого? Признаться, нет. О значимости я ничего не ведал, но мог бы догадаться, что с нею шутки плохи. Видно, все ж в ноле я зародился, в каком-то досознательном, неведомом. Иначе откуда бы моя уверенность в том, что ноль — вечность? Будь иначе, я б наверняка почувствовал, что вроде бы вечный ноль лишь пред-значимость. Ноли — паузы, прерывы звучания; не будь его — к чему и межзвучья, которые обернулись бы вечной немотой. Только речь делает паузу говорящей, не было б счета — и ноль не нужен.
Согласен на самую сильную ноту, чтобы тем мощнее грянула пауза, и звук, отдавшись в моей просторной трубе, мощно ахнул ее раструбе. И чтоб раскатилось эхо, которое бог весть, когда еще стихнет, — а затихнет, и звук застынет айсбергом, холмом на равнине, образованной двумя затишьями.
Значимость заводится в пазухах ноля, как в подполе тараканы. Стоит начисто выскрести пазух, как в нем уже кишит новое, а чаще — мутации старого. Нулевая эпоха — это праздношатание пустот, но в каждой из них уже нечто копошится. Наш взрыв пробил овальчик ноля. Самая прозрачная и вроде б неуязвимая из всех возможных оболочек, оказалась, как и все оболочки, бренной.
На этом и погорел мой, никогда, видно, и не существовавший друг-мыслитель — оболочки так коварны, прилипчивы и заманчивы, что, возьмись поиграть хотя бы словом «оболочка», как оно обовьется вокруг твоей шеи удавом.
Взамен великокняжеской, сюда стала просачиваться какая-то неведомая мне значимость, о которой я прежде только догадывался. Журчание ручейков, вытекавших из каких-то подвалов, подворотен, непонятных скважин мое привыкшее к тишине ухо замечательно улавливало. Еще как, — оно грохотало для меня лавиной, водопадом. Я чуть не оглох от рева этого будущего половодья.
Всегда она существовала — здесь значимость неискоренима. Но для меня эта, о себе заявившая, была презренной и не достойной внимания. Крупное было размолото в пыль, сглажено, — мелкое вовсе от меня не таилось, но было недостойно внимания. Оно вряд ли росло, но с искоренением большого как бы разбухало. Камешек становился горой, их рядок — горным хребтом. Легкое журчанье — лавиной, комариный писк — словом. Для ноля — трагедия то, что он находится рядом с наименьшим, — даже его существование — невольное потворство наименьшему. Да ноль, ко всему еще, и наивен, — он не ведает арифметического деления, как постоянного уменьшения.
Видно, я попросту был высокомерен. А ведь и значимость, как и ноль, — едина и недробима. В годы значимости ее не много и не мало, а ровно столько, чтобы заполнить собою все и вся. Я считал нолями, а можно считать не значимое, а значимостями. Вымрут, к примеру, носороги, так ведь у них уже есть заместители, пока метафоры, — существует птица-носорог и, кажется, жук-носорог. Стоит исчезнуть носорогу, как метафоризация пойдет вспять. Исчезнувший гигант превратится в их сомнительного предка, а то и однофамильца.
Когда меня всосало в трубу, мой путь, наконец, обрел прямизну, предопределенную ее стенками. Это было уже не блуждание и праздношатание, а прямонаправленное качение, как шарика по желобу. А вслед за мной так же катился, позвякивал авантюрист, устремившийся за мной вдогонку, но, пока не зная зачем. Оба мы с ним разбухнем в горловине трубы огромными пузырями и будем переливаться всеми цветами радуги, как и положено мыльным.
Так все-таки, где же, кто же тот слушатель, для которого все — мелодия, паузы? Или слушателя и вовсе нет, а есть только дирижер, который точно отмерит паузу и не допустит ее неполной немоты. Но ведь есть еще, наверняка, и композитор, которому равно важны, дороги и звуки, и паузы. Он-то уж не отринет добросовестнейшую из пауз, в которой если вдруг и явится призрак звучания — напряжение тишины, только по причине ее добросовестности. Да и не сможет он ее отринуть, ведь она уже свершилась, и Его волей. И не унизит Он ее, сделав нотой. Мне, к несчастью, не дано прослушать до конца пьеску с моим участием, — точнее, надеюсь с эффектным и эффективнейшим неучастием.
Только композитор для меня и существует, не исполнители. Они соавторы его звучаний, а пауза принадлежит только ему, его личное творчество. И всему одновременно — оркестру, залу, городу, миру. Я — именно та самая пауза, где замирает звук предшествующий и зарождается будущий.
Но почему я сам себе мерзок до тошноты? Неужто, Тот благословил одни звуки? Сам Он был ли бы нотой, нежнейшей и полнозвучной, без последующей оглушительной паузы? Казалось бы — минуса, но я своим нулевым нюхом угадываю там именно паузу, бродильный чан поля, который простирается ввысь превыше любого плюса, а вглубь — наиминусовейшего из минусов.
Только в просторнейшем ноле мог так высоко вознестись Тот, в такую глубь низринуться этот. Как жалко вольный полет Того отозвался в наступившей значимости. У значимости одни только подставки. Пусть их множество, так много, что можно выстроить башню до небес, но пространства для полета у нее нет. В значимости можно только карабкаться, летают в ноле. Так и я полетел, хотя бы и вниз, а не вверх, — прямо с тех самых нагроможденных значимостью каменьев, с высочайшей башни, достигшей уже небес, — вот именно с ее вершины люди прислушивались к небесам и, не слыша райского пенья, вообразили, что те пусты. Верно, еще как пусты, даже и представить трудно, в какой мере пусты небеса. Земное запустенье — просто заполненность по сравнению с пустотой небес. И она так полнозвучна, что привыкшим к земному звуку уши позакладывало. Значимости там и в самом деле нет, но все исполнено значением. Земные ноли — только лужицы, отражающие небеса.
Пусть я рухнул вниз, но все-таки изобразил полет, напомнил о давно позабытом. Как мог я взлететь, все же замаранный значимостью? Конечно, мой полет был не целиком волен — не куда хочу, а только вниз, — я об этом догадывался, даже взмахивая руками, как крыльями. И все же я не цеплялся за воздух, как тот трубочист, пока падал в бесконечную трубу — от бесконечного верха до бесконечного низа. Возможно, оттолкнувшись от вершины башни, я предал небеса, но трубу до небес я не предал. Ту, в которую валились один за другим падшие ангелы, или они-то ее и пробили. Всей земной значимости не хватило, чтобы достроить башню до неба, на трубу же хватило земной немоты. Я, не пожелавший ползти вверх, сверзился вниз. Может, я и расправил бы крылья, но что толку — в небе нет воздуха. В том, по крайней мере, в котором я хотел бы лететь.
Полет мой был эффектен — им восхищались и глядевшие сверху и снизу, покуда я летел, конечно, — до того, как я шмякнулся. При нулевой путанице верха и низа мало кто догадывался, что я именно падаю, а не взлетаю. Видно, у зрителей все-таки шевельнулись туманные воспоминания о полете — просто, как завороженные, глядели на это мое вольное кувыркание даже те, кому было все равно, взлет это или падение, важнее — что зрелище, но зрелище значительное. Все, кроме мельчайшего жучка-древоточца, и знать не знавшего о полете. Зато большого эрудита, теоретика высшего пилотажа. Наибольшего — ведь ни один летун уже не теоретик. А его взгляд на полет оставался свеж, не смазан самим полетом.
И вот, по некоторым моим отступлениям от норм высшего пилотажа, он стал догадываться, что я именно падаю. Но сначала сам же, видно, своей догадке не поверил. А может, и испугался: поведай он людям, что мой полет, который те наблюдают, затаив дыхание, забыв о своих делах, не великое зрелище, а просто беспомощное кувыркание, так они б его разорвали в клочья. А потом он, наверное, и меня побаивался. Вдруг да из мести рухну прямо на него и раздавлю в лепешку. Ему подобным кажется, что они колоссами высятся на равнине, и нет вокруг лучшего ориентира, — направлю на него свое падение и придавлю ненароком. Забиться в щель им гордость не позволяет.
Да еще был один нолик, много раз менявший плюс на минус. Но по его малости никто этого не замечал. Вот они с жучком и спелись. У этого, видно, была игра — перекатываться из одного знака в другой, — скромное, незаметное развлечение. Не один только он его себе позволял. Некоторые нолики до того докатывались, что сами уже не знали, чьи они сейчас. Величинами же покрупней, как справа, так и слева по оси, эти игры, скорее, поощрялись. По крайней мере, свойство серых котелков туда-сюда перекатываться, они использовали в своих интересах. И, разумеется, этому колеблющемуся эрзац-нолю мое существование сильно досаждало. В первую очередь моя несуетность, — даже падая, я пребывал, а не катался туда-сюда. Ведь сам он был не ноль, а просто крупинка значимости, которой можно за малостью пренебречь. Ноль не как утвержденье, а как отрицанье, оскорбительная кличка.
Видно, и его пульсация была предназначена, чтобы привлечь к себе внимание. Он колебался между знаками, я же колебаний не ведал, так как во мне слились оба знака, выродилась значимость. Ему ж ее микроскопическая крупица мешала слиться со мною, нолем, и во мне успокоиться. Он проскакивал мимо - то в одну сторону, то в другую, может быть, на мельчайшее расстояние, но как-то безнадежно.
Он был ничто, но «почти». И в этом «почти» была завязка, узелочек, затянувшийся на моей шее. Хрящ между прошлым и будущим, между лево и право, перескок через ноль. Пустота, но опасная, то есть «почти» пустота, раствор ножниц.
Будь он покрупнее, такие прыжки ему даром бы не прошли. Был один такой, — его перескоки были величественны, почти полеты, от которых всю ось лихорадило, она металась, как стрелка в магнитную бурю. Вот этот путаник, кажется, мог бы мне всерьез пригодиться, но дело в том, что я презираю предателей. Если ты значимость, то соблюдай цвет, а главное — счет. Попробуй перекрутить ось, как она захлестнется змейкой на твоей шее, — вся суть ее в прямизне.
Он мне мерзок, и грустно, что будущая значимость еще, чего доброго, нас с ним перепутает. Ни в коем случае! Ноль первичен, а не результат вычитания. По крайней мере, в исторической арифметике это так. Тот был худшей на свете значимостью, пытавшейся воспарить на крыльях предательства. Он пытался в значимости жить по нулевому закону, — вот и шмякнулся, и не в болото, как я, а прямо на иссохшую почву, а та жесткая — повис на вешалке между чуек и салопов.
Того я углядел, а этого нет, так как и не пытался. Пропустил его незначительную вибрацию, хотя углядывать меняющих плюс на минус — мое дело как человека-ноля. Ведь через мою голову они перескакивали. Он ускользнул от гнома. Да ускользнул ли? А может быть, специально был им и подослан. С гибелью великого князя для гнома кончилось прошлое, где он обитал. Не решил ли он закинуть удочку, свой хвостик, в будущее? Не сидеть же век мастеру по оболочкам в безоболочном настоящем. А на стыке прошлого и будущего пребывал я, мельчайшей и все убывающей точкой, — казалось, ногтем можно ее сковырнуть.
Вряд ли, он не мог простить мне великого князя. Ему ли не знать закон сохранения значимости — если в одном месте ее убыло, то непременно прибудет в другом. Убыло в прошлом, прибыло в будущем, — только бы ноль не помешал. А то истечет она вся в нулевую бездну — и уж навсегда пропала. Почему б тогда не заштопать ту необширную бездну суровыми нитками?
А мысль его была удачная: растянуть бездну по горизонтали и в образовавшуюся дыру просочиться ужом из прошлого в будущее. Вот только с авантюристом он слегка просчитался. Думал, я изойду, а он останется. А он-то не больше, чем отражение в моем, чистейшем из возможных, зеркале. А отражению, понятное дело, никогда не покинуть зеркало, — оно неопасно, какие бы свирепые гримасы ни корчило.
После взрыва всякая мелкая значимость обложила меня со всех сторон, вернее, обложила бы, будь у ноля стороны, а у него только бока, в которые удобно пинать. На меня ополчилось все прошлое, стремящееся проникнуть в будущее, куда я был заветной дверцей.
Даже всплыли из небытия, — в ноле, кто не летает — плавает, — члены Комиссии по уничтожению, продремавшие весь ноль в бездействии. Догадываюсь даже, откуда, — из гномова архива, где они коротали вечность, — выползли, почуяв зарождение значимости. Гном их оттуда выпустил, чтобы те меня задушили.
Перед ними я и предстал, как больной перед консилиумом, — с сорванными покровами. Они меня разглядывали со всех боков. Неверно, будто я выкручивался, — я раскручивался, как любой ноль. И, как любой ноль, был скользок и выскальзывал из их неумелых пальцев. Какая моя в том вина? Я вертелся вокруг оси, демонстрировал им все бока, для того только, чтобы доказать им свою округлость, одинаковость боков.
Они пытались меня ухватить, но хватались за пустоту. Слившимся в них прошлым и будущим я действительно мог быть задавлен, — однако и то и другое стало в них уже немощным. Совсем они не похожи стали на молот с наковальней. Их прошлое и будущее было монументальным, но теперь безжизненным, не действующим, а разве что воздействующим — музейным. Прошлое и будущее, не размежеванное нолем, сливаются в вечность, ведь время — стремительно бегущий нолик. А нет ничего немощнее успокоенной вечности. Вечность — это не прошлое с будущим вместе, а не прошлое, не будущее, а тем более, не настоящее. Вечность ноля плодотворна, музейная вечность — бесплодна. «Никогда» плодовитее, чем всегда. Всегда — застывшая значимость, никогда — перемещение значительных умолчаний. Всегда — уже сказанное, никогда — вечно умалчиваемое.
И эти шуты гороховые, мелюзга, выставили друг против друга две вечности, чтобы те взаимно поглотились, утонули б друг в друге. Ошибся гном — если я и дверца, то не та, что он отыскивал, — в будущее сквозь меня не проникнуть. Он-то полагал, если я ноль, то граничу с будущим, как граничу и с прошлым. Но разве способно граничить неограниченное или, к примеру, сама граница? Своим ограниченным, вернее, ограничительным умом, как мог он понять бездну? Ну, дыра, яма, ну еще глубже, ну еще, ну, глубже, чем самое глубокое. Сколько не плюсуй этих «глубже», все получится конечное. В бездне нет «глубже», так как отсутствует дно как возможность. И тем более нет никаких «еще». Если «глубже» и существует, то слитое с «выше» до полной нерасторжимости. В ноле ведь не только нет плюса и минуса, но те невозможны.
Если взглянуть из значимости, то у бездны нет низа. Что падаешь, что взлетаешь — все едино. Но внизу нет небес, — поэтому, если глядеть с неба, падение в бездну единонаправленно и необратимо.
Ну, поверг бы гном бездну навзничь, из места для полета превратил бы ее в террариум. Но ведь, коль даже свободным падением ее не пронзишь, то, тем более, и не проползешь до конца. Ползти ему до скончания света.
А что такое авантюрист, которого он возлюбил, как не отражение великого князя в зеркале моей оболочки? Не плюс-минус князь, а плюс-минус фиктивный князь, — фантом, нулевая фикция. Направил он свой взгляд в будущее, да уткнулся в зеркало. Хотел он за ним хвостом тянуться, вкачать значимость из прошлого в будущее, а она сама собой туда просочилась, мимо ноля. Оказалось, что и его взгляду указывала направление Идея, та самая, которую он, казалось, в порошок стирал. Не лишь оттуда явилось будущее, — не спереди, не сзади, а сбоку, вернее, с боков, со всех сторон. И будущее это было не шаг вперед, а постепенное накопление. Он готовил свое ухо к взрыву, а оно пришло тишайшим журчанием. Будущее он ждал в будущем, а оно успело наступить, — и не взрывом, а в послевзрывное затишье. Потом и оно еще прогрохочет, но уже как настоящее.
Мне ли бояться обленившейся вечности? «Всегда» для «никогда» не опасно. А вот я для них, престарелых боевиков, был опасен. Я-то мог их объять и стиснуть, утопить в себе, все их усилия обратить в ноль. Они-то перепугались. Так и готовы были меня разорвать, но ведь — не ухватишь. Покатали они меня всласть, попинали во все бока, а потом я от них укатился. Конечно: «хватай, держи», — да поздно. Убедившись, что самим не ухватить, они призвали других на помощь, а те не уклонились. Авантюрист, правда, даже руки расставил, но я прошел меж ними и утек.
Утек ото всех и ото всего, покатился по народившейся значимости, с которой я, разумеется, был не слит и неслиянен. Я раньше был нолем, теперь стал мячиком, который только подскакивал на кочках, колобком. Как-то сразу изменилась не только моя судьба, но и моя суть. В ноле задача ноля — вбирание, в значимости — отвержение значимого, отказ. В ноле ноль радушен, среди значимости он придирчив. Его овальчик костенеет в плотнейшую из оболочек. В нулевую эпоху он — нигде, в значимую он почти обретает место, он — негде.
Там, снаружи, ратоборцы значимости дробят друг другу скулы. Ведь, порожденная нолем и привыкшая к нолю, она долго будет сама же себе ненавистна. У привыкшего к сероватой одноцветности, резь в глазах от разнообразия цветов. Как быки, они бросаются на красное, а скоро красным будет все, все зальет кровью. В ноле же не было крови, только сукровица, притом, почти бесцветная. Но я, хоть и сукровицу проливал, однако приучил зрителей к жестоким зрелищам, научил жестокости. Только как все-таки в значимости отяжелели идеи, как им не хватает нулевой невесомости. Они просто как кувалды вздымаются и обрушиваются на неосторожные головы. Спасибо, что меня спрятали подальше от остервеневших форм. Дали позабавиться в выключенном из мира пространстве — собственными, легковесными. Они и здесь копятся, и все ужимают пространство моей игры, — но как они ненавязчивы по сравнению с теми, что снаружи. Здесь у меня, хоть и маленький, невселенский, но все же ноль, потому здесь — все идея.
Как славно играется с идеями, пока они не обрели форм. Мое ли дело заботиться, как потом поступит значимость с вольными играми ноля? Не взбунтуются ли игрушки, не вырвутся ль из рук ребенка, не устроят ли адской пляски по наущению злого колдуна? А ведь могут запинать и самого ребенка.
Ноль — это детство, завязка; ноли — те источники, окунувшись в которые, история обретает девственность. Не будь их, мирозданье давно б одряхлело, сморщились бы все оболочки. Детская жестокость лишь подражание действительной жестокости взрослых. Я играл, как ребенок, пусть и в дурные игры. Ну, в угол меня можно поставить, отшлепать, но так, ошельмовать на века? Несправедливо.
Я рухнул в колодец, меня самого уже не осталось, а падение мое останется запечатленным. История вся ушла в горизонталь, а я все падаю, падаю. Да и как иначе — ведь колодец бездонный. Так мне и падать, пока не придет конец бесконечному, пока я не достигну дна бездонного, пока вертикаль не вздыбится горизонталью.
А теперь я плыву, пусть уже не в океане, а в капельке идеи. Так откуда же тоска? Сквозь какие черные дыры в мои сны вползают черви? Ведь сами собой они не заведутся в этой чистой капельке. Правда, она тяжелеет и приобретает маслянистость. Вот ведь я сам не заметил, как уже плаваю. Раньше словно летел, даже объятый водами, теперь и в воздухе — плыву.
Я укатился ото всех, — а там, в ноле, ведь обитали и человеческие существа, пусть уплощенные, сплющенные нолем, или, наоборот, по нему растекшиеся. Ноль ведь необыкновенно многосоставен — в нем можно найти все, что угодно, и даже гораздо больше: все бывшее, будущее и возможное. Где они теперь, прежние? Наверно, живы-здоровы, лишь сменили облик. Они — там, за стенкой. Точнее, все — перед стенкой, а за стенкой я один. Она — граница между драмой и трагедией. Снаружи — поле драмы, тут — место трагедии. Трагедия — это выделение и ужиманье не заключенного в оболочку. Здесь гибнет главный герой, а там — нет, за отсутствием главного героя. Там — заключенные в оболочку, объекты. Их гибель не трагична, она — их частное дело, а гибель безоболочного касается всех.
Трагедия — память о нолях, о нулевых героях. В значимости нет героев, во всеобщей предопределенности нет своевольцев. Там даже рок смиряется, а существует закон — правила перемещения каменных глыб. Рок начинается там, где кончается закон. Это — негатив закона. Рок являет себя в широких пространствах, где возможность различных путей, а всеобщая состыкованность оболочек требует закона. Рок, который неотвратим, однако ненавязчив — это затухание закона в нулевых пустотах, его отражение в мутном зеркале ноля. Рок — это молчащий закон, смутная предопределенность пустот, сопряженная с законом значимости. Рок индивидуален, ибо ноль объединяет, но не обобщает.
За стеной — финал трагедии, перед ней — завязка драмы. Точнее — рождение драмы, завязка тысяч и тысяч драм. Для драмы нужны массивные декорации, машинерия и массовка, для трагедии — одни котурны. И еще хор, подчеркивающий выделенность героя, его уникальность — вытесняющие и отвергающие.
Что может быть эффектней немого хора? Еще нужен зритель, — а он есть, пусть даже отводящий глаза, делающий вид, что чрезмерно увлечен драмой. Необходимы ль глаза для созерцания трагедии, ведь, в отличие от драмы, это - не зрелище, так что глазение вовсе уж непристойно.
Драма предполагает соучастников, трагедия — только свидетелей. У нынешних два их глаза вперены в драму, — так ведь существует и третий. Или что там у них, бородавка? Вот все эти глаза-бородавки пронизывают мою каменную стену, и я со своими червями — как в террариуме. Пусть снаружи грохочут одичавшие формы, но тем полнозвучней прозвучит тишина, пауза. Пускай там завывает отвергающий хор, — тем сильнее звучит каждая моя реплика-умолчание. В меня вперены миллионы вопросительных знаков, и мое молчание это да-нет, плюс-минус — знак ноля. Так и будет тянуться вековечный беззвучный спор плюсов и минусов с моим молчанием.
Как значимое в ноле может застояться, так и ноль в значимости способен залежаться. Как она ни будет обволакивать ноль оболочками, будто погребальными пеленами, ей этот прорыв вечности не замазать, вовек не обрести благополучия. Но этим провалам в вечность значимость найдет применение — они станут мусорной ямой для всего, что значимая эпоха сочтет сором. Такой выйдет бездонный мусоропровод. Что ж, пусть они превращают меня в помойку. Я буду компостной кучей, где все ненужное перегорит в чернозем, который будет питать корни. Чем глубже запущен корень, тем выше можно протянуться к небесам. Можно и до небес дотянуться, если корень запущен в саму преисподню. Пусть плюют в колодцы, от их жалких плевков те не замутятся. Они готовы принять в себя всю значимость целиком, — и еще останется место.
Одним из первых ублюдков значимости туда сверзится авантюрист. Когда была возможность, он со мной расправиться даже не попытался, — утаил от значимости собственное бессилие. Еще убить он меня, пожалуй, сумеет, но ведь не уничтожить. Да и убить вряд ли, хотя ему было б это на руку — провести между нами черту, навечно размежеваться. Тогда бы он еще больше раздулся, разбух, но вдруг, да и лопнул бы.
У меня, кажется, уже и чернила кончились, и я пишу пальцем. Но почему тогда след остается? Может, кровавый, — в темноте ведь крови не видно, лишь некое сумрачное истечение. Да и откуда ей во мне взяться? Если б я раскровавил себе палец, то вытекла бы бесцветная сукровица, не оставляющая следов. Или это не след, а само движение, оставляющее не закорючки букв, а иероглифы, каббалистические знаки, — не пустой лист и не испещренный значениями: действенную фикцию.
Чернила кончились, перо сломалось, стол так и не дали, так что писать мне приходилось, прикладывая лист к стене, и по нему расползалась паутина трещинок, — зато бумагу приносят исправно, и не забывают потом унести каждый исписанный лист. Так что мне собственную каббалу никогда уже не разгадать. Но уж им-то и подавно, архивным гномикам. Только Одному их и разгадывать не надо, они Ему ясны, единственному свидетелю моего движения, стремительного полета моего пальца. Для Него нет вопросов, одни ответы, — самая наизощреннейшая из загадок просто глубокая разгадка.
Но до чертиков надоело водить пальцем по бумаге и стенам. Вот и ноль от перекатывания по листам наполовину стерся и даже чуть зашершавел, как оселок. Когда же мне поставят мат в моих сонных играх? Когда, наконец, ноль стешется до полного исчезновения, совпадения с самим собой, когда же он весь испишется?
Снаружи гомон; там, после прежнего запустения, происходит взаимное узнавание форм. Каждая из них нова, неожиданна и нахальна. Самоутверждающиеся формы начинают знакомство с подскульников. После затишья ноля разом оттаяли и загомонили все умолчания. Ложные пророчества обратились, коль не в действительные, то в действенные. Идет разбазаривание всего накопленного нолем, всех его сокровищ.
Формам следует попривыкнуть друг к другу. Чем теперь жарче баталия, тем скорее они самораскроются, саморазоблачатся. Зуботычина — это знакомство действием. Сейчас все утверждает себя, а с другой стороны — гомонит о собственных открытиях. Но ведь тем самым уже зарождается и будет копиться новое молчание, которое позже заполонит все и вся, скопившись в будущий ноль. В немоту проваливается все уже познанное, — окаменевшие истины станут материком эпохи, всеобщим местом. Каждая стертая истина обратится в затаенный неведомый принцип, в знакомое до уже невидимости. Как и ноли лучше всего укрыты своей общепризнанностью и очевидностью. Они наступают тогда, когда все значимое протирается до общих мест.
Яснейшее равно самому таинственному, разгадка — загадке. Так вот и я, банальнейшее ничто, превратился в таинственное нечто, загадку, молчащего сфинкса, узел истории. И в то же время я ей не нужен, как ненасущно уже познанное, общие места. А я самое из них общее — склад всех легковесных банальностей, кладовая истории. Там бурлит случайное и необязательное, общеобязательное же — тишайше пребывает. Оно неотвязно, как ни прячь глаза-бородавки. Вот они-то уж бог знает, как навязчивы, просто неискоренимы — так и вперены в это вечное. Случайное раздробится в нынешней бойне, насущное станет подземной залежью — плотью будущих нолей. Какой-то из них будет уже последним.
Возможно, я и в самом деле грыз решетку — во рту какой-то железный вкус и два зуба шатаются, и язык покрыт ржавчиной. Но разве нет у меня хотя бы этого права? Может, и ноль, который само равновесие — ошалеть. Все, что тут есть, — а тут ничего практически нет, — разве не моя собственность? Ведь не так уж глупы тюремщики, чтобы предположить побег. Мне некуда бежать — снаружи для меня нет пространства. Решетку я еще мог бы перекусить — зубы у меня крепкие, — но овальчик-то даже из пушки не пробьешь. О коварстве овальчиков я больше них знаю, — мог бы много порассказать, но они слушать не станут, ибо уповают на крепость стен. Здесь больше внимательны к метафорам, чем к сути, — как вот эта чертова решетка и каменные стены ведь всего лишь метафора.
После моего нападения на решетку они пригрозили меня связать, — а это уж совсем вульгарная метафора. Впрочем, может, и нет, — было бы даже тонко спеленать меня, как младенца. Пускай бы и спеленали, — но, конечно, не решились, соблюдая права человека, которые почитают незыблемыми. Зато, не погрызи я решетку, не познакомился б с человечком, с парой безумных глаз.
Когда вкатили его в мое метафорическое узилище, я принял его поначалу за одну из расплодившихся здесь мнимых форм. Но со временем, приглядевшись внимательней, понял, что эта форма не здешняя, хотя сквозь нее даже и не мерцало содержание. Зато слишком уж разнообразно переливались пустоты. Уж, казалось бы, я в несуществующем дока, но такого конгломерата неслиянных пустот мне видеть по сю пору не доводилось. Эта форма, несомненно, прибыла снаружи, — уже хотя бы потому, что ее закатил в мое узилище вполне неметафорический тюремщик. Да и отличалась она от здешних необыкновенной пристальностью, — так и вылупила на меня зрачки всех своих пустот. Такой навязчивости нулевые формы никогда себе не позволяли.
А впрочем, человек был приятный. Его собственный, неметафорический взгляд был врачебно-умиротворяющим, хотя и не без сумасшедшинки. Вот, казалось, сейчас обоймет нас обоих врачебным «мы», как любимый мой в детстве доктор Коган. Даже как-то приятно, по-детски повеяло от него нашатырным спиртом, хотя он явился и без врачебного саквояжика.
Эта форма, хотя и пришедшая снаружи, была совершенно не осатаневшей, а даже умиротворенной и умиротворяющей. Она была вежлива и приятно для моего взгляда пустовата. В ней было заметно желание образовать со мной земляной орешек, тот, который с двумя ядрышками. Правда, скорее не объятием, а внедрением себя вовнутрь, для чего, конечно, надо было сперва расколоть мою скорлупу. Это он, видно, считал своим врачебно-хирургическим долгом.
Но беда в том, что наивный вeнец привык продалбливать значимость, чтобы добраться до болотного нутра. Ну, а коль оно разверсто, до чего же ему добираться? Он привык прорываться к разнообразной пустоте, которую образуют умолчания, — рефлексы сказанного, туда, где пустоты живут своей болотной, нулевой жизнью. В чем-то он был моим коллегой, этот выявитель нолей.
Да не шпион ли он значимости? Не отыскивает ли он спрятанные ноли, чтобы не допустить их тайного смыкания? Но мне-то он не страшен, — в моей равнокачественной пустоте смерклись все его соблазнительные расспросы о давно умерших. Диалог не для меня, — любой вопрос во мне угаснет. Захлебнулись и его в моих пустотах. Не с его поверхностным пониманием пустоты во мне копаться. Довольно примитивная выдумка значимости, что пустота — это ее отсутствие. Впрочем, существуют разные виды пустот, — я предпочитаю небесное запустенье.
Ну, продолбил бы он, этот посланец наружи, где его, наверняка, едва терпят, мой овальчик, и что дальше? Вместо мутных страстей — истечение небес, такое, что он захлебнулся бы. Однако, по сравнению с грубыми, ранящими глаз формами значимости, он был безусловно нежен. Нечто в нем было нулевое, — однако ноль великий и всеобщий он принял за тепловатый болотный ноль младенчества. Был он и историк, и философ наверняка, но, покопайся он в истинном ноле, нашел бы он там свою или чужую матушку? Я мог бы ему что-то и разъяснить, но он, как ребенок-почемучка, жаждал ответов, а не вольного истечения смысла, хотя утверждал обратное. Он был рабом значимости, пусть уже потрепанной и смягченной младенчеством. Не предполагал он, что за той гранью, куда он устремлялся, отыщется лишь нулевость, а не исток значимости. Не позабытое, а будущее знание. Впрочем, там можно отыскать и отца, и матушку, все, что угодно, — так пластичны болотные формы. Да и вообще странная у него затея — порядок объяснять разором.
Из моей болотной сердцевины ему, несмотря на всю его творческую мощь, не удалось слепить ничего приемлемого, — все было пусто, пусто, пусто. И он, конечно, здорово рассердился, тем более что мой взгляд, устремленный в его собственные пустоты, был куда эффективнее. Он как бы даже наигрывал на них некую мелодию, и те отзывались ему, как органные трубы. А вeнец от этого только ежился — он считал себя органистом, но никак не органом. Поэтому не прошло и часа-вечности, как он меня покинул, отвергнув предложенное ему нераскрытое знание и спасая собственное — сомнительное. Не захотел он воссоединить наши с ним ноли, — его в моем утонул бы, — и ушел, хлопнув дверью, во внешний мир, со своим нолем вместе, хотя и сомнительным, но все же в миру опасным. Там ему и место.
Игра с нолями для значимости всегда дурная забава. Заведи себе ноль, пусть и игрушечный, так ведь он может выйти из-под твоей власти. Бог знает, что там происходит под его непроницаемым овалом. Вдруг, да в этот резервуар вместе со значимой пустотой сольется и настоящая и там скопится, — выйдет подобие вакуумной бомбы, которую когда-нибудь изобретут.
За дверью он выкрикнул: «симулянт!» И конечно, обо мне, а не о себе, и был прав: ничего не скрывающий и никак не укрытый, как известно, симулянт из симулянтов — пройдоха. Затем сразу появился мой страж, чтобы обозначить истинное время порцией баланды. Он весело мне подмигнул, а потом, повернувшись к двери, повертел указательным пальцем у своего виска. Никогда бы не подумал, что и здесь те же средства выражения, как и в родном болоте. Связать меня все же не связали, но и решетку я больше не грыз.
После смехотворного судилища я впервые был несвободен, но впервые — волен. Я устремился вперед, как шарик ртути, проворный, не дающийся в пальцы. Я волен был катиться в любую сторону, но не свободен был замереть, поэтому все местности и пространства для меня сливались в нерасчлененное многоцветье. Все обобщалось, смазывались детали, выявлялось общее. И вот по дисгармоничности цветовой гаммы я раньше, чем покоящиеся, понял, что в народившейся значимости возник непорядок. Какая-то возникла дурная картинка, — если долго рассматривать ее в историческом музее, то вскоре кинешься на нее с ножом. Композиция рушилась, — в силу неясности замысла каждое сальное пятно норовило стать значимым и значительным, средоточьем, точкой отсчета. Утомленный этой цветовой чересполосицей, я искал свою норку, точнее — лузу, чтобы туда закатиться, и отыскал некое пространство усредненно серого цвета.
Конечно, это был не природный ноль, а именно усреднение, то есть, так сказать, бездейственное разнообразие. Не свалка, не хаос, а нечто вроде музея. Один мне был путь — в музей. Моя встреча с членами Комиссии была обязательным пересечением путей при обмене местами — они переместились туда, где был я, я — туда, где раньше пребывали они.
Случалось мне и прежде заглядывать в этот музей, — может и с подспудной мыслью подыскать себе заранее достойный постамент. Ведь, как любой ноль, я тщеславен и в постаменте нуждаюсь в самом возвышенном. Думал ли я, что в залах мне места не найдется, — отправят в запасник. И очень зря — было бы эффектно и таинственно: котурн, пустая подставка, даже без таблички. Публика валом бы валила полюбоваться этим антизрелищем. К сожалению, музей — не кунсткамера, — те, почему-то вышли из моды — а учреждение этико-эстетическое, культурно-просветительное. А, по мнению музейной администрации, пустой стенд — соблазн и ничего больше. До мысли о сотворчестве художника и зрителя они еще не скоро дорастут. А ведь, что такое художественные полотна, как не грань двух пустот, барьер между их сотворившим и разглядывающим, меж пустотами творчества и катарсиса: удвоенное расчищение. Так не стоит ли заполнить музей пустотами без табличек, хранить не то, что уже есть, а то, что будет? Но для подобных резервуаров духа время еще не наступило.
Отнюдь не во имя будущей духовности меня отсюда не прогнали, но все же сберегли на всякий случай, хоть бы в запаснике. Скорее, дело в том, что музей все-таки сохранил внутреннее, тщательно скрываемое из-за его непрестижности, родство с кунсткамерой, — не расплевался еще до конца со своим ярмарочным прошлым, да и не желает. Бережет почти ускользнувшее сходство, как капитал на старость, — вот почему приберегают диковинки.
Меня, впрочем, они прибрали не сразу — дали время покататься по залам. Как бы самому поискать себе место и убедиться в собственной ненужности, а может, и в собственной ничтожности. Но ноль-то и катится, как шарик, и бежит, как трещина, — а в музее трещина уж не менее значима, чем экспонат, даже существенней, ведь стена может рухнуть. И вот где-то, в темном закоулке, между, скажем, этрусским саркофагом и чугунным конским копытом я, к собственному удивлению, столкнулся, чуть не лбом, с нулевым соглядатаем, который бежал, конечно, за мною следом, по моему желобку. Гнался за мной, как за своей ускользающей славой. За здешнюю администрацию он себя не выдавал, но держался подчеркнуто, как дома. Может быть, намекая этим, что с его помощью я все же удостоюсь экспозиции. Он был как бы рамкой, на самом деле тяжеловесной и уродливой, но претендующей на изящество, — а мне внутри этой рамки предлагалось стать самой картиной.
Хитер был гномик — ведь даже и пустоте место в музее находится: та простерлась на все стены за небольшими изъятиями, а вот раме, ничего не заключающей, места уж точно не найдется. Уже хотя бы потому, что рама не может заключать ничто. Ничто может лишь исключаться, а заключается — нечто. И при грандиозности исключенного, только значимое и значительное «нечто». Рама вообще полемична, а уж рама, выделившая ничто, — попросту вызов. Тут уж дело пахнет не полемикой, а вытеснением, уничтожением.
Короче говоря, он предложил мне стать именно картиной, — то есть, обрамить некоторую мою часть, прочее же вынести за скобки, то есть во внеэстетическую, зарамную область. Получилось бы что-то вроде черного квадрата. Пусть и эстетическая новация, но, по крайней мере, не этическая, — и разбираться с нею ученым-искусствоведам, а не взбурлившему теперь общественному мнению.
Конечно, будь это в моей власти, не попасть бы ему вовек на стенку, — дал бы я ему такого пинка, что он бы катился без остановки до родного болота, но дело в том, что этот проходимец всего лишь предлагал мне оформить де-юре существующее де-факто. Попал он уже на стенку, и век там нам с ним висеть, пусть не с лицевой стороны, а с обратной. Он уже меня так плотно обрамил, что, даже когда рама рассохнется или сгниет, или ту просто выбросят на свалку, быть ему моим меловым кругом.
Так побеседовав, мы с ним раскатились в разные стороны. Картины он не заполучил сразу, но рамкой остался и, наверно, кого-нибудь попытается в себя вмалевать. Тут он даже подлогом, наверняка, не погнушается, — его жертве позировать не придется, вмалюет первого попавшегося. Вот перед тем, его будущим невольным натурщиком, я грешен, как обрамленная пустота, куда все что угодно можно вписать. Жалко их, но не нолю вмешиваться в дела значимости.
Кроме того соглядатая, странно, но меня никто не потревожил. Даже авантюрист отстал, угодил в какую-то лузу. И сановитый гном от меня отвязался, — видно, уже немощен, да и, возможно, никакого зла на меня не затаил. Даже, наверно, считал, что перехитрил меня, — но тогда выходит, что и я его. Коль случается противоборство ноля и значимости, ноль ровно настолько ж хитер, насколько и противостоящая ему значимость. Если та наивна, то наивен и он, но он всегда отразит ее кривляние, даже сделает еще уродливей, как кривое зеркало. Если та вернет ему изображение, то они могут долго перебрасываться собственным лукавством, исказиться, искривляться до полного замутнения обеих зеркальных поверхностей.
Не боится ль гном моего разоблачительного зеркала, где сместились все оптические оси? Если так, то зря. Ведь теперь по овальчику водит не бархотка ноля, а шершавая значимость. И сам он зашершавел так, что уже почти ничего не отражает. На слишком уж глянцевитой поверхности нутро не проступит, она обречена бессмысленно отбрасывать внешнее. Бессмысленно, потому что не во имя нутра.
Так я катался по быстро пустеющему музею, пока снаружи не донесся писк утомленной почвы, предвещавший землетрясение. Почва тонко потрескивала там и сям, как выводок цыплят, только что вылупившихся из яйца, — очень было похоже, даже чуть слышалось квохтанье наседки. Этот лукавый щебет все нарастал, так что уже почти заглушил все остальные звуки. Особенно гулко он отдавался в музейной тишине пустых залов. В ответ ему запели невидимые опоры. Однако самому музею ничего не грозило, он был крепок, ибо нерукотворен. Колебание почвы только подчеркивало его незыблемость. Единственным тут сгустком уязвимости был именно я, — моя пустота скрадывала звуки, вместо того, чтобы им подпевать.
Еще недавно почти незаметный, я вдруг очутился в противостоянии всему. Я этого не хотел, мечтал бы слиться со всем окружающим, но не попискивать же мне, как цыпленку? Так я стал выпадать из хора, но пока оркестр лишь настраивал инструменты. Если звуки случайны, среди них может затесаться любая пауза. Когда же они станут значимы и значительны, сольются в мелодию, значительней станет и пауза. Своевольная, конечно, будет изринута из значимого межзвучия, будет сослана в вечную немоту, где пускай своевольничает, коль та ненарушима.
Оркестр пока еще был какой-то безвольный, — чувствовалось, что без дирижера, верней, что дирижеров много. Поэтому инструменты вступали не разом, а какими-то произвольными группами. Одни уже вступили, другие еще настраивались, третьи, возможно, просто зазевались, опоздали начать. Вместо симфонии выходило безумное попурри, — смешались мелодии, от лирических до героических. Притом, в этом разнобое угадывался определенный смысл, который, скорее всего, и заключался в этой разнобойности. Если исходить из привычного, это была и не музыка вовсе. Однако это была именно музыка — мощная и своеобразная, дурная, но совсем не плохая. Я не без удовольствия к ней прислушался, стараясь выслушать ее до самого донышка, до низа. Поверхность музыки всегда ясна, едва ли ни однозначна. Ведь ее направление прежде было строго вертикально, но ее корни неопределимы. Начало музыки было уже продолжением взлета, а корни запущены в предшествующее молчание. Но, правда, что я ожидал от корневищ музыки? Верно ли, что все произрастает из отчаянья? Не только ли его я бы счел безусловным корнем? Но может ли оно присутствовать в вертикальном взлете, — ведь он и есть сам по себе преодоление отчаянья?
Однако я не смог прозреть отчаянье и в нынешней великой дурной музыке, устремленной вертикально вглубь, — по земле она не стелилась. Может быть, его поглотила пауза последующая. Старая музыка была музыкой послеотчаянья, новая — предотчаянья. И все же она всегда — его преодоленье, даже самая дурная. Или, возможно, способ его заглушить. А паузы — те проемы, откуда оно сочится. Вот и причина всеобщего неприятия паузы.
В это время я жил в домишке у озера. В саду росли розы и еще цветы, названия которых я не знал, потому что в наших краях никаких цветов, кроме роз, не произрастает, да и те с какими-то хилыми бутончиками, больше годящимися на терновый венец, чем для вазы. Хозяйка жила тем, что на заказ составляла букеты. И я от скуки, приглядевшись к ее работе, взялся ей помогать.
Поначалу я пытался читать книги, которых накупил не один десяток, но мне они скоро прискучили, и я их забросил. Видно, дело в том, что после парения в их бесплотном нутре, я пожелал почувствовать их коленкоровую весомость — и чуть не задохнулся, затертый солидно хрюкающими свиными переплетами. Раньше они у меня порхали, шелестя страницами, и исчезали так же беззвучно, как и появлялись. Теперь же они захламили всю мою комнату. Так я и ходил, спотыкаясь о тома, все в сусальном золоте. Если б у меня было хоть чуть связующего материала, я сложил бы из них крепость с башнями и бойницами, и там бы укрылся. Причем, крепость была бы наикрепчайшая: как бесплотен дух, так нет ничего прочней духа отчужденного. К счастью, моя слюна была водянистой и склеивающими свойствами не обладала. Так что в один промозгло-дождливый день я сжег один за другим все тома в «голландке» и покончил с образованием. Бог мой, как они горели, как перекручивались строчки, образуя новые смыслы, с каким яростным свистом лопались переплеты. Саламандры так и метались по страницам, вычеркивая новые знаки, прочесть которые никому уже не дано. Такой жар шел, что почти лопался кафель, а золы совсем не осталось. Хозяйка поутру выгребла из печурки десяток бронзовых застежек — вот и вся людская премудрость.
На другой день после аутодафе я, маясь от скуки, стал приглядываться к работе немногоречивой хозяйки. По ее бессмысленному, но едва ль ни вдохновенному лицу я догадался, что доверяет она не размышлению, а интуиции. Видно, ее искусство не то что было лишено законов, но те затаились в закономерностях еще более универсальных, правящих мирозданием. В своем деле она была, конечно, не мастер. Я уж не говорю о мещанской символичности ее творений, — она, казалось, совсем не признавала благородных различий одноцветного, игру форм, а не цветов; переливы тончайших эмоций, да еще устремленных вглубь души.
Занявшись сам составлением букетов, я вскоре понял, что это искусство пока еще пребывает у самых истоков, почти лишено канона. Чему удивляться - тут не Япония. Сначала, чтобы войти в доверие к хозяйке, я нес такую же, как она, добросовестную пошлятину. Однако, моя школярская прилежность, видимо, искупалась эстетическим чутьем, так как мои букеты куда больше нравились покупателям. Конечно, мне это занятие скоро наскучило, к тому еще раздражал самодовольный идиотизм заказчиков, которые не доросли даже такого вполне профанического искусства. Начал я с иронии, а потом дошел до сарказма — мои творения так и вопияли своей неуместностью. Невеста получала букет, полыхающий всеми красками порока. Я был уверен, что мне его швырнут в лицо. Нет же — приняли, и даже похвалили. Для именинных подарков старым девам я создавал нечто инфернальное, — тоже нравилось. А потом я стал бесчинствовать — сляпывал букеты из чего попало, предоставляя заказчику самому изыскать смысл. Изыскивали, и очень успешно, — тут уж моя слава букетчика достигла необычайных высот. Так бы, казалось, и творить мне отцветающие шедевры, но тут, на этом моем творческом взлете, закончилась быстрина, иссяк некий некогда некем посланный мне импульс, и я замер, как шар посередине суконного поля.
Время ноля только, может, и продвигалось моими быстринами, но стоило вызреть значимости, как быстрина иссякла. Конечно, быстрина абсолютна, но не продвигающая время, а, влекомая временем, она теряет свою всеобщность. Так я и замер, не дотянув до лузы пару кувырков. Вылетев из жерла ноля, я еще некоторое время по инерции двигался прямолинейно и равномерно, но там, в нулевой бесплотности, движение не убывает, а тут силы трения должны были рано или поздно меня остановить. Конец быстрины убил мою вольность, хотя и даровал свободу, точней, своевольство, — началась никуда не устремленная жизнь.
Только в том беда, что удел ноля — катиться. Если ноль потеряет и направление, что же ему останется? Вся его сила в увлекающем движении, образовании в пространстве жизни невидимых желобов, трубок. Он не способен наполнить быт, а тот не может его заполнить. Ноли — дыры в пленке быта, притом, обреченные вскоре затянуться.
Я не привык жить. Я зародился там, где жизни нет, только лишь бытие. Теперь мне нужна свобода, а воли не надо. Воля — это ветвистое древо возможностей, на котором я и повисну. Паузы между ветвями, где сквозит сожаление, дают простор его кроне; свобода же — его корень.
С момента, когда пришла воля, мое единонаправленное, быстринное бытие распалось на множество необязательных поступков. То есть могло бы выродиться в быт. Но ведь и быт требует, пусть не определенной и стремительной, так хоть вялой направленности. Он влечется темной силой желания, но вот желаний у меня никогда не было. Разве что сверхжелания — быстрины.
Я как бы оцепенел, даже не как бы, а в самом деле оцепенел, но стрелка тикала, и под ее тиканье во мне б рано или поздно зародился быт. Его навеял бы мне тихий иноземный городок. Он влился бы в мои пустоты, став и моей карой, и утешением, пока его неторопливая ласковая волна не вынесла бы меня за кладбищенскую ограду. Может быть, подобный Лимб я себе и отыскивал — ведь не случайно именно сюда закатился.
Замаранный бытом, я был бы наверняка избавлен от утомительного воздушного путешествия и залег бы тут, под безымянным крестом, если и не навсегда, то на бесконечно долго, — на томительную безбыстринную вечность, до пресловутых труб. Не пришел ли я сюда, безымянный, пресекший прежнее, нулевой, как никогда, чтобы тут навсегда залечь и обрасти мхом, как валун; перестать быть нолем увлекающим, а стать нолем бытовым, бесцельно, притом впервые, живущим?
Дело казалось не простым, но вполне выполнимым. Надо было постепенно, преодолевая даже не самое оцепенение, а инерцию покоя, обзавестись как можно большим количеством занятий и причуд, не заботясь, что вглубь бескачественного ноля им все равно не прорасти. Не надо было их туда и проращивать, — нулевое нутро очень непитательно для такой растительности, но ведь и камень способен обомшеть. Причуд я был искони лишен, но ведь я существовал ох, как долго, сколько вечностей пережил. Прежнее существование можно было раскрошить, и эти осколки завершенного дела сами по себе обернутся чудачеством. Мало ли чудаков ходит по здешним улочкам, — не отличишь, кто местный, а кто привозной. Среди них попадаются и мои собратья, все равно, прошлые или будущие.
После того как пресеклась быстрина, я лежал недвижим, надеясь лишь на бегущую стрелку, громоподобное биенье которой заглушило другие звуки, — да в них и нужда отпала. Было отчего-то тревожно, и так холодно даже под тремя хозяйкиными одеялами, что бил озноб и зубы стучали с влажным треском. Однако, я уже начинал ощущать нарастание моха на моей отсутствующей шкуре, — так что предвиделось потепление… Но подступил страх, — и даже не страх, именно ужас. Страх-то всегда был при мне, но, если катишься прямонаправленно, и тот прямолинеен, — гнался сзади и тем самым подгонял вперед и одновременно поджидал спереди. Теперь же он подступил со всех боков, обратившись в ужас.
Как я мечтал, чтобы страх обрел, пусть враждебный, но человеческий облик, — обернулся гномом, наконец, или авантюристом. Но их даже и не чуялось, зато какие-то призраки все время скрипели рассохшимися половицами. Вокруг шло постоянное шевеление пустоты. И чей-то взгляд был на меня всегда обращен — пустота обернулась соглядатаем. Я прятался с головой под одеяло, но даже и там ухали совы. Нет, не становились байковые оболочки теплой утробой, несвязуем этот ноль с моим изначальным.
Снаружи, на открытых пространствах было как-то спокойнее: я бы даже взял рыбацкую лодку и выгреб на середину озера, но меня распирала мощь моего своевольства. Так бы я и лопнул, как пузырек, на водной поверхности. Неплохое, казалось бы, для ноля зануление, однако недопустимое. Слишком уж много в нем определенности, которая на стыке прошлого и будущего непременно окостенеет, — образует между ними хрящ. Дело истинного ноля отвергать, а не быть отвергнутым, наше дело — размыкать. До самовольного ухода своевольство ноля, даже покинувшего быстрину, видно, не простирается. Сбросило ведь дерево величайшего из моих учителей. А то, наверняка, было не просто дерево, а древо упущенных возможностей и сожаления.
Но даже и сама мысль об уходе, уступке взаимонаправленной силе морали прошлой и будущей, для ноля недостойна. Пусть он уже высох, выжат, обвис, утерял свою быстрину, но он не позволит прошлому уйти в будущее без звука и шороха, как нож в масло. За такое предательство нулевой идеи — уже конец, — и трубы такого предателя не пробудят. Подобная гнусь для предателя-ноля слишком уж слишком великая роскошь.
Ноль куда больше значимого страшится не-быть. Он ведь на самой границе небытия, поэтому, как никто, чувствует эту грань. Но и грань ощущает его прилегание, — она пружинит и выталкивает его, как светлое озерное зеркальце. Ноль отвержен всеми и всем, но ничто не способно его уничтожить. В вечном отвержении его всем остальным гарантия его вечности. И все же, как мучительно больно, когда предшествование и последующее с двух сторон давит в обмякшие бока, стараясь сомкнуть меня.
От самоотрицанья я был спасен. Когда у меня в ушах грохотала стрелка, я, разумеется, не слышал никаких других звуков, тем более, что они тренькали в невероятном отдаленье, за многими слоями оболочек. Отвлекшись от тех звуков, я, конечно, забыл, что и они могут вторгнуться в мою судьбу, а не только тикающая стрелка, которая не так движет, как продвигает. А там уже отыграли увертюру, — даже глухой к внешним звучаньям, я это почувствовал, — эфир стал густеть и масляниться. Хозяйкин сад был отделен от мира только живой цветущей изгородью, и вдруг вокруг нее образовалась еще какая-то граница, стык пространств, неуловимо, точнее, уловимо, но неописуемо друг от друга разнящихся. Теперь я понимаю, что это было необходимое загустенье границ перед тем, как им разомкнуться. В такие моменты как никогда остро чуешь различье своего и чужого, — под вывернутыми наружу границами образуются еще и пленки из, казалось, более тонкой материи, но вполне прочные, предназначенные, чтобы из разомкнутых оболочек не истекло нутро. Должно быть, нечто подобное происходит со змеей, прежде чем ей скинуть кожу.
Старая, усталая, ороговевшая кожа лопается под давлением новой — свежей и напористой, готовой вобрать и утеснить. Напор ее пока еще не направлен — она не ведает будущего, но готова к любому движению или, по крайней мере, продвижению. Новая — это даже еще не кожа, а предкожа, тоненькая кожурка. Кожей она станет от соприкосновений с тем, что вовне, когда станет защитой внутреннему, задубеет от соприкосновений с наружей.
Сейчас только еще созревающие формы с наслаждением сбрасывают свои закаляневшие оболочки-фикции и приступают к взаимному дублению шкур. Тем легче старые слетают, что они нулевые фикции. Теперь же фикциям пришел конец, — приживется лишь истинный нарост на истинном нутре. А нолям только и останется, что взвиться в воздух, как шарам пожарной каланчи, и там парить в псевдоосмысленном движении, — а на самом деле быть игрушкой воздушных потоков. Небеса теперь ветреные, взвихрился воздух. Со мной же, нолем великим и уникальным, конечно, случилось иначе. Слишком опасна моя пустота, — так что могли однажды и рухнуть стены нерукотворного музея, где я пребывал. Внешняя значимость, стремящаяся заполонить все пустоты, могла их смести. И в один прекрасный день цветущая изгородь ороговела до каменного мешка.
Меня поместили в бункер — безопасный, но и безысходный, — что стало истоком уже последней моей быстрины — странной, скорее мыслимой, чем действительной. Воображаемого продления прежних быстрин. Этакая получилась бумажно-чернильная быстрина, где все сплющилось и вовсе лишилось плоти. Зато она не потеряла главных свойств быстрины — курса движения и смены темпов. Она стала схемой, обобщением всех моих быстрин, то есть моим нулевым портретом. Поначалу мне даже казалось, что именно она положит начало безоболочной эстетике, — так она вольно и странно проистекала вначале. Но потом я стал чувствовать, как она роговеет под моими пером, затягивается оболочкой. Я прогонял ее вперед, стараясь усилием вывести ее из-под ороговения, но от этого она еще стремительней застывала, быстрей даже полета моей руки, — речку сковывал лед. Я чувствовал, что вожу рукой уже не по чистому листу, а по наперед проложенным канальцам. Сперва я заподозрил, что мне специально приносят оскверненные листы. Да нет, к чему им это? Они бы с удовольствием обнаружили там полную небывальщину, чтобы, следуя небыли, тем надежней добраться до были. Иначе, зачем бы подсовывать лист за листом? Не исключаю, что они даже их предварительно чистят и ошкуривают. Однако напрасно — слишком уж въедливы канальцы, выскребленные всеми перьями мира. Я попросил бы лист из детского альбома, но не решился еще и его испоганить, — ведь тогда на всем белом свете не найдется чистой бумаги.
Я надеялся, что, сменив перо на собственный палец, не буду оставлять следов, — но еще какой оставался, куда въедливей, чем чернильный. Сжечь, сжечь, всю эту бумагу, отдать на испещрение саламандрам, а если водить пальцем, то уж по осенним дубовым листьям. Но остается еще надежда, что все бумажные листы испещрятся вдоль и поперек, канальцы перепутаются, — они станут все равно что чистые.
Таков уж закон написанного: даже вопль ужаса обрастет оболочкой, — и тогда станет красив. Да и я ее еще похолю, вновь образованную, морщась от брезгливости и наслаждения. Добраться бы мне до первых, мучительных, листов я порвал бы их в клочья, во имя окосневшего. Приятнее все же и привычнее скользить по наперед проложенным бороздкам.
Запуская ноль по чистым листам, я был уверен, что его путь будет всегда прям. В ноле так бы и случилось, но в значимости он потерял свою прямизну, — так ноль и отскакивает от всевозможных углов или выписывает петли, крив и петлист его путь. Правда, кривым он покажется только с различных точек значимого обзора. У значимости их много; у ноля только одна, — та самая, с которой его путь всегда прям.
Меня заботливо спрятали в запасник от осатаневшей значимости, не ведая, что я неуязвим. То ли делая вид, что не ведают. Когда меня объяли истинные, капитальные, стены, в отличие от колеблющихся, меняющих толщину, неуловимых, тревожных, я снова обрел покой, а с ним и глубокую, совсем не тревожную тоску, которая, как я понял, сочилась из всех четырех темных углов, как бы отсеченных вписанным в квадрат шаром. Без этого мне никак, — всегда останутся лишние темные углы. Иначе это было бы и не узилище, а просто уютный футляр. Те не виноваты, что нет специальных темниц для нолей. Тикающая стрелка с каждым тиком испускает неделимо-мельчайшую порцию тревоги. Но это не страшно, — когда тревога настолько ритмична, к ней можно приладиться.
Суда не было. Да и они при всей своей тупости понимали, что он и не возможен. Как выудить единую точку взаимного перехлеста всех человеческих законодательств? Искать ее вряд ли следовало — точка эта была напряженная, критическая, отторгаемая любым законом, — пространство беззакония в любом законодательстве. Слишком бы оказалось значительным наложение законодательных пустот, — многое могло б рухнуть в это зияние. Согласно же прецедентам, приговор был ясен: к вечности. О нем мне гомонили все окружившие меня умолчания.
Вынесен он был, однако, давно и не ими. И не только вынесен, но и постоянно приводим в исполнение: сколько уже вечностей я отсидел в узилище — не пересчитать. Но во имя какой гуманности мне оставили тикающую стрелку? Надежда, только на что, очередную вечность? Тут даже вечности, не то, чтобы — невечные, однако не неокончательные. В каждой из них чуть ли не виден дальний берег. А может быть, стрелку оставили, предполагая мое недоверие к ним, чтобы она мне точно оттикала вечность, — и ни мигом больше. Ладно, спасибо им и за такую — не спокойную, пульсирующую вечность. Все же она покойней всего невечного. Пусть в ней существует направление и ритм, даже — цель, но многих целей, конечно, нет; иначе, что ж это была бы за вечность?
Здешнего главного я видел только раз, и он был так невыпирающе зауряден, что сразу проскользнул в какую-то мою глубь, из которой его извлечь теперь невозможно. К тому же, там уже хранится множество разнообразных, но чем-то ему подобных, существ, — так что было б легко перепутать его с другим. Эти ненавязчивые формы хранятся в какой-то моей копилке как материя будущих снов. И все они с зачатками характера и даже с завязками судеб. Вот откуда, наверняка, в мои сны сочатся сумбур и хаос, — они живут почти сами собой.
В моих сновидениях, куда он проскользнул угрем, земляным червем, он почти всевластен, но в яви моей — бессилен. Знай, что так получится, я хотя бы попытался удержать его на поверхности. Но это были бы лишние усилия, — и он вовсе лишен трения, скользкий из скользких, да и моя поверхность совсем утратила способность отражать и отталкивать, все так и летит камнем на дно. Моя пленочка даже не способна удержать границу между сном и явью: любая явь — это мой сон.
И все-таки, стоило ухватить его за мельчайшую морщинку, за складочку кожи, вцепиться в нее. Да какие складочки на сверкающе гладком? Как по-хозяйски этот колдун ведет себя в моих снах — и манит, и ускользает, может обернуться чем угодно — птицей, камнем. Как в яви он незначителен, так многозначен в сновиденье. Но не спрячется, не скроет своей ползучей червяной сущности. Он даже не способен запакостить мои сны целиком. Кто б знал, как чисты и светлы сны предателя. Изредка, разве что, там шевельнется червь. Точно так же, видно, как пакостны сны добродетельного. Не желаю, чтобы и тут, в единственном моем убежище, хозяйничал червь, хоть бы и в самых дальних, отсеченных углах.
Как стерильно все здесь было, пока я сам не захламил свое узилище формами. Правда, именно в такой чистоте они и рождаются. Сами заводятся в пустом пространстве, — ведь пространство для форм и предназначено. Они зарождались в шелесте неисписанных бумажных листов и, сначала плоские, потом наливались объемом и весом, пока я совсем не затерялся в их толпе. Затолкали они меня, совсем затерли. Может, с ними было бы и веселее, но они оказались никакими собеседниками. Диалог с ними был бы невероятным изгибом монолога, свивающегося в коварные петли. Без них произнесенное мною слово, многократно отразившись от стен, затухало в одном из темных углов. Теперь же оно отражалось от расплодившихся форм, многократно и причудливо поворачивалось и разворачивалось всеми боками, выворачивалось наизнанку, из одномерного становилось миллионно-мерным, но обогащалось ли оно этим, не уверен.
Можно ли вообще обогатить слово, которое только безразмерный прокол в молчании, и только на черной подушке немоты и засверкает бриллиантом? Многократно отраженное, оно действенное, но уже недействительное. Там, за стенами, слово всегда проходит через эту мясорубку, врываясь в мир уже удобным фаршем. Я думал, хотя бы тут оно прозвучит не размолотым сложной системой жерновов, многочисленными «я». Здесь ведь оно неприменимо, а значит, насущно. Какого же черта все они вырвались из моего опустошенного нутра и заполонили внешнее пространство многоцветьем звучаний — бездарнейшим из всех возможных разноголосым хором. Вместо простого и ясного диалога со стенами получился скучный разноголосый монолог. Видно, вот и причина бесконечного усложнения поля. Он так и стремился отразиться в каждом бутылочном осколке разбитого.
Я собираю осколки, чтобы склеить их в яйцевидную амфору, но они все множатся, и не закончить мне этой работы. Но то не моя печаль: ноль не давящее, а испытывающее давление. Он не взвихряет воздух, а парит по воле воздушных вихрей, он не философ и не оратор, а медиум. Его дело не собрать, а собирать. А потом найдется метла, которая все выметет начисто. Единственное право и забота ноля — катиться в лузу после могучего тычка. Главная его добродетель — добросовестность, которая состоит в невесомости и беззвучности. Быть невидимым центром, а там уж бог весть, какую окружность опишут вокруг этой центральной точки, — пусть и на всю Вселенную. Его дело только невидимо пребывать.
В расплодившихся формах я видел себя отраженным одновременно со всех боков. Это зрелище было вульгарным и навязчивым, истинным зрелищем. Я всегда предпочитал себя «проигрывать» на великолепном органе пустот. Как мягко и бархатисто он звучал в ноле, где нет эха, а тут звуки, натыкаясь на стены, все перемешались и устроили мерзкую какофонию.
Я всегда был врагом пластических искусств, загромождающих пространство и вовлекающих его в свои законы. Не создающие пространство идеи, а захламляющие его окаменевшими идеями, так что жизни там уже тесно. В таком пространстве прошлое и будущее сливается в окаменевшее вечное «сейчас». Это полная противоположность нулевому замиранию времени. В ноле нет времени, но есть быстрины, а тут одна безбыстринная безнадежность. Впрочем, расплодившиеся здесь формы пока еще не застыли, они жили, пхались локтями, но я-то знал, что их будущее окамененье неизбежно, — разве что мне все-таки удастся выписать нолик, замкнуть овал. Однако на это слаба надежда — слишком уж точный глаз и верную руку надо иметь, чтобы ноль, наконец, замкнулся. Существует такой глаз и такая рука, которая потом единым и единственным, простейшим из возможных штрихов замкнет все наши угловатые кривые. Но нашей рукой она не поведет, не избавит нас от усилий. Ведь даже один абсолютный, замкнутый, ноль аннулирует всеобщую суету, образует воронку, куда все сольется.
Ручеек обязан добежать до цели, влиться в тот же океан, из которого истек. Для него допустимы неполные ноли, озерца, где жизнь не навечно замирает, а лишь на время — микроморя, лужицы, болотца. Пускай они малы и неказисты, а часто попросту грязны, но все же, в сравнении с ручьями, это напоминание о морях, пусть чуть насмешливое. Да ведь, как известно, в отличие от чистейшего и жизнерадостного ручья, даже грязноватая лужица способна отразить небеса в своей гладкой поверхности. Вот те и раскиданы по всему течению потока, эти омуты, загрязненные клочки небес.
Чтобы свести кончики овала, нужно исключительное усилие, — очень тот упруг. А сил у меня уже нет, — казалось бы, остался всего крошечный зазор, но, сколько всего заключено в этой трубочке пространства. Уж не затаился ли в ней еще какой-нибудь ноль, куда более глубокий, даже и мне непонятный, настоящий небесный ноль, в сравнении с которым все земные ноли просто разреженная значимость — ось, захлестнувшаяся в петлю, метафора. Если так, то мне никогда не свести конец с концом. И стоит ли преодолевать небесный ноль ради земного? Не так ли, как меня ужимает значимость, я ужимаю его? Не в этом ли крошечном промежутке должна угаснуть добросовестность ноля? Да она в нем и угаснет. Своя задача и у ноля, и у значимости — движение к определенной цели, которая всегда в стороне от задачи. У значимости — ужимать ноль, у ноля — ужимать ноль небесный. А последний ли тот, может, и он что-нибудь ужимает? Так и будет продолжаться вечное ужимание до последней, невидимой точки, где все частные задачи сольются в единую цель.
Совершая последнее стягивающее усилие, я чувствовал, что подошел к конечной грани своего дела. И уже даже чуть вышел за нее, заглянул в бездну, где ноли множатся, приближаясь к полному и окончательному. Но те ноли уже не по моему разуму, — их нельзя измерить значимостью, но и мой кустарный ноль для них слишком грубый инструмент. Можно провалиться в такую бездонную щель, откуда меня и вeнец не извлечет. Исследовать ошеломляющие глубины, конечно, подвиг, но не мой. Хватит мне моей собственной бесконечности, что мне до других? Все равно мне не угнаться за ноликами, один за другим катящимся по бог знает куда ведущему желобу. Для ноля, как ни для кого, страшно обезуметь. Ведь его безумие так и хлынет наружу, проломив хлипкие стены, тогда как для всех иных безумие — это лишь кривляние оболочки.
Уже бог знает как долго левая стена — если встать лицом к решетке, — постукивает, но только сейчас я вычленил этот ритм из многочисленных внутренних пульсаций. Конечно, это язык и предельно существенный, тяготеющий не к словам, а к корням, но пока мне невнятный. Да и как мог бы я понять значащие ритмы, когда свой собственный я давно потерял, — иначе чужой я расшифровал бы по несовпадениям. Даже сердце бьется как-то вразнобой, с бездонными провалами в никуда. Кто же там, за стенкой? Уж не авантюрист ли, а может, гном. Могли ведь и их прибрать в запасник. Но вряд ли — их место снаружи, служить баллоном в развернувшемся всемирном ножном мяче.
А стук тем временем становился почти музыкальным, на глазах преодолевал тяготение к слову, становился отчаянным воплем. Вот такому воплю из-за стенки я хотел бы ответить, но молчал, не способный к диалогу. И стук постепенно потерял настроение, стал монотонно-пробивающим, почти слился с тикающей стрелкой.
Когда, интересно, вылетит кирпич, и в стене образуется проем, куда я смогу истечь? И куда изольюсь, и смогу ли истечь? Может, я уже истек до конца и больше из меня вытекать нечему. Проклятый стук, — как мне отвратительна и тягостна эта трепанация. Кому понадобилось добираться до моего нутра — или пробраться в мое нутро. Оно ведь теперь растеклось на всю темницу. Так в узилищах бывает даже и с куда более отграниченными. Тут ведь не от кого хорониться, и стены невольно кажутся такими надежными, что нутро само по себе доверчиво изольется, затопив все отграниченное от мира пространство. Могут излиться наружу и самые наисокровеннейшие глубины, так что останется только сморщенная кожурка, дряблый мешочек. Тогда — безумие. Причем излившееся нутро может так накрепко пристать к липким стенам, что и века не ототрут эту плесень. И стены уже падут, а из бывшего отграниченного пространства все будет доноситься позвякивание цепей.
С тех пор, как нутро растеклось повсюду, даже мой страж меня перестал навещать, будто боясь замараться моими внутренностями. Да я и сам шагаю, словно по собственным кишкам. Теперь уже ничего в темнице не осталось от ее первоначальной чистоты, вся она замусорена. Не понимаю даже, откуда берется мусор. Ну, пыль — ладно, она сама как бы рождается из пустоты. Но мелкие камешки, щепки, травинки, елочные иголки — откуда все это?
Вот что всерьез меня злит, так это решетка, располосовавшая небо, хоть и мною подгрызенная, но еще, ох, какая крепкая. Даже моя волчья хватка не оставила на ней ни царапины. А ведь нутро может истечь и в эту форточку. Она мешает оболочке окончательно совпасть, намертво склеиться с каменными стенами. Иначе каземат стал бы моей собственной теплой утробой. Я бы сам себя зачал и выносил для новой жизни. Заложить бы, замазать, замуровать эту брешь всем, что здесь найдется, - камешками, травинками, щепочками, и все это склеить собственными плевками. Но маловато тут материала, не хватит. И материал-то дурной — сор. А размочи слюной, так получится грязь. Грязью эту пробоину не замажешь.
Так и уходят в эту вытяжную трубу излияния духа из всех мировых узилищ и снаружи свободно резвятся. Ими-то, может, мир только и живет, но тягостно смотреть, как он с ними играет по собственному произволу. Соскребает с них тюремную тоску, обряжает в разноцветные наряды, траурные марши вплетает в оперетку, — а, бывает, и в ораторию. Да, собственно, и пускай — незачем отравлять мир тюремными страхами. Но и напрасно мир обволакивает эти излияния нутра изящными оболочками. Он боится их расколупать, думает, что в их сердцевине обнаружит смердящее ничто. А ведь нет же, казематы — не склепы, мертвечиной там не воняет. Там вдоволь страха и тоски, но нет ужаса и отчаяния, которыми полнится мир. Снаружи страх и ужас сочатся в узилища, а не наоборот. От самого игривого мирского соблазна всегда потягивает тлением. В мирское-то как раз нельзя углубиться без тошноты.
Темница чиста даже и замусоренная, туда можно ступить безбоязненно. Только необходимо на пороге скинуть оболочку. С ней насыщенная путями пустота может поступить жестоко — истеребит, истреплет, изомнет. Никакой красоты не останется. Из темницы всегда видны небеса, пусть даже один квадратик, да и всегда перечеркнутый. Именно так — стены и небеса, а мир сокровенен.
Улететь из нее возможно лишь в небо, если только грубо не выпрут в мир, за порог. Меня-то уж не выпрешь — из меня все излилось, а излившееся тут и пребудет. Не послушаются меня здесь обретшие самостоятельность формы, не пойдут за мной следом, даже если я их позову. Наружу можно выкинуть только сморщенную кожурку, отыскав ее в одном из темных углов, но к чему — тот же сор, который весь до конца не выметешь.
А стук тем временем становится все навязчивей, настойчивей, ближе. Уже вот-вот камень зашатается и выпадет. Уж не побег ли мне готовят? Вряд ли, и это, к счастью. Снаружи, в черно-белом мире, нет у меня друзей и быть не может. В ноле и те, и другие были мне друзьями, — все. Теперь же, после размежевания, все мне враги. А если и остались друзья, то разбросанные по дальним казематам, — да и нет у них такой мощной и целенаправленной силы, чтобы продолбила камень.
Они просочились бы в щель ручейками или даже проникли дуновением. Но отчего-то здесь полный штиль. Щели хорошо замазаны, чтобы никакой наружный сквозняк меня не прохватил? То ли даже они знать меня не хотят. Ну и пускай брезгуют моей гнусной оболочкой предателя, — не моя вина, что мир заковал мой нулевой порыв в мерзейшую из оболочек, мой проток все равно их не минет. Пусть, — и даже лучше, — что он останется безымянным, не обозначенный позорным именем. И все же меня когда-нибудь извлекут из его глубин, как изъеденного раками утопленника. Черно-белые, конечно, сморщившись, заткнут носы. Но сколько бы утопленников не извлекали из водоемов, напиться-то можно только из них. Черно-белые уверены, что пьют из крана, но даже и оттуда течет вода, не совсем избавленная от речных вибрионов. А другим, хоть они и брезгливо оттолкнут ногой мой разложившийся труп, все же придется, припав, напиться из родника.
Пусть моя отяжелевшая оболочка, как ядро, перекатывается по исторической оси, много разрушений она не принесет — значимость не только устоит, но и окрепнет, закалится. Моя судьба не так приглядна, чтобы кто-нибудь рискнул еще разок моей оболочкой воспользоваться.
Могу себе представить, как я мерзок, выбравшийся из легковесного ноля на каменистую равнину значимости. И не только «могу», но и представляю. Я ведь не небесный ноль, а здешний, стремящийся к пустоте, но тяготеющий к значимости, которой загажен. Я и сам себе гадок, вымазанный этим вонючим навозом. Как хорош и невесом был мой полет, и каким жалким червем я шлепнулся на каменистую почву. Но ведь не только падение останется, — и полет где-то запечатлен, точней — вечно длится. Для значимости месиво переломанных костей — итог, вечное «сейчас». Но в этой кровавой груде замер полет. Коль устремляться вперед, следуя их настойчивому и необратимому времени, и впрямь паденье — итог. Но, если обратиться вспять, оно вновь обернется полетом, пусть и завершенным.
Значимости, если и случается обернуться назад, то она только и видит уходящие за горизонт холмы курганов. Она и мыслит недвижностями; воспоминания ее состоят из застылостей — будущее для нее тоже череда курганов, этот мрачный пунктир. Для нее все уже заранее свершилось, не начавшись. К чему множить могильные курганы, или их недостаточно? Конец всегда неподвижен, как межевой столб, — даже то завершенье, которое лишь грядет. Движение в значимости — сумма упокоений, то есть вовсе не движение, а продвижение или, скорей, мельтешение. У ноля нет конца, он всегда продолжение — поток своевольного времени, который для значимости все равно, что покой.
Покой ей видится и в начале, и в конце. По-своему они и правы, если движение для них — своевольство. Когда несешься в потоке времени, ты волен, но несвободен, и только совпав с быстриной, то есть вырвавшись из тенет времени, ты обретаешь свободу, а вместе с нею и цель взамен множества целей. Ты становишься однозначен и безгрешен, целен и равен себе.
Быстрина прямолинейна, как намекал мой канувший друг, хотя и слабо их осознавший. Историческая ось — искривление прямизны духа в прямолинейный путь. Это деятельность, но бездействие. От действия не утомишься, оно всегда радостно. Деятельность — дробление каменных глыб, потому утомительна.
Но отчего же я так устал? Может быть, тому виной путешествие кубарем по зеленому сукну значимости, — краткое, однако непривычное. Да и наматывалась на меня липкая ненависть, от которой я теперь отгорожен каменной стенкой. Я отяжелел от налипшей оболочки чужой ненависти. А теперь она на мне подсохла, как глиняная форма, и отколупывается кусками, которые бьются об пол с глухим треском. Скоро ли я освобожусь до конца от этой яичной скорлупы, и не будет ли это избавление от чужой ненависти окончательным освобождением ото всего, уходом? Что меня еще может удержать в оскудевшем мире? Я необходим, как мраморная плевательница, мусорная корзина. Не будет меня, и весь мир будет завален мусором. Впрочем, и после моего ухода, плевательница им все равно останется — опустевшее место. И лишь, когда пропадет в ней нужда, плевательница станет менять назначенье, пока в грядущем музее не займет стенд с табличкой «амфора». И не по ошибке ученого археолога.
Точно, так оно и будет — временная даль эстетизирует низменно-утилитарное, даже плевательницы и писсуары. Люди будущего оценят то, чем их предки пренебрегали, и прилив умиленья смоет границу меж этическим и эстетическим. Приятно, конечно, после плевательницы стать амфорой, но что делать, если мне противна любая скорлупа? Не желаю быть ни писсуаром, ни амфорой, — предпочту бежать трещиной в штукатурке. Плевать мне и на хулу, и на славословие. Почти. К несчастью, их звуки, отражаясь от моей поверхности, создают эхо, которое раскатывается по моим пустотам, многократно ими умноженное. Выходит, я в чем-то их соавтор, хоть и невольный. Хотел бы я поглощать их звуки без остатка, но крепко втянут в их свершенья.
Интересно, до каких пор можно разматывать ноль, будто клубок ниток? Весь он, казалось бы, исписался, но даже и оставшийся крошечный огрызок продолжает выписывать что-то существенное, без чего, кажется, и ноль — не ноль. Сам ли он испишется, или конец письма затеряется в будущей немоте. Ведь без конечного, как и без начального умолчания, ноль уж точно не ноль. Но ведь и плоть его — умолчание. А слова только обозначают границы умолчаний. Слова о ноле — метафора, а сам он — отбрасываемая ими тень. Нет, недостойную игру словами я веду, а значительную — междусловными пустотами, теневыми смыслами.
Но умножение пустот множат ли пустоту? Сомкнутся ль все тени в глухую ночь? Не наоборот ли, — не прояснится ли она, когда тени получат наименование, пусть, примерное и неблагозвучное? Когда каждая тень, пусть легчайшим шелестом, о себе заявит? Не потревожу ль я своим многословием теневой мир? Но столпятся слова — сомкнутся их тени.
А не наоборот ли, не слова ль — тени умолчаний? Да это и неважно, коль одно сопутствует другому. Единственное, что я могу, так это предоставить умолчаниям побольше простора, разрядить междусловное пространство. Ведь сколь много ни сказано, это лишь подчеркивает огромность невысказанного.
Но, все-таки, стоит ли мне бежать вдогон каждой зашевелившейся тени? Сперва казалось, не так уж их много, шевелящихся, но когда мой глаз привык к здешней темноте, оказалось — вся она шевелится. На каждый шорох и не укажешь пальцем. Пересчитать все тени до единой — значит сотворить теневую значимость. Не этим ли я занят? Пусть и этим, но все равно мне это не удастся. Мои бесплодные усилия только обнаружат мою срединность. Неполное молчание станет туманным рубежом меж звуком и полной немотой. Мой ноль — это пространство зарождения и затухания звука, пусть через шепот душ, обращенный к безмолвию духа. Храм, где все переходят на шепот. Это мастерская, где безмолвие дробится, плавится и отливается в бронзу.
Я замер на грани. Место ноля на пересечении вертикали с горизонталью. Его влечет во все стороны, и равновесие сил — гарантия его прочного пребывания. Куда мне до Распятого, но все же я — гвоздик, вбитый в крестовину.
Пробивающий звук стал совсем уж настойчивым. То ли эхо виновно, то ли ко мне и в самом деле добираются со всех четырех сторон. Содрогаются стены, — даже, вроде, пошли трещинами — в темноте их не различить. Спиной, что ли, мне подпереть мои стены? Только бы рука их долбила, а не новая идея. От идей тут и так тесно, — еще одна даже и не уместится. Да и не пустят ее сюда здешние, прогонят, как чужака. А может быть, это заблудившееся эхо моих слов, решительно отвергнутое окрепшей значимостью? Или сама значимость так развоевалась снаружи, что земля содрогается, — даже до моего безопасного бункера докатываются толчки. Ничего, он не развалится. Значимость, наверняка, с виду ярится, строит зверские рожи, но больше пугает. Не так уж она решительна, — много еще у нее сохранилось пустот, и она их сберегает. Вот когда туда с поверхности стечет вся мерзость и гнусь и они, переполнившись, станут лопаться, разбрасывая вокруг всякое дерьмо, то прорыв этих гнойников будет куда поопаснее. Такая в них скопится разрушительная сила, что наши бомбочки, хоть и той же природы, в сравненье с ними покажутся детскими хлопушками.
Пустоты в значимости куда как опасны. И я буду твердить, твердить об этом, пока не истеку до последней капли. Когда иссякает дух, остаются души — кувшины, амфоры, плевательницы, где скапливается вся дрянь, весь гной мира. Но не они ли там вновь потом перегорят в дух? Как тело создано из земного праха, так почему бы и духу не родиться из земной текучей грязи? Может быть, туда заложено зернышко какого-нибудь очистителя или бродильные дрожжи. Сомкнись окончательно все пустоты, мир обрел бы еще более опасную неуязвимость. Лучше пустота, чем «ничто», лучше демоны — отражение в небесах замутненных пустот, — чем никто и нигде. А демоны - не отраженье ль небес в замутненных пустотах, болотцах? Стоит пустотам истинно опустеть, проясниться, как будет явлен исконный облик благих сущностей. Что ж, пусть вся грязь мира туда стечет и там очистится, — тогда и рассеются демоны. А пока этого не случилось, можно понять отвращение значимости к пустотам, — и к небесам, которые черны от множества демонов. Клочки ясно-голубых - это лишь располосованные крестами квадратики земных узилищ.
Пока существуют оболочки, небеса обречены засоряться, будь то искаженным или истинным. Их не расчистишь той грубой метлой, которой вооружилась значимость. Когда протоки объединят все разбросанные по земле лужицы, когда все они сольются воедино, тогда и сомкнутся осколки небес. А стоит ли распугивать собственные тени, еще больше пугаясь их кривлянию?
Для значимости я — демон, а вообще-то, я ноль. Дряни во мне ровно столько же, сколько в людях значимости. Их дрянью я наполняюсь, — не думаю, чтобы во мне самом зарождалась какая-либо прибавка. А ведь им может так показаться. Нет, просто дрянь в меня стекает по даже им неведомым протокам, — ну и пускай, я бездонный, все в себя приму. Пожалуйста, — если от этого, хотя б немного станет чище в мире.
Пока я тут, даже, несмотря на охватывающие меня стены, неизвестно, что от меня ждать. Может, они бы сами помогли мне изойти, но знают, к чему это приведет. К плевательницам они, — и не напрасно, — относятся еще бережней, чем к амфорам. Поэтому я не боюсь, что долбят мои стены, — только безумцу может понадобиться губить меня, уже погубленного, или вызволить. А все безумцы мира сейчас другим заняты. Когда еще им представится возможность попотрошить небезумным животы? Там, снаружи, надолго установилась шизократия. Они уже выскочили из своих загонов, кунсткамер, запасников и царят надо всеми. Да еще небезумных туда загоняют, — вместе им жить невозможно.
А я жить среди них не хочу, — пока власть у нормальных, психи даже привлекательны, но всевластье безумных — та же скучища. Сразу выяснится, что они не разрушители и нарушители, а просто у них другой закон, — такой же скучный, но еще более невнятный и напористый. В загонах им не было нужды в оболочке, та у них и не предполагалась. Стоило им вырваться из психлечебниц, как та обнаружилась, — и вполне прочная. Оказалось, что не безумный — в загоне, а кто в загоне, тот и безумный. Я — в загоне. Но меня-то они безумным признать не хотят. Не в тот загон меня сунули, которые для тупиковых монстров. Почему-то не сработал их защитный механизм, все, во что надо вдуматься, отбрасывающий, как неразумное. Что ж, может, мне и радоваться, что они меня не отвергли, а приняли, хоть и поместив на дно глубочайшей из вырытых ими ям. Но ведь в загоне для безумных мне не было бы легче. Сначала я рвался бы на волю, выкрикивал свое имя, но потом мои неуслышанные слова обратились бы в просто в отчаянный рев. Так бы я и верещал, как безумец, действительно обезумев. Но не дали они мне такого счастья, — и даже не из мести. Просто им необходим ноль, без ноля они сами ноль, точнее — ничто, полная неопределенность.
Надоело мне уже валять ноль, перекатывать его с боку на бок. Не жду ж я всерьез, что ноль иссякнет? Я прекрасно знаю, что ноль неисчерпаем, что боков у него миллиарды и миллиарды, — каждый не разглядишь. Да надо ль непременно досчитывать до бесконечности, чтобы сознать, что перед тобой именно бесконечность? Это достойно разве что значимости. Бесконечность ведь не сумма конечного, она первична. Бесконечность, и в зародыше — бесконечность. Ведь даже значимость не отрицает, что беспредельный счет ни на йоту не приближает к бесконечности как таковой. Так что, если моим листкам суждено выпорхнуть в значимость, придется ей поверить мне на слово. Может быть, и заключена в них убедительность не количественная, а качественная. Если они выпорхнут, сколько вокруг них суеты поднимется: плевательница до срока превратилась в амфору, пусть аляповатую и еще не отмытую от плевков. А может, к тому времени и срок придет. Если же нет, так пусть плюют в амфору.
Я бы уже закончил валять ноль, но чем еще заняться в этой пустоте? Я повесился бы от скуки. Надеюсь, окончание придет откуда-нибудь снаружи и еще до той поры, когда перекатывание превратилось в совсем уж пустую, не мучительную игру. Впрочем, что мы, мазохисты, знаем об играх? Только я по своей природе не игрок. Видно, уже наигрался до тошноты в свои сонные игры. Страж мой как-то раз, с непривычно гнусным выражением лица, — вообще-то он совсем неплохой парень, — предложил мне партию в шашки. Я послал его к черту, а потом изрядный кусок вечности задавался вопросом: не он ли партнер по моим ночным играм? Но вряд ли — тот совершенно незначим, но необыкновенно значителен. Не иначе, как я играю сам с собой. Но что ж это за раздвоение в нечленимом поле, к тому ж при отсутствии личности? Неужели, наконец-то срослись плюс и минус или горизонталь с вертикалью? Но если те и не воссоединились, то накрепко объединились, — им, вперившимся друг в друга, не надо других партнеров. И победы никому не будет — одни только ничьи, вечный пат. Тогда зачем же игры? Или это значимость раздирает ноль в клочья? А может, и стоило принять вызов стража — тогда игры, перешедшие в явь, вероятно, покинули бы мои сны. Но в этом закутке идея так все собою пропитала, что игра оказалась бы не игрой, а разрешением неких проблем, возможно, мне и чуждых. Останусь же наедине с ночными играми, — пусть и мучительными, — где все едино, выигрыш или проигрыш. То и другое равноценно: плюс-минус ноль. Ничья в ней — слияние выигрыша и проигрыша, и не отсутствие результата. Да и не ничья это вовсе, а тот результат, для которого даже у меня нет названия.
Вдруг я почувствовал — причем давно, но сознал много позже, — что где-то стало вызревать окончание моего письма, а с ним — заточения. Росток его зримо выбился из почвы, и деревце уже крепнет. Окрепнув, оно протянет ко мне ветви, так что я смогу за них уцепиться. До сих пор мне не за что было цепляться. Видно, не в прошлом, а в будущем таится исток увлекающей меня сейчас, последней моей быстрины, которая, скорей, всасывание, как и положено последней быстрине. Она всегда — перевертыш, верней, тебя уносит не лицом вперед, а затылком. Так что перед глазами — не переднее, а заднее, не будущее, а прошлое, которое потом тебя захлестнет, взбурлит водоворотом перед тем, как всосать в свою воронку. Окончание, как и конец, может зародиться вовне, но, в отличие от конца, оно индивидуально только для тебя, и, даже зародившись вовне, все равно твое личное — только тебя увлекающая сила.
Обратные быстрины, влекущие к финалу, куда настойчивее прямолинейных. Они подхватывают неожиданно и уж никак не управляются волей влекомого — непременно донесут его до самого исхода, сколь бы он ни хватался за подводные камни, — только руки себе раскровавит. Может он разбиться об эти камни насмерть, а может, и пронесет, но в любом случае его ждет не конец, а окончание. Я это знаю. Разобьются, слетят грубые оболочки, но тончайшие более неуязвимы, — чем тоньше, тем неуязвимей. А что помешает тончайшим потом уплотниться?
Окончание уж вовсе не гниенье тела, хотя может и этим обернуться. К разложенным от гниенья телам устремлен ужас мира перед падением оболочки. Это и есть зримое воплощение ужаса. Тут у меня, в моем узилище, столь уплотнилась идея, что мое окончание обернется тлением почти физическим. Я уже всеми своими внутренними пустотами-ноздрями ощущаю, предощущаю его омерзительную вонь — идеи усопшие смердят еще гаже, чем тела. Загнивают все пазухи, — чем не орган, если каждая из пустот будет вонять по-своему? Закопать бы им мой труп с осиновым колом между ребер, а могилу запахать. Да нет — бросят на съедение голодным псам. Их псы еще всласть отъедятся мертвечиной. Разрубят мой труп, а части выставят на всех базарах мира, для всеобщей острастки. Но ведь от разделенья меня не убудет, любая часть равна целому. А значит, даже глупцу доступно понять, что перед ним действительно ноль, только слегка провонявший. Расчленения я не боюсь, как и того, что голодные псы меня растащат по косточке, — пусть у каждого голодного пса заведется по нолю в брюхе.
Близится окончание — и одно из самых окончательных — а райского хора все не слышно, но не слышно и улюлюканья дьяволов. Вот в этот прогал взаимного перехлеста двух пауз мне предстоит втиснуться. Пока он столь узок, что даже мне, почти целиком изошедшему, туда не протиснуться, — но будет все шириться и шириться эта всасывающая воронка. А там, за гранью граней, меня встретит затишье, это уж куда как почетно.
Умножившиеся формы расползлись по углам, размазались по стенам: им не следовать за мной, — оставаться, где были. Речь, свою эхопроизводимость, они утратили, только, как рыбы разевают рты и прислушиваются к беззвучью. Его они могут расслышать получше, чем я; их слух — это мой, распавшийся на отдельные ноты. Мне, нолю, нечего с собой забирать, уйду в никуда таким же пустым, каким и вышел из ниоткуда.
Все звуки тут затухают, гаснет и мое многословие, неторопливо погружаясь в вязкое болото умолчаний. И стук уже до меня не доносится, только стены дрожат, — сыплется пыль, кирпичи ходят ходуном. И тени затаились, почти слившись воедино, и располосованное небо теперь посмурнело, хотя решетка надежно обрамливает каждый квадрат. А моим усталым глазам чудится исходящий с небес луч, круглым пятном растекшийся в самой середке узилища. А может быть, и всегда лучилось небо, только невидимо для неутомленного зрения? В нем кружат пылинки, одна за другой улетая в отдушину. Я же, разбазаривший даже и все легковесное, что во мне было, однако остался чересчур тяжел, чтобы воспарить в луче.
Бах-бабах! Это наконец рухнула пульсирующая стена, и в пробой или нечто вползло, или влетело, или проникло, или вошло, или изошло. Что именно, я не успел понять, ибо тут же эхом звякнул засов, громко, но не нарушая, а подчеркивая всеобщее беззвучие. А стремился ль я понять, нужно ли мне это было? Ведающий дерево — предвосхищает и его плод, еще пока не налившийся. К чему разглядывать апельсиновую кожуру, если мякоть все равно не тебе достанется?
Страж вывел меня за порог, — стены-то пали, а порог остался, как был, — и я не услышал стона остающихся в узилище форм, разве что, легкое позвякивание цепей. Ступив за порог, я понял почти сразу, что я не качусь и не влеком, и не лечу в воздухе, а именно шагаю. Ноги-то когда у меня успели вырасти? И надо же — именно там, где им и полагается быть, — снизу, а не сверху или сбоку. Довольно мускулистые и уверенные. И тень моя меня удивила — она была огромной, преломленной, но чуть ли не человеческой.
Страж шагал впереди, за ним, привалившись к его плечу, моя тень, а вслед за ней уже я сам, чуть наступая собственной тени на пятки. А спереди, сзади, со всех сторон, звякали, брякали, лаяли засовы. Сейчас бы мне воспарить и, задевая спиной потолок, пролететь вдоль коридора, где стены так реальны, что ощутим каждый камешек. Но я шагал, как впервые, и долго-долго. С каждым моим шагом во всем, что меня окружало, — точнее, в том минимальном, что было вокруг, — проступали цвета и плоть. Видно, и во мне нечто проступало, судя по тому, что тень обрела все оттенки темного, стала почти дагерротипом, причем, подвижным, как изобретение Люмьеров. Ноги мои, сперва маслянисто скользившие по кафелю, вдруг по нему противно зашаркали.
Все стены теперь зияли дверями. Одна, маленькая, обнаружилась спереди, в тупике. Туда, пригнувшись, проник мой страж, потом и я вслед за ним. Я шагнул — это ж надо? — в комнату, столь натуральную, что мне, привыкшему ютиться в аппендиксах идей, едва не стошнило от столь грубой определенности. Мог ли я предполагать, что столь уже окрепла значимость, что ее неуловимый закон достиг каждой канцелярской скрепки? И тут же, охватив меня, ороговевшая значимость вся целиком на мне оттиснулась до мельчайшей своей морщинки. Я будто впервые дышал воздухом взамен густого эфира. И ничего — дышалось, и уши мои слышали, глаза смотрели и видели. Мне хотелось выбежать поскорее наружу из моей тюрьмы и поплутать по умножившимся закоулкам, пусть паучком или тараканом. Таракану много места не надо — куда-нибудь забьюсь, так что и никто не отыщет среди расплодившихся уютных мелочей; буду упиваться тараканьей суетой до самой смерти. Это в разреженной нулевости я раздувался до последних своих пределов - тут я не великан. Как нежно здешнее меня умяло и ужало. Наделило ногами, а под них постелило почву, по которой и бежать — радость. Пусть даже ноги так замелькают, что будет их не человечья пара, а тараканья шестерка. Боже, как великолепна эта однозначность форм — дивное «здесь» и «теперь», вечно изменчивое, но всегда единственное. Уже не склизкий ноль, а уютный вагон, катящийся по рельсам времени. Как бы те ни петляли, для пассажиров путь всегда прям.
В этой ячейке времени не растечешься — тут гаснут и память, и предвидение. Не мирская, конечно, память, а проточная, — той сюда и не просочится, а, если и выйдет, то она попросту развезет слякоть. Но здешние стенки хорошо законопачены, а главное — тут и секундная стрелка смирила свое навязчивое биение. Оно ведь совпадает — пусть и с неритмичным — погромыхиванием вагона на стыках. Блистательная выдумка: отринуть «лучше» и «хуже» во имя «есть». Разъять прошлое и будущее, но уже не скользким нолем, а уютным, даже и в движении неподвижным «сейчас». Какая радость из нулевой пустоты выбраться на прочную поверхность. Там вся — идея, а тут и обобщеннейшая из идей разъята на частности. Добро и зло, ад и рай здесь только отблеск на серебряном подстаканнике. Всегда бурлящая, свивающаяся в петли, значимость непременно оставляет на своей периферии такие вот закутки. Они уютны, нежны, но и прочны. Бурлящее размелется в муку, а они так и будут проталкиваться значимостью вперед, передаваться по наследству, как фамильная драгоценность, разменная монета, серебряники, — сокровище мироздания. Так постепенно со значимости облетит осенним листопадом все тревожное и сомнительное, до самого дна завалив обломками нулевые колодцы, и вся она станет сплошным сокровищем. Исчерпывается будущее, окостенеет прошлое, навек замрет уютное «сейчас». Вагон отправится на запасной путь, где будет стоять, пока не рассыплется в прах. Не замечательная ли судьба?
Я выкатился в стенной пролом на вагончике, именуемом «сейчас». Главный тюремщик и лукавый страж прощально махали мне вслед. Прежде они отвели меня в кладовую, где был собран весь хлам или сокровища мира, и предоставили выбрать все, что захочу, или даже всю кучу захватить с собой — они бы не пожалели. Но я, пустым сюда вошедший, и уйти бы хотел пустым. Но не идти же мне голым? Я выбрал минимальный покров, чтобы прикрыться от стыда и холода, оставив им на память свою оболочку, шкуру, в которую главный тюремщик, — он же и страстный переплетчик, — ее растянув, сумел бы переплести не один книжный том.
Я сразу ринулся в мешанину красок, в людскую толпу; отправился бродить по путям, овеществленным в дороги, опредмеченным в улицы, уточненным в переулки. Мальчишки тыкали в меня пальцами и кричали: «манекен», но мне было на все наплевать. Я хлебал в трактирах пиво, бурлящее почти океанской пеной; разламывал, исколов пальцы, хитинную оболочку раков. Толпа не зажимала меня, а нежно ужимала, умело вылепливала. Насколько проще было выявить и наименовать даже неясные, чуть шевелящиеся тени, чем перечислить все многообразие здешних подробностей. Капельный закоулок здешнего пространства был изобильней, чем вся бесконечность ноля. Раньше я мерил нолями, потому и значимость обобщал, охватывал кольцом. Ноль исконно лишен подробностей, а в значимости только они и желанны. Легко было возненавидеть значимость, как негатив ноля, но в разнообразие деталей нельзя было не влюбиться, не разжиться хотя б одной, по вкусу. Не Его ли любовь сияла в каждой их них, и не она ли возвращалась к Нему, умноженной бесконечным отражением? Может быть, только тут и возможна любовь, в смешном, незначительном, побулькивании значимости. В величественном же, всеохватном ноле ее нет, — хотя бы потому, что там невозможен другой; ты один, как воздетый в небо перст. Истекающей с небес любви не от чего отразиться, ибо ноль способен только вбирать. Потребит и ее, — но та для него станет мучительной, как не знающая исхода. Конечно, вся она сбережется в этом сосуде, но ведь и не умножится, — разве что стечет с поверхности жизни ее игристое вино.
Знал ли я наперед, что еще выпишет совсем уж было стесавшийся ноль? Те листки улетели и канули где-то сзади. Пускай хранятся за крепкими стенами, которые уберегут их и уберегут от них мир, пока не исполосуются трещинами и не рухнут. Зато впереди простерся чистый лист, на котором я пишу, прислоняя его к каждой стенке, так плотно, что на нем оттискиваются барельефы, — и знаки меж ними плутают.
Я плескался в толпе, уходя в рукава, протоки, и опять возвращался к руслу. Мне улыбались, улыбался и я, пусть застывшей улыбкой манекена. Уступая давлению толпы, она бы постепенно вымялась, приобрела подвижность иль неподвижность естественную.
Людская толпа была изобильна, даже избыточна, однако не хаос, — ее движение регулировалось чем-то мною пока еще непознанным. Вот что мне предстояло познать, но как? Даже мой острейший нюх не чувствовал исходящей от толпы и зависшей в воздухе эманации смысла. Над нею витал только рокот голосов и шарканье подошв, — видимо также и мирские запахи, которые вскоре я уже и не чувствовал, — слишком для меня оказались резки. Так уж изощрился мой нюх в пространстве мысли, все ее оттенки мне, слепорожденному, были знакомы. Как пахнет мир, я не знал и теперь не узнаю.
Тем временем небеса над Имперским городом мутнели, желтели, на миг чуть окровавились, — и стало темнеть. Всеобщее перемещение теней теряло целенаправленность. Окружающее перестало меня ужимать, оно постепенно распалось. Толпа меня предала, она иссыхала на глазах, пока не остались от нее лишь одинокие капли, мелкие лужицы. Теперь плыть уже не удавалось — влага разбилась на ртутные шарики, которые разбежались по подворотням, закуткам, чтобы там на время замереть, затаиться. Но у них-то было время, а у меня — одна только вечность. Я остался посередине площади, как подыхающая лягушка на дне высохшей лужи.
Чересчур много было вокруг пространства. Будь я прежним, я бы растекся по нему, слился бы с ним, не оставив опасного зазора. Но хоть и рассеялась толпа, видно, остался ее незримый негатив, форма, куда она потом вольется. Хотя протоки, рукава и само русло обратились в гулкие трубы, я, дрожа, теперь не от ужаса, а от сильнейшего в моей жизни страха, повторял свой дневной путь. Как прежде, в ноле, я разгонял стоячее время, так теперь — застывшее пространство. Вновь оказался в лабиринте труб и пустот, который недавно покинул.
Была труба как труба, разве что прямее многих других, потому и ветер ее вольнее проскваживал. Он сипел, хрюкал и посвистывал, задевая балконы. За стеклами мерцали осколки разбившейся толпы. Что труба замкнулась спереди, я учуял, казалось, давно отказавшим нюхом. Это было странно, так как ветер поддувал мне в спину. Поэтому я и катился без остановки. Мне и глаз не потребовалось, чтоб в темноте разглядеть лысый череп авантюриста. Мой прежний подельник был еще далеко, но приближался так быстро, что мне так и не удалось понять, идет он, летит или катится. Шаги, по крайней мере, не слышались. А сзади уже доносилось сипение и шуршание. Вряд ли это был сам гном, — он уже стар, дряхл, немощен, если вообще жив. Да он и сановен, не станет сам делать грязную работу, — выслал за мною вдогонку, должно быть, мельчайшего из своих гномиков, моих прежних друзей.
Они приближались, а я, не дожидаясь мига их смыкания, пал на землю и изошел без остатка. А что было дальше — тайна, которую вам и предатель не выдаст.
Они сошлись.
— Сдох, — сказал авантюрист.
— Царствие ему небе…

Октябрь 1982 — март 1984