СТО ДНЕЙ

 

А лучше было бы - Путь. Сам знаешь - путь бывает разным. И бесцельное петляние с возвратами к началу - тоже путь. И сам отказ от пути, и он - путь. А еще точнее было бы - Дребезги. Путь по дребезгам, как по камешкам, когда ноги в кровь. И совсем точно было бы - Эхо. Эхо густого бора, плутающее между деревьев, когда сам голос невесть где, а оно - повсюду, все вторит ему, и самому себе вторит.
Нет, все-таки, лучше всего - Путь. Ведь и топтание на месте - и оно путь. Путь там, где цель. А ее вам у меня не отнять. Она не уйдет от меня сквозь пальцы, как все уходит, как уходит наше сыпучее время - единственное наше богатство. И, тем не менее, 100 дней. Коль я пришел к тебе, доктор, выберу маску под стать твоему дому. И попроще, чтоб ничем не выделиться, как было за забором. А у тебя тут все больше Наполеоны и чайники. Почему чайники, это выше моего разумения, и, чтоб не крутить себе и так скрученную на сторону голову, выберу первое.
Так слушай же, доктор, мой безыскусный рассказ. Искусственный, конечно, донельзя. Но это и гарантия его безыскусности. Иначе ведь и я был бы не я. Мои 100 дней - взлеты и паденья. И победные стяги упрутся в небесную высь, и паду распластанным на жизненном поле, открытом небесам из конца в конец. Такие вот дни дороже всего - плуг по мне пройдется, взойду колосом. И серп меня подрубит, и цепы размелют тело, но изготовлено будет тайное сусло. А потом вспенится брага. Я - такое же поле, как все: и злаки, и плевелы.
Пришлось мне написать одну штуковину, которую я назвал Ноль. А новое могло произрасти из любой ее фразы, и вся она заколосилась. Теперь я срываю один колос. Надеюсь, что он подлинный, среди всей намешанной там муры, всего ненастоящего, которое единственная гарантия подлинности. И есть там одно заветное место, то зерно, из которого проросла и вся она, и весь я нынешний. Оно неказисто и немощно - ни блеска, ни громовых раскатов. Но проросло оно из той капельки света, которую ни с чем не перепутаешь. За что он? За какие заслуги? Ни за какие, должно быть, вымолен. Что-то неожиданно простилось в моей сумбурной жизни. Вдруг промелькнула та прямизна, по сравнению с которой прочее - лишь извивание червя. Ведь путями мира идем, а они извилисты.
Должно тогда проститься и то, что не смог я на негладких листах передать всей его неземной прямизны, - кого же в этом упрекнут? И как беззащитен этот кусочек света. Может, поэтому ни у кого на него рука не поднимется, как на младенца. И это камешек, а прочее было - оправа. Стыдливая попытка заглушить тоненький голосок небес грозовыми раскатами, где, бывало, и демонизм просверкивал. В который уж раз он охраняет святое. Или это земная ошибка, мираж нашей пустыни?
Ничего, изощренная витиеватость оправы лишь подчеркнет неказистую подлинность камня даже для самого неверного взгляда. Надеюсь и тут уцепить хоть миг подлинного, поэтому щедрой рукой рассыплю перед тобой, доктор, ворох ненужного. Разве сам я способен угадать единственную перловицу? Не такой уж я знаток в себе самом. Будем же раздвигать створки всех раковин подряд. Будем вылизывать соленые устричные сопли. В одной-то блеснет жемчужина, и это будет нам на веки вечные богатство.
Ничем мы с тобой не побрезгуем. Ведь когда сами слова замшели ложью - только случайно, чудом сболтнешь правду. Что ухватил - то мое. И сразу - на тебе, пускай будет и твоим тоже. Скажешь: чушь, - я не огорчусь и не обижусь. Мало ли ее уже наворочено на этой свалке. Скажешь: все чушь, - я не поверю. Не поверю, и все тут, доктор.
Так что - карты сразу на стол. Только лишь разок-другой передерну для подлинности и по старой земной привычке. Не пугайся, доктор, не так уж много у меня карт. Ребенок ведь играет разноцветными стеклышками, дребезгами, посудным боем. И каждый мечтает о кладе. А найди он клад - брильянтовые россыпи, сокровища падишахов - так может оказаться, что вовсе они ему не нужны. Полюбуется на блеск самоцветов, да снова робко потянется к своим стеклышкам. Не так-то много осталось для подлинных игр в нашем опустевшем мирке. Давай перечислю: небо, а там облака, полет, птицы, солнце и луна, и высота, и ничего вовсе. Оттуда - снег, дождь, град, луч. Потом - земля. На ней - слякоть, опавшие листья, драгоценный, павший уже снег, колосья. В ней - мрак, вонь, черви, золотые зерна. Что еще сгодится для наших игр? Запад - восток, день - сумерки - ночь, горизонт, все безвременье. И еще несколько мелочей. К примеру, заветная перловица. И потом, конечно, сокровища. Что поделать, я не накопитель, а граф Монте-Кристо. Это - дух времени, сочащийся во все не заделанные тобой щели в моей келейке. Алкаю сокровищ, быть может, слегка иных, чем те, кто остались за забором. А может, и тех же самых.
Итак, только лишь я расстался со своим странным героем, насильно вытолкнутым из тягостных и безопасных для него стен, как снова меня потянуло в какой-нибудь загончик. Видимо, побоялся, как он, изойти, исчезнуть, растечься на просторе. Захотелось вновь прикипеть к чистым листам, доктор. Ты прости, что называю тебя доктором, но надо ж тебя как-то называть. Вновь захотелось стать плоским и шуршащим, как эти вот листы, и до поры даже для себя неведомым. Ведь наперед не скажешь, из каких именно дребезг сложится шуршащий герой, какую тень отбросит на бумагу мужчина за тридцать, - и все при мне. .
Может получиться совсем странно, как выплыл же невесть из каких глубин или высей самый отпетый подонок, историческая заваль. И он-то заставил меня его размотать на полторы сотни страниц. А что мне он, где мы с ним породнились? Я ведь, честно скажу, в тюрьме пока не сидел, великих князей не убивал. Никого не предавал. Впрочем, было что-то в детстве, мелкая стыдная пакость. Было, конечно, из ничего ведь и ноля не изогнешь. Как вот сейчас же предаю его самого.
Но оставим его и прежние заколосившиеся листы - я никогда их не перечитываю. Не желаю снова выписывать разбегающиеся концентрические круги - надоело. Расскажу только, доктор, как я поговорил с тем при помощи бегающего блюдечка, - есть такая глупая игра. Сам, небось, вертишь. Все проделки домовых, развеселых духов. Короче говоря, на все мои вопросы «отчего» и «почему» он ответил ясно: потому что я болядь. Именно так.
Он ушел от меня, потому что тихо и тайно изменилось время. Уже и, пожалуй, не ноль. А какой-то пока хрупкий хрящ, который надо брать осторожно, точно, но решительно, как хирурги копаются во внутренностях. Но вовсе я не собираюсь быть хирургом себе. Время - вот мой интерес, которое мне брат или сестра, с той поры, когда прохудилась моя оболочка. Прохудилась, доктор, я весь перед тобой, раскрыт, гляди мои кишки, только не запутайся в них. Никого я из себя не строю. Какой я философ, какой мыслитель? Не такой, по крайней мере, что кишат в твоих келейках, как сельди в бочке. Что я знаю? Чуть себя и чуть время. А ведь интересно мне другое. Но не хотел, а познал - и себе, и времени обреченный. Я ничего, поверь, доктор, из себя не строю - я не судья ни другим, ни другим временам. Я весь перед тобой - с созревшей уже мыслью и детским воображением. Они друг другу несоразмерны, оттого мысль и гонит все время картину. Но подцеплю одну-другую - будут и твоими. Мне они дороги своей беззащитностью. Пускай будут дороги и тебе. Ты их защитишь получше меня, доктор.
Все высыпаю перед тобой, доктор, и ты будешь всему защита. Я буду повторяться, доктор. Что жизнь, как не вторение, не эхо. К примеру, перловица, луч. Она вторение лучу и перловице. Да я мильон раз произнесу эти слова, чтоб только послушать их эхо. Защити мои банальности, доктор. Они мне дороже всех сокровищ. Их я искал в грудах сверкающего хлама. То, что отыскал, - твое и наше.
А все же тянется за мной тот ноль. Погоди, сейчас дам ему, изловчившись, пинка, так что он далеко укатится. Что, доктор, ему открылось, когда он истек до капли перед глазами охранника и авантюриста. Ведь не то же, что он блядь. Мне не открыть того, что ему открылось. Вот истек мой ноль, выпит до последней капли. А что вокруг? То же, только слегка хрящевеющее. Тишина - молчат музы, и пушки, о радость, молчат.
Я здесь, у тебя, в твоем парке, где осеннее небо так близко, хотя его и не ухватишь, в твоей келейке, где так близок свод с облупившейся штукатуркой. Но отчего ты так молчалив, доктор, как язык проглотил? Почему так молчаливо время, все не дает ответа? Оно как бескрайняя песчаная коса, песок, куда уходят без следа все звуки. И мы сидим, что-то ищем в золотистом песке, пересыпаем его между пальцами. Что ж, молчи, доктор, коль нет слов, а одни архаизмы, береги слово, я скажу за нас обоих. А ты будь вешками, обозначающими мой путь.
Но я устал от простора этого времени без зеркал, а с одним зеркальным боем, на котором вспыхнешь искорками - и нет тебя. Потому я и пришел сам, добровольно, в твой парк. Парк был осенний, а я люблю осень, хотя она для меня, как селедка, завернутая в газету, вся облеплена чужими строчками. Целое озеро усталой осенней воды, а в ней вверх тормашками отражается городская усадебка с гербами какого-то графа. А прямо напротив ее, на другом берегу озерца - флигелек, так и исходящий легким парфюмерным бредом.
Тогда был пуст шикарный парк - таким вот изящным увяданием обернулись муки твоих гениев и пророков. Я ведь, случалось, раньше подходил к решетчатому забору поглядеть, как их завозят в твой заповедник, как они бьются в крепких руках белохалатников, такие немощные с виду. Они верещали, бесновались, опасные, как дикие звери. Еще опасней в нашем безвременье, когда каждый протянувший руку обращается в регулировщика. Я ведь сам так стою - тяну руку: то ли прошу подаянье, то ли указываю путь.
Не хочет зверье в клетку. Но что делать? Тебе упасать мирок, где детишки играют в песочек. Этот рассыпающийся, уходящий сквозь пальцы мирок, такой уютный, что взрывы, которыми детишки друг друга пугают, не громче новогодних хлопушек. Тебе же упасать и зверье. Вот дом твой потрясают разрывы - так разрывы. Но нет ничего крепче его глухих стен. Ни звука не пропускают наружу. Только внутри - сражение звуков. Они пожирают один другой. А результат - лишь благовонный дымок из трубы, который обволакивает парк спокойной грустью.
И только однажды на меня тут пахнуло жутью. Не беспокойся, доктор, ничего - просто мои раздерганные нервы. Обычный парковый грот, куда, готовясь к зиме, стащили обломки парковых статуй. Уродцы всех времен - от нимф до девушек с веслами. И не разберешь, где кто,- все поломано. Забытое капище, и никого вокруг. Меня и от меньшего жуть берет. А я ведь шел и не был уверен, что твои белохалатники не скрестят передо мной алебарды, не захлопнут перед носом решетчатые двери. Часто ли к вам приходят добровольно? Ваша клетка для отторгших или для отторгнутых, а у меня с миром - полупризнание. Видимо, я не из тех зверей, от рыка которых вдали, за песчаными дюнами детишек дрожь пробирает. Но я вреден, доктор, пусть вред из меня исходит не рыком, а черным паром. Я полуосвещен: полголовы - в ночи, полголовы на свету. Вредно и то, и то, доктор, - и холод ночи, и дневная жара. Вот где я был раньше, доктор: на самой невозможной оболочке вечного света. Я был беззаконным духом из тех, кто - ни туда, ни сюда. Оттуда такое острое чувство оболочки. И, как все заколебавшиеся, я пошел вниз. Был сброшен со своих средних высей - за гордыню, должно быть. Те, кто на грани, всегда заносчивы, начиная хоть с вахтеров. И вовсе я не напрочь оторван, но я и не принят с тяжким сейчас даром свободы. Зато могу крутить головой во все стороны – солнечные ожоги излечивать прохладной тьмой. Я пришел к тебе, когда мне стали сниться вещие сны. А прежде я впитывал в себя ночи по неведомым капиллярам-соломинкам, как лучшие коктейли из приворотных зелий. Парил во мраке, широко раскинув свои крылья-культи. Не желаю вещих снов. На хрена мне здешнее предвиденье? Оно тут, как голая степь, не замкнутая горизонтом. Даже сны, которые снились мне в темное время беды, и те были лучше. Ох, как тяжелы они были. И что, казалось бы, особенного? Зеркало, отражающее там скуку здешнего точно, до мельчайшей детали. А ведь сказано, что это и есть ад. Черная ночь души. Казалось бы, ничего не происходило, ничто не преображалось - таким же снаружи уходило внутрь, изнутри - наружу. Но ведь что-то копилось в незнаемой глубине, шло тщательное переживание мрака. А это ведь значительное занятие, признай, доктор. Из этого темного кусочка, как из волшебного мешка, потом может целый мир родиться.
И первым делом из него выкатился резвый нолик, скользкий, как обмылок. Если я его и не поймал, то охота за ним была и увлекательной, и поучительной. И велась она на исходе черной ночи, точнее, когда она изошла, стала паскудным сереньким рассветом. Так, доктор? И надо ж, чтоб он совпал с такими же сумерками времени, - мы встретились на пробуждении-угасании, и с тех пор я и время - родня. Разжалованный неотмирный дух получил возможность понять мир, ухватить рукой угасающий свет. Хоп - и, разжав ладонь, обнаружить в ней пустоту. Нет, если приглядеться, то не совсем пустоту - бледного солнечного зайчика.
Что ты качаешь головой, доктор? Да-да, ты прав, сначала вовсе был не ноль, а луч света, прорезавший черную ночь из конца в конец. И он разбился на осколки, мельчайшие частицы, которые нотками, цветными фигурами, небесным дождем орошали мои сны. Миг - и не ухватить. Почти что ничего. Но только выписав ноль, можно понять, что не то это было.
Доктор, я был уверен, что ты меня примешь в свой дом. Я не зверь, и погляди, как гладок мой бред. Но я болен чем-то вроде падучей. Ее мне накаркал один королевский звездочет. Он тут, среди твоих больных. Погляди в окно - видишь, маячит кончик его колпака в золотых блестках. Расписав все дни года, на дне, когда я родился, он начертал: падать с высоты. И каков оказался провидец - падаю все время с самых разных высот, как прежде пал сюда со своей прежней, единственной.
Я ушел к тебе из осеннего мира, где люди метутся по навек опустевшим улицам, как осенние листья. И так же, как те, светятся прожилками. Они и есть листья, опавшие с прежде зеленевшего дерева. Мне холодно в этой застывшей осени, открытой всем ветрам - и теплым, и холодным. А вместе - холод, пронизывающий до костей. Вот я и бросаюсь в жерло твоего вулкана. В клокочущий, попыхивающий котел, где варится будущее.
А до этого были вещие сны. Я все бросался и бросался в эти омуты, где по-устричьи попискивают мелкие детские страхи. Как ловец жемчуга, я пытался ухватить заветную перловицу, которая когда-то упала с прозрачных тогда небес в тогда еще чистые воды. Но куда? Они давно уже замутились, заболотились, зацвели красивыми цветками. Прошлое лишь иногда пробулькивается, как болотный газ. Но находок было немало. Правда, больше чушь. Например, хрустальный гробик со спящей царевной. Она - маленькая, по-восточному носатая, и шепчет: ключик, ключик. Нашел я ключик, завел ее сквозь дырку в пояснице, а она, сделав пару па для разминки, вдруг взмахнула подолом, как цыганка, и блестками своего платья затмила звезды. Вот чушь-то. Я в твоем парке, слушай, доктор. Он пуст, но вот картинка, смывшая тот страх, с которым я переступал порог парка. Пожухлая лужайка и мои коллеги-психи, собравшиеся кирнуть. Перед ними натюрморт далеко не фламандский: все скромно, но достойно, совсем по-зазаборному. И тут я являюсь перед ними, ломая кусты, как ошалевший фавн, и их вмиг сдувает, как листья ветром. А ведь и я такой же лист, упавший невесть с какого дерева. Что так боязливы твои гении и пророки, а, доктор?
Но и то хорошо, что нахальства в нас много, как в тех же осенних листьях, летящих прямо в физиономию, но нет победного хамства. Мы оробели, доктор. До того, что я расцеловал бы прежнего хама за ту прочность, что он вносил в зазаборный мир. Но те вымерли, как бронтозавры. Что нам делать без них в зазаборье?
Надеялся ли я встретиться с таким в дверях твоего зыбкого дома? А он стоит - вахтер или кто там, - о них речь уже шла. И со своим куда прешься? Говорит: ходят, таскают сюда сор - весь не выметешь. Что хмуришься, доктор? Куда ты его еще разжалуешь? Ведь видно, что он бывший белохалатник, только халат засалился. Должен же кто-то у вас открывать и закрывать двери.
Он был ласков со мной, доктор. Принял, не прогнал. На цыпочках провел мимо морга, такого тишайшего, но - он шепнул по ночам прыскающего призраками, как переваренная сарделька. Он не виноват, что на меня тут пахнуло давним страхом больничным. Там где-то он застрял с давнишних пор в нутре со своим запахом лекарства и нездорового тела. Где-то в аппендиксе нутра рядом со страхом железнодорожным. Я назвал твой дом больницей, потому что келейка, куда меня привели, - в точь больничный бокс. А мой сосед - твоя выдумка, доктор? - вовсе завернутый псих. Погляди на него - весь день каркает: я каркадил - и сладострастно трется жопой о калорифер. Пусть каркает, я уже привык, а ведь раньше - ты скрыл - он буянил: одна белохалатница раскололась. Во время буйства, говорит, вырвал напрочь оконную крестовину и, гляди вот, - прибил над дверью. Пускай, даже красиво, и ветры теперь вольно сквозят в оконный проем.
Ты оставил меня одного с этим вот отребьем. Зачем, доктор? Такая ведь вокруг была непривычная тишина. Даже самые неслышные шуршанья доходили до моих ушей. И, казалось, слышится музыка сфер, а это, выяснилось, - спевка больничного хора. Выздоравливающие поют прямо над головой. Как тут прислушаться к лепету будущего? К воде, шуршащей в невидимом мельчайшем пробое плотины?
И тут, без тебя, мне пришла мысль раздвоиться - право любого здесь у вас, хотя вы и пытаетесь сметать сколько ни на есть половинок на живую нитку. Я решил прощупать вертикаль - горизонталь-то для меня так опустела, примелькалась, что я и Эверест не замечу, не то, что нынешние кочки. Не так, доктор? Ты прав - горизонт, я ведь не слепой, все заворачивается вверх: и горизонтальные пути теперь наклонны. И мы с тобой уже не на шаре, а в шаре - как муравьи ползем, срываясь, по его хрустальным стенкам. Видишь эту вот дверную крестовину, не на двери, а над дверью. Она - винт жизни, маячит все время перед моими глазами. Сделала лишь четверть оборота, и вертикаль стала - вперед-назад, а горизонталь вздыбилась. Но и еще ведь будут четверть-оборотики.
А мне нужен подводник. Пускай уйдет вглубь, до самого донца нутра, а оттуда вверх - все выше. Я лишь провожу его глазами, прослежу за его полетом. Мне ли самому лететь, накрепко прикрученному полотенцами к твоей койке? Только вот кого выбрать в моем нутре, набитом, как стручок горошинами, самыми различными сущностями. Есть какие-то ублюдки, недоделанные: кто безрук, кто без носа, кто без глаз. Они хороши для пустых времен, ибо способны навеять небывальщину. Они подходят для твоего дома, так как по-настоящему безумны и любезны небесам. На них моя надежда, но тут же и мой страх. Страх рассыпаться вконец, провалиться в одну из тех расселин, что раздирают нутро. И доходят они до последних глубин. Я осторожный псих, доктор, и осторожный игрок - хочешь, кину на карту весь мир, но душу не поставлю. Эти ублюдки мне дороже всего, но я не знаю их языка. Пусть они, как пиявки, вцепляются в смысл любого слова или молчания. Я предпочту внятную речь.
Ведь есть в моем нутре и привратники, двуликие, одним лицом обращенные внутрь, другим - наружу. Есть, должен быть такой, с которым мы склеены спинным хребтом и ягодицами, как сиамские близнецы. Ему-то дать жизнь не очень большая загвоздка. Вот стоит в углу зеркало - круглое, мутное, серебристое, с парой бронзовых ангелов по бокам, с трещиной наискось. И в этом почти умершем зеркальном стекле я высмотрел свой образ - бледный, хилый, не очень, честно говоря, достоверный. Но в каком-то мутном ореоле. Все мои движения он повторял точно, но чуть иначе. Тому виной мутное ли стекло, паутинка трещин на нем или иные цели зазеркалья. И, тем не менее, это был мой слуга и раб. Может, и лживый. Сколько ведь снаружи стекает к ним всякой отравы. Там немало лжецов. Есть и такие привратники, что пропускают одну ложь, а истину - ни-ни. Есть и великие архитекторы, строящие замки из случайного морока. Не из этих ли он. Я погрозил ему пальцем. Он тоже мне погрозил пальцем.
А кому доверишься, доктор? Этот хоть похож на меня, по крайней мере, того, что расползается сейчас по чистому листу, борясь с уже проложенными, въевшимися в него канальцами. Теми, что разрывают лист, расширяются, как овраги. И моя рука в них все глубже увязает. Но, глядишь, дойдет и до тех глубин, где залегает суть.
Что делать, доктор, коль не родился еще диалог, - все звуки угасают в дюнах. Поговорю хотя бы с самим собой, со своей решкой, оборотной стороной медали, на которой пока еще четко выбит профиль. Ты замешкался, доктор, и мне понадобился какой-нибудь alter ego - альтерэга, короче говоря. Киш, откуда пришел, и чтоб я больше тебя не видел. Отыщи мне перловицу, мой слуга. Пускай не диалог, а монолог на два голоса. И не жди от меня ответа - мы с тобой не ровня, мой слуга.
И мы с ним расстались, доктор, на этой неверной зеркальной грани. Он побрел вглубь по моим кишкам. Ну и щекотно было - мелкие смешки так и пузырились на поверхности. Глупая картинка, доктор? Погоди, вышло еще глупей. Мне стали приходить от него записки, я находил их каждое утро на этой вот тумбочке. У этих перевертышей, небось, все наоборот. Когда у нас день, у них ночь, когда ночь - день. По крайней мере, ни разу не видел его во сне. Должно быть, он отсыпается в это время в каком-нибудь закутке под этой, ты знаешь, железой. Там, где подчас собирается почти вещественная тоска. И ее можно пальцами равномерно разогнать по всему телу.
Как я провел те первые дни? Я успокоился, доктор. Попал в привычный загон, и уже не прежняя какофония в ушах, а перекатываются клавесинные хрусталики. Меня не тревожил ни ты, ни твои белохалатники. Что, доктор, ты ждал, пока мой бред утрясется, ужмется по размерам этого спичечного коробка? Коробок хорош, понравился мне коробок -- стены выбелены, по милости каркадила, высадившего стекло, - прохлада. Из сада в пробой все наметало и наметало опавшие листья, пока они не легли на пол пестрым паласом. И такая воцарилась тишина - нету скрипа половиц, одно осеннее шуршанье. Келейка стала будто храм с этой прибитой над дверьми крестовиной. И луч света бил в незастекленное окно - в этом луче вились легкие пылинки.
А теперь вот, слышишь, опять прямо над головой начались спевки? Заткнул бы ты, наконец, свой бездарный персимфанс (был когда-то такой дурацкий ансамбль без дирижера). Ведь какая была тишина, какая тишина. Прежде все гомонили наперебой, наплевав на чужое слово, ведь собственные распирали. А теперь, где они? Иссякли. Растрачена звонкая разменная монета. Теперь - только чистое золото. А ведь оно у каждого припасено в загашнике - и золотое зерно, и заветная перловица не обманут. Разве что завалилась за дырявую подкладку или осенним ветром вымело из дырявого кармана. Лезет в каждую щель бесприютная осенняя жизнь, и нечем заделать щели.
Теперь бы и рад послушать, но кругом пат, все устали, умолкли. Теперь и робчайший голосок может прозвучать трубным гласом, органом, что единственный, почти неметафорический голос духа. Тут дух нужен, мощь нужна, а кругом - исстрадавшиеся души. А ему бы ворваться - сильному, победному, и оставить такую уже борозду, которую не поглотить жидкой грязи, что мы намесили по дорогам.
Я пришел к тебе, чтоб его отыскать? Возможно, доктор. И что ж? А ничего. Я любопытен - обошел все келейки. Все тот же скучный бред - кривое зеркало мира. Иной узор из все того же. Тут у тебя лжецов много и симулянтов. Есть и ротозеи. Один, ты знаешь, здесь давно уже сидит - так он недавно растерял свои мысли. Что каркаешь, каркадил? Заглох бы хоть на минуту, мешаешь. Как бы и мне не растерять. Ведь тот хоть и скромно называл их мыслишками, но очень боялся недосчитаться. А кошель у него всегда был дырявый, и мысли, случалось, выпадали пригоршнями. Тогда он белохалатницам запрещал даже пыль выметать. Но все ж не уберег. Однажды ночью они у него все разбежались – оказались с ножками. И поутру он оказался вовсе пуст или с одной-единственной мыслью, говорят разное. Куда вы его потом дели, доктор? За забор или по ветру развеяли?
Ну, знаю, доктор, - старый несмешной анекдот. Сам ты, наверное, его и придумал. Тебе он надоел, а каркадил, гляди, смеется-заливается. Мне, доктор, никаких своих мыслишек не жалко. Раскидаю их, как сеятель, - кто знает, какое зерно прорастет, что завянет. Пробуем наудачу, доктор. А нам с тобой нужна удача. Вот каким примерно было первое письмо от альтерэги.

Письмо

Дорогой хозяин, а нелегкое ты мне дал заданье. Мне - в глубину? Ты ведь сам видел, как я тебе подобен. Ну нет у меня мяса и жил, но ведь я - оттиск мира. Ты - барельеф, я - контррельеф. А те уродцы, бескрылые ангелы, которыми кишит нутро, мне так же чужды, как и тебе. Я и язык их уже позабыл. Плохой я буду переводчик тайных говоров нутра на язык наружи. Допустим, я буду добросовестен, но кто может меня проверить? Не навею ли я тебе очередную ложь. Не желая солгать, а по незнанию. Как перевести? Нутро - орган, где шелестят небесные дуновенья. Там не слова одни основы слов: ах и ха – и отбрасываемая им тень, ох, хо. Одни охи и смешки. А каковы они будут на языке изболтавшейся наружи, эти камертоны небес?
Чем ты хочешь заполнить опустевшую середку? Иль ты хочешь ее расчистить, чтоб уж не ломался небесный луч, а был прям, как стрела? Или ты просто хочешь заглушить раздирающий уши звон от полнейшего затишья? Ладно, не слуге судить хозяина. Покоряюсь и ухожу вглубь. Пока.

Такая вот приблизительно была записка. Он прав - невероятно мне подобен. И пускай - не будем проводить искусственного раздела. Надо бы ему черкнуть - пусть посмелее лезет в мое, как я - в его. К чему мое-твое, если все - наше. Придет время, зазвучим дуэтом, каждый со своей партией, а все вместе - едино.
Он - я, что ж удивляться, доктор, что его рука выводит навсегда заданную вязь, именной вензель. Ну, чуть более он бумажный, обобщенный. Я, но чуть прикрытый телесной оболочкой от суеты наружи. Он мой хранитель, но я-то его не от всего уберег.
А у меня, доктор, снова моя падучая. Лежу на койке, и снова навалилась тоска. А встать не могу. Узка келейка, но все ж далеко от стены до стены. А мне б сейчас костыли. Раздался, доктор, вон как раздался мир - не видно ни конца ни края. Ближнее не подпирает ни сзади, ни спереди. Взгляда уже не хватает ни до востока, ни до запада. А все прежняя близорукость, когда нынешнее покорно рождало завтрашнее. А причина и следствие - пара кирпичей без зазора. А теперь мы на крючке, доктор. Так, доктор? На самой сцепке между причиной и следствием. На одном огромном крюке, сцепляющем отдаленнейшее.
Предавали мы время, а теперь оно нас предало. Сделалось огромным - большущим, гулким. Перелом большого времени, доктор. Очень дальнее нами правит, а ближнее взметается осенним листом. Вот какой мне был сон. Ты хотел картинок - на, лови картинку из нашего детского букваря. Я вышел на широкую полосу расступившегося моря. Под ногами вертелись подыхающие рыбешки. Серебристые, вроде килек. И уже погибшие чудовища глубин. Смерть, страх, погибель. В вышине верещали чайки. Я шел, брезгливо переступая через полудохлых гадов. Море чуть накатывало на полосу, ластилось к моим ногам. И вдруг прорвалось - стукнулись лбами два ряда барашков. Меня сшибло с ног, закрутило. Не сразу я отплевался от соленой воды. А после - поглядел: нет уже ни единого гада, всех смыло море. Остался один гладкий песок. А на пляже - множество детишек. Лица вроде бы знакомые, но тоже как будто омытые океанской водой - ни лет, ни тягот. И каждый роется в своей ямке - ищет ракушки, стеклышки, странно обточенные морем. А вверху парило нечто вроде твоих белохалатниц и осыпало их этими дарами.
И что, ты спросишь? А - ничего. Детская картинка. Даже вот каркадил притих - припомнил. Тишина вокруг. Только один ветер свищет в оконном пробое. И от альтерэги никаких вестей. Уж не провалился ли он там в какую-нибудь извилину. Там ведь болота, хлипкие трясины. Провалишься в них, и нет тебя - только пузыри пойдут. Улыбаешься, доктор. Ты, авось, достанешь. Не выйдет. Кто ведь он, альтерэга? Так, отблеск на твоем старинном зеркале...
Страхи изнутри покалывают, доктор. Что с этим делать? Пропишешь мне сельтерской воды? Не хмурься, оставь их в покое. Сейчас они - крошечные надежды. Пузыри на поверхности мутного колодца. Давненько мы в них не заглядывали. А теперь и чудовища глубин могут стать малюсенькими сверкающими камешками. Многим мы пренебрегали, доктор. А теперь - все размотали, и ничем уже не пренебрежем.

Письмо

Дорогой хозяин, как ты приказал, я начал с самого начала. Вам, будто прикованным к кончику длинной стрелки, часы вспять не повернуть. У меня, зародившегося в нутре, это умение все же сохранилось - я приучен к его времени: странному, прерывистому, с возвратами. Музыкальному времени, в отличие от ритмичных стрелок наружи.
И вот я, прилипший изнутри к твоему телу, как подкладка, стал ужиматься. Со скрипом уменьшались мои полупрозрачные косточки. Стягивались несуществующие мышцы. Я сперва стал крошечным комочком, а потом и комочек исчез. Я очутился на самой-самой кромке бытия, где оно так прозрачно, что точно не скажешь, ни оно есть, ни нет его. Меня не было, а была - почва, пахота, единое бытие-небытие. Не скажу, как я это распознал, не имея ни глаз, ни обоняния, ни слуха. Но мне ясно виделось, как над ней, над пахотой, витает тоже нечто существующее-несуществующее и рассыпает золотые зернышки. Рассыпало. А затем с неба, ясного, без туч и даже облачка, пошел дождик из капель, почти таких же золотистых, как зерна. И одновременно с высот, которые повыше неба, бил луч, тонкий, как лазерный. И он прогревал землю. Рассыпался радужными блестками, самоцветными камешками.
И я стал прорастать, так как был одним из брошенных с вершин зерен. Сладко было лежать в сырой прогретой почве - труден был путь наружу, прорастание. Нет, ты знаешь, хозяин, на земле муки, равной темному ужасу пробивания сквозь плодородный чернозем. Оно и есть прообраз всех мук жизни и после жизни. Память о чистилище, беззаконно разомкнувшем двойцу. Разве что, будет еще мука, когда жнец взмахнет серпом, но что нам о ней ведомо?
Увы, нечему, хозяин, уподобить муку пробивания - язык скуден, беден мир. Да к чему о ней говорить, о том, что известно каждому колосу? Колосья молчат и хранят свою тайну. Главное, что пробились в срок. Как и ты, как вот и я пробился. Стебель соломинка потянулся вверх, окреп, только чуть колеблемый невесть какими дуновеньями. Но я был слеп, ослеплен отовсюду нахлынувшим светом. А когда стал различать округу - был посреди поля, где из земли на глазах перли существа подобные людям. Всходили, как воины, из засеянных драконьих зубов. Грибной дождь, хозяин, у одного - только голова торчала из почвы, как тыква. Другой вылез по грудь, кто - по пояс. Были среди них и странные - почти совсем нелюди. Но все какие-то завершенные, не вызывали страха даже во мне, совсем новеньком, потому пугливом.
В каждом из них я искал тебя, но потом бросил. Любой из этих наших близнецов-ублюдков мог стать тобой, а пока все равны, все прорастают. А грибной дождь все продолжал капать, и на краю поля вырастал еще низкорослый, но густой лесок. Дремучий маленький лесок. И я понял, что мне - туда. Я прав, хозяин? Я с хрустом переломил собственный стебель, и я в лесу. С приветом.

Такой была его вторая записка. В общем-то, я в нем не ошибся. Смышлен альтерэга. Ребенок, и лепечет, как ребенок. Голосок слабый - словечки просты, неизощренная мысль. Но угадывается, что он ближе к истине, чем он сам считает. Все достоверно, не выдумано, доктор. Давай, доктор, собирать эти золотистые зерна, детские открыточки и развешивать их по стенам этой тошнотворно-скучной келейки. Как проста расшифровка того, что мы мучительно расшифровываем всей жизнью. Земля - зерно - дождик - колосок - лесок. Поди, плохо. И чего еще надо?
А у тебя тут - скука, скука. Небо заволокло тучами, даже тонкий луч погас. И притих неуемный каркадил: больше не каркает, уткнулся носом в стенку. Отчего ты меня не лечишь, если ты доктор? Дал бы какую-нибудь таблетку, только не такую горькую, что мне приносила твоя белохалатница. Хоть просто кусочек сахара. Чего ты молчишь? Давай вместе поиграем моим бредом, ведь за тем я сюда и пришел. Скучно и бредом играть в одиночку. Но каждый занят собственным. Помнишь песчаную косу? Там разве детишки собирались стайками, как положено детям? Нет, каждый рыл свою ямку, как еще те, кто не успел стряхнуть одиночество подземного прорастания. Глянь в пробой - там твои гении и пророки гоняют мячик. Мне, что ли, к ним? Зябко снаружи, еще не отогрел меня твой дом.
Не напрасно ли я сюда забрался, доктор? Может быть, стоило разменять золотые песчинки, хоть на медь. Видал я тех, кто совершил эту мену, и они благоденствуют. Тяжко, ты знаешь, намывать песчинки, легко и сладко растрачивать медь. Впрочем, мне это не подходит. У меня иммунитет к уюту мира, вероятно, еще оттуда, с не слишком высоких высот, где я прежде парил пограничным духом, а может, это было то самое пробиванье?
Но я запаслив, доктор. Не допустил себя до полной нищеты, разменял-таки пару песчинок, чтоб было на прожитье. Нет, в миру я не был счастлив, таких вы не берете в свой монастырь с непонятным уставом, но радость бывала. Не от небесного лучика, а, к примеру, весной я впитывал ее каждой порой. Или, представь себе, ночь. Маленький, вконец одичавший садик. Лето, летняя ночь. Белая акация, роскошно расцветший шиповник, до чего же пахучий. Какая-то давно забытая девочка, не подумай, доктор, совсем бесплотная, так что сквозь нас даже лунный свет просвечивает. Она вся - шиповник, акация, ночь. Лепечет какую-то чушь, что для меня как соловьиное пение. А главное - ночь, чуть туманная, теплая. Страхи где-то таятся уютными клубочками, вроде ежиков, а только дают глубину картинке.
Что едко улыбаешься? Тебе этого не представить, небесному доктору. Да, доктор, я сентиментален - во мне много безвкусно красивых слов. Дай мне выплеснуть хоть частицу, а ты мне все подрезаешь крылья. Хочешь, я расскажу тебе про радости погрубей. Представь себе... Испугался, доктор? Да весь твой дом порушится, если я кину перед тобой и одну такую радость. Они не для тебя, ты нежен, доктор, у тебя тонкий вкус. О чем ты хочешь, чтоб я говорил? Про луч? Хорошо, и мне он дороже мира.
Так вот, луч. Здесь, в твоей келейке, я могу его созерцать. Когда могу. Тут я всегда со своим неразменным бредом. И я совсем добродетелен. Быть там и не замараться - это мудрено. А я все ж брезглив, хотя марался еще как, и это давало радость. Но оттого шло и несчастье. Иногда хотелось просто застыть на годы без движения, как один твой псих, которого я сначала принял за статую.
Твоя добродетель скучна, доктор. Постная она. Нудная, как вот эти заунывные спевки твоей самодеятельности: перебор арф и бездарный разноголосый хор. Слышишь, опять наверху затянули? Предлагаешь и мне записаться в хор? Нет, тебе не нашептать мне этой томительной скучищи. Душу мою холишь, доктор. Душу, робкую и совестливую, трепещущую от любого запрета. А как же с истинами первоначальных книг? Они ведь бурлят и клокочут на грани греха. Говоришь, за гранью, доктор? Вот и видно, что ты не оттуда, а от робких душ. Не понять тебе мощного и победного духа, чистого, как добродетель, и заманчивого, как грех. Созиданья и разрушенья разом. Я о нем больше тебя знаю. Знаю через сияющие крупицы озарений алмазной россыпи в моих снах - сверкающие музыкальные миры куда заманчивей и увлекательней, чем порок. Да если б у меня хватило сил хоть крупинку, блестку с полноготочка бросить тебе на ладонь, как озарилось бы твое постное, лицо, ты вмиг бы заткнул козлоголосых певцов с верхнего этажа.
На нет - суда нет, доктор. Врачуй души, тоже - дело. Уврачуй хоть одну мою.

Письмо

Дорогой хозяин. Я углубился в лес, где шорохи блуждали меж стволами. Каждый треск ветки, перебегая от дерева к дереву, в отдаленье превращался в «ау», И то тоже металось по лесу, доносилось со всех сторон. Передо мной лежала тропка - тут уже ходили, хозяин, даже по моему первоначальному лесу. Правда, тропинка была какая-то неуверенная, вихляла, как змея, и неизвестно куда устремлялась. Вынужден был, хозяин, предположить в ней змеиную мудрость.
Лес был дик и неухожен, устланный желтыми иглами и буреломом. Лесок без лесника или с плохим лесником. Однако, я говорил, нога человека здесь ступала нередко, - он был весь испещрен такими же робкими тропинками. Но так и кишел страхами истинными ли, мнимыми, не разберешь. Скорей всего, странным слиянием тех и других. Вот, к примеру, воет в чаще обыкновеннейший серый волк, но я слышу, как в его утробе зарождается рык далеко не волчий, а из самых страшнейших, тех, что во всю жизнь не отвяжутся.
Я бы, маленький, мельчайший, конечно, заплутал бы между стволов, запутался среди зыбких путей, если б не вела меня нежная и твердая рука. И еще ведь грибной дождь нашептал мне пару слов. Заветные слова, заклинание, не самое могучее, но годное для обступивших меня мелких страшков. В этом и была моя сила - от моего лепета так и шарахались все лесные ужасы, и даже стволы деревьев расступались. Я иду вперед, хозяин. Привет.

Лесок, конечно, хорош и уютен, а испугать может только младенца. Я помню его - он весь иссечен наклонными столбами света. Туда бы сейчас, но ведь в него нет возврата. Куда же вернуться, если теперь он даже не подлесок, а травка под ногами, нежный мох. А в памяти и в снах он такой же, как прежде, - могучий, высоченный. Наш мираж, Фата-моргана. И нет уже леска, а ты все огибаешь его нематериальные стволы, к корням которых прикованы верещащие ублюдки-близнецы и прежде грозные страхи лесные.
Что этот лесок, доктор? Ты-то знаешь? Не он ли предопределил наш дальнейший мрак? Что он был? Предутренний туман. А как он подрос, хоть и стал невидим. Прежде его бы легкий ветерок размел, разогнали бы утренние лучи. А теперь такими густыми стали незримые кроны - ни один солнечный луч не пробьется. Но прав альтерэга, те руки все нам дали, в том числе, уменье петлять по лесным тропкам, но заветные слова дать позабыли. И искать нам их всю жизнь, как заветную перловицу. Но как, доктор, внятен голос альтерэги. Странное существо - младенец, и взгляд младенческий, а мысль не слаба. И совсем уж я не понимаю, как, прорастая, он ухитрился увидать дождик с небес. Уж не шулер ли он, доктор? Впрочем, если он - я, то ему есть в кого быть шулером. Ладно, потом дознаемся. А пока я расскажу, как я прогулялся в твоем парке.
Тут ведь и окно всегда раскрыто, но невыносимая жара, как в инкубаторе. Там жара, доктор? Откуда тебе знать. Но здесь-то зачем вы жарите, жарите, весь мир, что ли, хотите прогреть своим теплом. А от него только духота.
Ваши наглухо замкнутые двери меня не обманули - я-то знаю, что они без запоров. На выходе даже не было привратника. Парк по-прежнему был равнодушен и условен, как придуман мной. Там осень застыла, как на картинке, будто не решаясь двинуться к зиме. Он был не то что совсем пуст, но шло к вечеру, и не было уже тех суеты и бурления, которые я наблюдал в пробой. Сумерки - тень, силуэт, лица не разберешь, смазано. Да к чему мне лица, я их столько нагляделся, что воображу любое. За кустами маячили огоньки сигаретные или болотные.
Сырость шла от пруда, от него же тянулся парок, туман, обволакивающий парк. Огни были четкими, но их припорошила эта дымка. И вдруг ото всюду - бывшее прежде. Прежде жизни. Видно, тогда в наших высях клубились огромные дымы, способные стать любой формой. Мало ценил я, что ли, сверкающие выси, что очутился на этой зябкой земле? Теперь мне - один желтеющий, увядающий парк, и то немало.
Я обошел пруд кругом. Там между звезд плавали лебеди, поверь мне, доктор, ты ведь никогда не бывал в своем парке. Плавали, точно, доктор, и именно между звезд, золотых капель - белые и черные. Я подошел к тонкому флигельку, курившемуся парком сладострастья. Окна плотно зашторены, лишь мерцают бледно-голубым и бледно-розовым. И из этой бонбоньерки слабо доносились звуки лютни и будто русалочье подвыванье.
Из трубы шел дым в котором было видно, как вертятся серебристые змейки. Ближе, ближе, звали русалочьи голоса. Но ближе как подойдешь? Флигелек такой зыбкий, что колеблется от любого шевеления воздуха. Казалось, вот-вот рассыплется по кирпичику и дальше - в пыль. И будут плясать на руинах одни только серебристые змейки.
Из верхнего окна раздался хохоток, и к моим ногам белой ласточкой порхнула записка. Она пахла, не знаю чем, но каким-то дурящим цветком. Какой-то парфюмерией. А может, и серой попахивала, не помню. И на ней была строка корявых букв: спаси спящую царевну. Такая ерунда, но многозначительно.
А я тем временем до костей промок во влажном парке. Одежда противно липла к телу. Совсем отяжелел мой серый халат. Чернильная ночь, намалеванная на театральной холстине со светящимися крапинками. У тебя мои ночи как-то лишились высоты. Я пробрался мимо морга, который ничем не прыскал, а, как положено, был тих, лишь попахивал парфюмерной мертвечиной. Каркадил похрюкивал, посвистывал. А вокруг - ночь. Чернильная ночь души.
Вот тебе еще картинка, тоже пришпиль куда-нибудь, в уголке. Видно, от альтерэги ко мне перешла любовь к лубкам. Мы тебя завалим ими. Сейчас все тянутся к лубкам, доктор.

Письмо

Дорогой хозяин и друг, не падай духом. Теперь в твоем нутре у тебя есть соглядатай. Я сам видел те темные болота, где варятся, как крутые яйца, наши ублюдки-близнецы. Те болота так и клокочут черным паром, отравляют твои ночи. А многие ведь из этих коллег, как и мы, - из золотых зерен. Но они безгласны, безответны, беззащитны перед той мутью, что сочится в твои поры. Как и мир беззащитен перед их мутью. Но кем бы мы без них были? Как мы были бы уныло однозначны - две склеенные затылками балды, вертящиеся, как флюгер. Пусть многие из них - ошибки сеятеля, если он способен ошибиться, но один-то вырос из единственного подлинного зерна, крупинки света. Он спит в перловице, его мы ищем.
А пока я позабавлю тебя сказкой безо всякой морали. Болота я миновал, прошел хлипкие трясины. Об этом говорить не буду. Мой путь - твоя ночь. Опять лесок, но уже посветлей, и все больше разреживается, постепенно переходит в пустошь. Только здоровенные деревья повсюду валяются, как переломанные бурей. Буря, должно быть, была здоровенная - повыворачивала с корнем вековые дубы. Шелестение страхов лесных как будто смолкло, и тут послышался негромкий чистый пересвист. Заглядываю под корягу - вижу маленькую серую пташку, которая безо всякого страха вспархивает мне на плечо и начинает свиристеть мне в ухо чуть не человеческим голосом. С трудом вспомнив язык птичьих пересвистов, ахов, охов, душевного зуда, я примерно понял, что насвистел мне серый разбойник. Да, так он прямо и назвал себя тем самым соловьем, страхом нашего детства, грозой богатырей. Скосив глаз, я поглядел на него повнимательней. Ничуть не похож, хозяин, - скорее, соловьиный пересвист нашего детства. Видно, заметив мой взгляд, он засвиристел еще убедительней. Он был могуч и огромен - и впрямь сидел на трех дубах. Только свист его и тогда не был так уж силен. Может, и не сильней теперешнего, но иной. И он был смертелен - видно, попадал прохожим и проезжим, минуя ушные раковины, улитки, органчики, прямо в самое нутро. Входил в какие-то тайные резонансы, и те гибли у подножья трех дубов то ли от невыносимой муки, то ли наслаждения.
Говорит, сознательного желанья губить у него не было. Наоборот, забрался в самую глушь. Но к нему целый шлях проложили и княжеские птицеловы, и просто поклонники вокала. И ни один жив не вернулся. А потом прошла мода на его губительное сладкоголосье. Поклонники возлюбили приезжих теноров, а богатыри-птицеловы были брошены на отражение степных кочевников, а потом все перемерли в княжеской богадельне для ветеранов. Пришлось соловью свистать для себя самого. Только он забыл, что все одушевлено в этом заповедном лесу - его слушали деревья и камни. Камни рассыпались в пыль, а деревья склонялись перед ними, ломая стволы. Последними рухнули его три дуба. И тогда он огляделся вокруг - так он ничего не видел, не слышал, как токующий тетерев, - а кругом одна пустошь. И сам он за это время усох, как раз, чтоб схорониться в траве. И голос его потерял губительность - то ли так темна и низкоросла была душа травы, но ни одна травинка от него не пожухла. А голос-то, похоже, был прежним: он ведь помнил не слухом, а клокотанием в горле. Такая сказка. Хочешь верь - хочешь нет. Счастливо.

А я тут совсем потерял счет минутам, и это мое счастье. За забором, как я боялся потерять хоть миг неподвижного безвременья. Вот чего я боялся, доктор, - не мыслишки растерять, а минуты. Я нанизывал их одну за другой на бесконечную нитку, перебирал, как четки, пересчитывал. Боялся, что моя жизнь песчинками уйдет сквозь пальцы. Что еще делать с неподвижными, как мертвецы, единообразными минутами? Только низать на протянутую сквозь безвременье нить. Ты ведь, доктор, знаешь, как успокаивает перебор округлых зерен.
А тут у тебя вдруг наметилось, пусть легчайшее, преодоление пустоты. Какие-то дуновения, еще непонятно откуда идущие. С небес, с этих прикрытых тучами небес. Хорошо, что их прикрыли тучи. Пока они для нас не сияющие, а сверкающие, как та самая шахская сокровищница, как корона царей, разнообразно брызжущая изумрудными, рубиновыми, сапфировыми искрами. А в середине ее - бриллиант такой чистейшей воды, что даже невидим. Лучик света, солнечный зайчик. Побережем глаза, доктор.
Неизвестно даже, дуновение ли это смерти или надежды. Ее, надежды, конечно, ее луч пробьется и через плотнейшую оболочку, окутывающую смерть. Но почему же тогда, гляди, прибитая над дверью крестовина исходит слезами? Я вернулся из парка, - ты помнишь, была чернильная ночь. И ее освещали только эти слезы, бусинками, жемчужинками осыпавшие оконную крестовину. Или это просто влага от моего дыхания? За окном ведь холодает. Природа наконец двинулась к зиме. Пора бы белохалатникам заложить пробой. Или твоему ворюге-завхозу жалко листа фанеры?
Здесь у меня порвалась ниточка бус, четок, моя путеводная нить. Рассыпались, потерялись минутки, но их мне не жалко. Вдребезги разбилось время - мутное зеркало. И что за ним? Голая облупившаяся стенка? Стенка, но вся в трещинах. И снаружи - ветерки, токи. Вечность из всех дыр, доктор. Так и захлестывает нашу каюту, всю в пробоинах. Я купаюсь в ней, как в теплой ванне, со всех сторон обдуваемый теплыми ветрами. Что, доктор? Да, ты прав, а кругом - осень. Дай побредить, помечтать, доктор. Дай хоть на миг окунуться в безумие, попротиворечить самому себе. Ведь сказано, что наши противоречивые слова золотыми цепями сходятся к престолу небес.
Я растерял свой бисер. Мне нет уже нужды знать, какую по счету бисерннку я нижу на капроновую леску. Все они перепутаны. Каркадил их все давно уже растерял, и погляди, с какой блаженной улыбкой. С детской улыбкой это дурное дитя. Но, ты знаешь, мне не дано каркадильего блаженства. Буду собирать, но не бисер, а самоцветы. И не нанизывать на нитку, а собирать, чтоб рассыпать горстями, метать перед тобой, передо всеми, доктор. Пусть кто хочет, собирает себе на бусы, на ожерелье. Оно будет подороже бисерного.
Не знаю, сколько миль вечности я уже отмахал, продвигаясь, как ледокол, раздвигающий льдины разбитого вдребезги времени. Земная ли минута прошла или же годы с тех пор, как я получил последнюю записку от альтерэги. А правда, красивое у него имя, вроде испанского? Как у испанского гранда. Не хотел я отвечать на его записки - хозяин слуге не ровня. Но, по-моему, он не туда идет. А его-то своевольства я не допущу. Если рухнет он – мой каркас, то и я рассыплюсь, как башенка из кубиков. Тогда мне - только каркадилий удел. Я черкнул ему пару слов, но как же передать, доктор? Проглотить? Какая гадость. Я встал перед этим вот бронзовым зеркалом, которое, смотри, совсем уже замутилось, и трижды прочитал свою записку. А потом сжег ее прямо на полу, на костре из опавших листьев. Там, в углу, черное пятно, я заставил его тумбочкой. Да, доктор, и листья занялись. Но спасибо кар кадилу, он погасил, как это делают туристы, - свинья. Вот каков был мой ответ альтерэге.

Ответ

Дорогой слуга. Ты был послан в глубины моего нутра, чтоб там копаться, и, как старатель, намывать золотые песчинки. Изыскивать нам с тобой обоим неведомое. Но, видимо, был плох мой выбор. Теперь-то я тебе верю - ты и в самом деле так долго был обращен наружу, что сейчас охвачен куриной слепотой. Но уже ничего не поделаешь - ты в пути, и не нам с тобой его прервать. Я подожду, изощряй слух, чтоб слышал, как трава растет, и даже еще больше его заостри. Привыкни к мраку, шорохам, зуду.
А ты начинаешь с побасенок. Лжешь ведь - есть в этой сказке и метафора, и мораль. Для нутра, признайся, довольно поверхностная. Я догадывался, что оно подобно наружи, но не до такой ведь степени. Неужели у вас там есть этика, политика, искусство? Когда это успело завестись? Не в это ли тартарары все провалилось снаружи? В таком случае наружа, опустевшая наружа, сейчас глубже и мистичнее нутра.
Чему удивляться - моя оболочка так и светится дырами, как и у всех. У меня нет нужды разгадывать твою метафору, но точно тебе скажу, что это все дерьмо. Недаром ведь я удалился в эти стены. Тоже, правда, дырявые, раскрытые мирскому. Ты разгони, альтерэга, всю муть. Не будь брезгливым. Та жемчужина наверняка лежит на дне одного из этих смрадных болот, что куда мерзей земных. Да ведь знаешь и земной жемчуг откуда берется. Противный моллюск обволакивает год за годом простую соринку. Глядишь, и - вот тебе жемчужина. Впрочем, не думай, что я тебя послал лишь копаться в грязи. Будь брезгливым, альтерэга, раздвигай грязь благоговейно, и она к тебе не пристанет. Она ведь не земная - мистический прах, из которого человек слеплен.
Внимательней смотри под ноги, не пропусти ни единого вновь выбившегося ростка. Изощрись к внутреннему, но не забудь и земного, а то только прибавишь зуда и так иззудевшейся душе, поколеблешь хрупкую башенку из детских кубиков.
У нас тут осень, застывшая картинкой в оконном пробое. Пиши.

А что же это все-таки за дом, в котором я добровольно поселился. Конечно, он не такой, как другие. Он - с бесчисленным числом свойств - и их, признаюсь, не собрать, не перебрать, доктор, даже мне, коллекционеру. Мне было любопытно, доктор, кто же его хозяин. Впервые мне показал тебя каркадил сквозь оконный пробой. Ты шел по дорожке, взметая осенние листья полами своего халата. Не слишком он был тогда аптечной белизны - снизу замаранный осенней грязью и как будто даже с пятнами копоти.
Ты оглянулся - тебя окликнул звездочет. И твое лицо, не обижайся, мне показалось ровно никаким - чистым листом, податливым белым воском. Но ведь из воска - свечи, с мерцающим огоньком, с парафиновыми слезками. Так я увидел тебя в первый раз, доктор.
Ты ушел, как развеялся в воздухе, а меня потянуло еще раз взглянуть на дом снаружи. Вылез в пробой. Дом как дом. Дворянская усадьба. По обеим сторонам герба - львы, дующие в трубы. Застывшая музыка, но умолкшая и потому непонятно какая. Дом тяжелый - крепко налегший на землю, но не без какой-то зыбкости. Я пригляделся: да он весь облеплен воздушными пристройками - башни, минареты, химеры, статуи святых. А из середины крыши вырывался истончающийся к небесам прозрачный клин. Шпиль, к концу сходящий на нет объем воздуха. Вот под какой мы ненадежной кровлей. А может, мне это лишь померещилось, доктор. Все тут морок и обман.
В зазаборье упрямое, телесное время стало вдруг обращаться для меня в легкий пар. Я заблудился в туманах зазаборья, увязнув по плечи в его жидкой грязи. Я ушел оттуда, прожив целые геологические эпохи медленных изменений, став таким же старым, как мир, старей земли. В заповедник ушел, хотел попасть в коллекцию, где, как думал, хранятся такие же реликты. Зазаборный мир был для меня только нотки будущей мелодии, в которую я хотел вслушаться, выйдя из нее, отделившись. Но слабо она отсюда прослушивается - крепки твои стены. А ведь нет лучших концертных залов, чем безвременье. Их окна и двери распахнуты - и вперед, и назад, и во все стороны. Запечатлеть бы мне эту устремленную ввысь мелодию. Как неблагодарны к безвременьям другие времена - забывают их, другим исполнителям и залам приписывают их роскошные концерты. Бог с ними, с временами. Безвременье вечно. Выйдем из него не мы, а наши бледные тени. Будущее для нас - загробный мир.
Когда я проснулся, за оконным пробоем было белым-бело - первые заморозки. По пустому парку бегала черная собачонка и носом что-то искала под снегом. Смотри, сколько снега намело и в нашу келейку. А под ним ледок, смерзлись осенние листья. И если раньше комната поглощала все звуки, то теперь стала вроде музыкальной шкатулки - поскрипывает, клякает от каждого шага. В нашей комнатке стало веселей от бодрого морозца. Надо бы и альтерэге бросить хоть горсть свежего первого снежка. Как бы он вовсе не уплощился, бродя между абстракциями нутра.
Но готов ли твой дом, доктор, к зимним стужам? Мы ведь нежные зерна, озимь. Дожить бы до весны. Не упрекни меня, что я полюбопытствовал заглянуть в подвал, в твою котельню. Там бьют горячие родники. Из каких они глубин, доктор? Там вечный шум - работают помпы, чтоб воды не подмыли фундамент. Там пар оседает слезинками на холодных стенах. И повсюду, во все стороны - трубы, трубы. В них что-то бурчит, булькает, перетекает. И в переплетении всех труб - печь. А вокруг нее суетятся двое. Кто они? Тоже разжалованные белохалатники? Только теперь их халаты совсем черны от угольной пыли. А они все подбрасывают в печку уголь. Скрежещут железными лопатами. Жара уже африканская - печь плюется искрами, рассыпает их целые вороха. Как бы они не сожгли весь дом - единственное наше убежище. Что, доктор? Воды справятся с огнем? Из этой бани я вернулся в предбанник - прохладную келейку. А там - письмо от альтерэги.

Письмо

Дорогой хозяин и друг. Принимаю твой упрек. Но ты ведь объявил себя поклонником банальностей. Или ты лишь себе оставляешь простые метафоры, общие места - что найдешь общей этого парка, дома, котельной? От меня же ты ждешь полной небывальщины. Я, может, и брезглив, но не больше, чем ты. Я не брезглив, а осторожен. Разгребешь грязь, покопаешься в болоте, и неизвестно, какая еще кикимора явится на свет. Может выпрыгнуть из самой перловицы. А я ведь бывший привратник, накрепко запиравший ворота от страшилищ. У нас тут вечный полумрак, нетрудно ошибиться: то, что покажется здесь жемчужиной, вынесешь на ваш свет, а это окажется смердящая слизь.
Доверься мне, хозяин. Ты и в нынешней безнадежности выбрал именно меня. Не поставил на какого-нибудь нашего близнеца-ублюдка, не пошел ва-банк. А здесь ведь эти уродцы прячутся за каждым кустиком, за каждой кочкой. Они бы тебе насвистели такую небывальщину, что все ваши домики рассыпались бы, как карточные. Ты же выбрал меня, свою байковую подкладку, и я тебя согрею, хозяин.
Птичка давно ускакала в траву к своей соечке. Соловей-разбойник женился на сойке, свил гнездо и вывел цыплят, которым теперь насвистывает колыбельные. И им теперь, наверное, снятся разбой ничьи сны. Сны эти еще прорастут.
Вдруг и у нас тут начало жарить не меньше, чем в любой котельной. Опять-таки проницаемость нашего с тобой раздела. Трава пожухла, быстро сошла на нет - сгорела. Почва растрескалась, и рассыпались все ее комочки. Она превратилась в песок, который взвихрялся смерчиками там и сям. Труден стал мой путь по пустыне, когда тут же песком заносится каждый след. И со всех сторон уже обступает страх пустынный, где нет места мелким, пугливым лесным страшкам. Он един, широкий горизонт слил страхи воедино. Пустыня - одна-единственная раскрытая ладонь. Там нет мелких лесных тайн, но вся она тайна предстояния открытым небесам. А что там, за ускользающим горизонтом? Действительно ли сходятся земля и небо, или крутой обрыв вниз?
Пустыня нам нужна, хозяин, чтобы по кубикам собрать себя воедино. Но как она истинно пуста, хозяин. И тут из-за горизонта появилась толпа белых баранов с грязноватыми подбрюшьями. Вся пустыня быстро наполнилась ягнячьим блеяньем. Я оказался посреди этой толпы. Бараны упрямо перли неизвестно куда и откуда. Воняли они отвратно, но глаза их были умными и кроткими. Но лучше баранье басовитое блеянье, чем звенящая тишина. Так, хозяин? Письмо заканчиваю.

Видишь, какое письмо. На кой ему мои советы? Что я знаю о его пути? Пускай сам идет, пусть будет мне поводырем. Куда приведет, там и остановлюсь. Мои же дни - бесконечное раскачиванье маятника, равномерное и монотонное, только раз он дернулся, когда появился ты. Помню тот момент - я понял, что меня ждет большая честь. С утра явились две белохалатницы и в пару метел вымели полусопревшие листья. Под ними оказался еще прежний паркет, который они навощили до зеркального блеска. Ты подкатил к моей койке, как фигурист по льду. Теперь-то опять намело листьев, и ты подходишь ко мне бесшумно.
За что мне такая честь, доктор? Хотел узнать, не симулянт ли я? Боялся за свой крепчайший домик. Не любят тут таких вот тихих. Предпочитают откровенно буйствующих. Я хоть и не доктор, но тоже знаю, что тихое безумие неизлечимо.
Ты завяз в моей келье, доктор. Сколько дней и ночей нам предстоит глядеть друг другу в глаза: каждый - заклинатель, каждый - удав, пока не грянет последний сотый день. Мы ищем исток, доктор? Ну, проглотил я какое-то золотое зернышко. Оно таилось-таилось, а потом начало прорастать, раздирать желудок, вызывая отрыжку. Кустится, ветвится - половина ветвей - черные, половина - золотистые. Половина - уже засохшие, половина - зеленеющие, тянущиеся вверх. Я подрезал это деревце, целое деревце, из одного зерна, и это было обременительно, как бриться каждый день.
Что я могу тебе рассказать о нем? Ничего. Сейчас оно чуть подвяло, бессильно опустило ветви - уже не указует единственный путь вверх, как стрела. Теперь оно - не сила, а бессильный хвостик, запущенный в иное измерение. Не полновесный жизнеспособный орган, а ненужный аппендикс. От него моя осенняя тоска, доктор. Все он там за что-то цепляется, и тут же ткань мира расползается под моими пальцами. Мир как никогда резок, осень вольно вливается в оконный пробой. И я становлюсь подобен твоим психам, заполняющим этот дом, у которых только аппендикс в ином бытии. И жизнь рассыпается, как детские кубики. И болит он, и болит. Рубанул бы ты его, ведь ты хирург. И тогда затихнут все голоса, стены перестанут светиться. Пускай даже погаснет небесный луч, зато зажгутся окна домов.
Где ты, альтерэга? Пришли мне из твоего нутра хоть уголек, чтоб осветить мою черную ночь. Я чувствую, как рвется вязь слов, сквозь дыры просачивается жизнь бурыми пятнами. Но она - никакая: темные провалы междусловий и междустрочий. Даруй мне хотя бы блеянье этих подмаранных баранов. Я тебе не верю, доктор. Не тебе мне помочь, тягостный соглядатай. Весь потолок, купол так и усеян твоими незакрывающимися зрачками. Зачем мне твой шприц, какое безумие ты собираешься мне впрыснуть? Куда меня тянут твои белохалатники, подхватив под руки. Там нет опоры, доктор.
Вот утро, и ты опять здесь. Не думай, я рад тебе, доктор. День ясен. Гляди - снег осыпал парк, похоронил осень. Снег переливается, как драгоценные камни, искрится, как брильянты. И небо синее, небесная прозрачность вдруг стала плотной синевой, куполом. Ты опять рядом, доктор. О чем это мы вчера? Нет, я снова скажу о словах. Как мне тягостна задержка слов, когда они не плавно текут, а с мукой изрыгаются, выблевываются, калеки, ублюдки. И тянутся, как вереница убогих, слепцов по пыльному шляху. Куда их путь? Кто их ведет, доктор? Я вижу пастуха. А горизонт заворачивается вверх. Вверх идет их медленный путь, преодолевая наклон.
А вот легко выкатывающиеся шарики округлых словечек скатываются вниз по наклонной дороге. Те тянутся - убоги, некрасивы, - но проросли они как раз из чистейших зерен, эти тоскливые жалобные одинокие нотки. Прислушаться бы именно к их неизящному шелесту. Они угодны небу, как все калеки. Дай же мне, небо, мучительное и корявое слово. Любезное тебе, как все не имеющее силы и защиты, как пустой объем, наполняющийся твоей силой и славой. Будущее и есть царство ныне немощных слов. И вот, погляди - вереница слепцов-калек ушла за горизонт, и у нас тут снова пустынная степь, накрытая небесной чашей.
Не всегда оно дается, это корявое слово, что зарождается в нашей черной ночи. Лишь в минуты беспомощности и непригодности к миру. Но ведь мир глубоко запустил корни в этот чернозем - там он и черпает свою силу. Что, доктор? Что это у тебя за свечной огарок, оплывший слезами? Он волшебный? Этой ли ерундой ты собираешься разогнать черные ночи? Не делай этого, не разгоняй мрак. Сам знаешь, что в этих чернейших котлах варится невыносимый свет. Такой яркий, что стоит ему явиться и мраком станет все его окружающее - непроницаемым мраком, тем, что уберегает свет до поры. Я непонятно говорю, доктор? Коль я у тебя, так дай побредить. Не бойся, я не допущу ни единой небывальщины на свой чистый лист.
А ты все же боишься меня. Хочешь наскоро осветить мои мозги этим вот огарком и выгнать из своего домика. Но выгонишь пару таких - и он рухнет или его с гиканьем разнесут зазаборцы. Мы - ваше оправданье. Хочешь гнать, так хоть придай мне какую-нибудь форму в своей кузне. Какую? Чем угодить зазаборному миру? Он уже никаков. А существовать там бледной тенью, для этого мы слишком полнокровны.
Что тебе надо знать обо мне? Давай-ка опять начнем сначала. О муках пробивания - мне посчастливилось их запомнить. То есть не запомнить, нет. Просто угадывать их во вспышках цветных искр на стеклянном бое. Жизнь ведь разбила эти муки на бесчисленное количество символов - лучик, бегая по стеклянному узору, отбрасывает отблески во все стороны - вверх, вниз, наружу, вглубь. Не ловец ли ты этих солнечных зайчиков?
О пробивании пытался сказать альтерэга, но беден и его, и наш язык. Но вот тебе пригоршня солнечных зайчиков - еще, еще хочешь? Тут они, все муки. Ты не веришь моим зайчикам. Ждешь вестей от альтерэги. Он - моя подкладка, изнанка, а ты так и хочешь меня вывернуть наизнанку. Что ж, но сам увидишь, как она подобна наруже. Ничуть не истинней.
Помню, как и я вынырнул наружу в теплом прозрачном океане бытия. Я не помнил о своем парении в средних высях, но был еще полон ими. Я пал в океан с подпаленными крыльями. Взбурлилась пена. И океан был хорош, и был хорош мир. Легок был полет, тяжко пробивание, а тут - изящная продуманность. Мильон изящных безделушек, шахская сокровищница. И только золотое семечко давало о себе знать резью в желудке. Оно хранило нутро, рвотой изгоняло оттуда мирскую заразу. И все же просачивалось, ой, сколько просачивалось, доктор. Многое я не уберег, просыпал. Но зернышко не дало себя погубить. Вызревая, оно вело меня своим путем, извилистым, все время возвращая к началу. А я сам втискивал себя в тогда еще жесткий мир так, что трещали мои молочные кости. И до тех пор, пока мерзость запустения не воцарилась вокруг.
Что это за холодные ветры отовсюду? Как они выстудили всю наружу. А ничего, доктор. Наступила осень - время собирать урожай. Пришло время золотистых зерен, полновесных колосьев. Пусть нерадивыми оказались пахари, но и единая горсть зерен уже богатство. Только найти бы заветную борозду. Ищи и ты, доктор. Трудно это, доктор, когда разверзлись недра, и прямо под ногами - россыпи самоцветов. И так скрыто хотя бы робко произрастающее, хилое, но живое. Оно ведь нам дороже цветастых мозаик. Рубиновых узоров. Кроваво-красных мозаик, что так любят составлять детишки, - тем острее их игра.
Стоило ли, отрешась от одной чуши, тут же впасть в другую? А ведь безвременье - чистейшее время: рассеялись тучи, рухнули воздушные замки. И одно предстояние оголенным небесам. И тут не может быть ошибок. Только преступление. Киваешь? Я рад, что ты согласен со мной, доктор.
Вот, гляди - черная собачонка сунула морду в оконный пробой. Вся морда в снегу, в зубах какой-то корешок - отыскала-таки под снегом. Не вырывай его у нее, доктор. Смотри, как рычит, сейчас тяпнет. Она мне его принесла. Нет, не мандрагора, просто корень. И на том спасибо.
Это дар поклонника мне, музыканту. Я ведь все наигрываю на флейте безвременья. Нет ничего проще: нужно только губами проводить по затаенным крикам, и как оно может запеть. Как на клавишу надо возлагать пальцы на всякого молчащего, на все молчащее. И эти ноты сольются в музыку, единственную, какой никогда не было и не будет. Хорал, возносящийся к оголенным небесам, которые сами себя стараются высмотреть в застойном болоте безвременья. Что, не так, доктор? Разве я не предупреждал, что могу и сфальшивить. Да, в безвременье нет проступков, а одни преступления. Но здесь нет и судей.
Ну и раскаркался каркадил. Я привык, доктор, он мне не мешает. Корявое больное деревце, одна из нелепых ноток, черное зернышко безвременья. А вдруг именно они прорастут? Нет, небеса этого не допустят. Нашлют на земной блин такие вихри, что рассыплются, разбегутся все нотки, только прощально тренькнув. Придет, к примеру, неведомая болезнь, не болезнь даже, а отказ в защите. Предадут нас ошалевшим силам мира, и те передушат нас поодиночке. Найдем ли мы сколько надо праведников?
Что, доктор, любимый небесами, ты победишь болезнь, отыщешь нам защиту? А если она успеет захватить многих - и власть, и умы. И те провозгласят смерть. Или пусть не провозгласят. Вправе ли мы их оставить, не разделив с ними греха и расплаты?
Крестовина над дверью подтаяла от нашего дыхания и вся пошла капельками. Собачонка снова сунула в пробой свою чернейшую морду. А расскажи, доктор, что это за флигелек в поросшем шиповником уголке парка. Что там живут за золотые пчелки? Ведь их медом можно подсластить безвременье. Да, доктор, я сам знаю, что за пчелки. Знаю, сколько раз тебе приходилось промывать желудки нализавшимся отравленным медом. Советуешь мне держаться от него подальше? Даже и собачка рыкнула. Я и держусь, доктор. Меня больше влечет мой сон. Застывший, как все сны безвременья. Я в них могу возвращаться, когда захочу. Я тут собрал целую фильмотеку снов. Но этот всех дороже. Берег моря, песчаная коса, ребятишки, роющиеся в песке. Маленькие хрупкие тела и сумрачные, упрямые лица. Каждый играет сам по себе. Игра, вроде, детская, но такие угрюмые все детишки, что к ним и не подойдешь. И все они, как один, выкладывают узорчики из камешков и стекляшек, в которых разнообразно переламывается небесный луч.
Лица все знакомые. Я и тебя там видел - ты пытался слепить башенку из сухого песка. Она разваливалась, а ты подгребал и подгребал песок. Нет? Это был не ты? Ну, все равно, где-то там был и ты. Все, кто ни на есть на земле, там, в нашем всеобщем детстве. А игры наши серьезнее всякой жизни. В них либо будущее, либо - гибель всех.
А башенку, может, я сам и вылепливал. И в этом нет ни греха, ни позора, коль вылепливаешь ее благоговейно. Кто упрекнет пусть неспособного, но добросовестного строителя? Много чего принес морской прилив. Берег стал чуть не помойкой - любимым местом детских игр. Там и раковины, и разбитые сундуки с дублонами и пиастрами, жемчужины, царские короны, покрытые налетом морской соли старинные камзолы. Девочки, одетые в раззолоченные платья, прогуливаются, как старинные дамы. Все там есть, доктор. Нет только ни веселья, ни счастья, ни радости. Отстань от меня, доктор, я хочу спать.

Письмо

Дорогой друг и хозяин. Ты совсем забыл обо мне. Наверное, заболтался с этим доктором. Не слишком ли ты им увлекся? Не знаю уж, за кого он себя выдает. Может, и ни за кого - он молчалив. Но, мне думается, не слишком высок его ранг. Его пустынное, молчаливое лицо, кажется, я заприметил в тех пограничных высотах, в которых мы с тобой - помнишь? - прежде вились. Примерно там же был и он. Может быть, только чуть повыше. Но, возможно, я и обознался. Ведь его лицо оттерто до зеркального блеска - все случайное и индивидуальное стерто. Может, даже и нет никакого доктора - наше с тобой отражение на бронзовом мутном зеркале. Наша с тобой тень, за которой мы гонимся, когда солнце только взошло, и которая плетется за нами, когда оно клонится к закату. Развлекайся с этим доктором, а мне он неинтересен. Гораздо любопытней, что это за собачонка. Просто шавка, что крутится при больницах и питается объедками, или тоже тень, но уже не наша, а, к примеру, одного из близнецов-ублюдков? Среди них, я заметил, есть и псоглавцы.
А ты, может, и прав, что забыл обо мне на то время, что я плутал в толпе баранов. Пока я плутал, наступила ночь. Время суток тут меняется неожиданно и произвольно. То навек, казалось бы, застынет день, то вдруг потушат рампу, и в прореху кулисы просунется рука с матовым шаром, ниточкой привязанным к пальцу. Это - луна, а все вместе - ночь. Тут у нас все не менее искусственно, чем снаружи.
Темная ночь - от шара света немного, зато по краям степи, как лампадки в углах, - небольшие пылающие террикончики. Бараны, днем рассеянные по степи, теперь, напуганные и тьмой степи, и лунным светом, испуганно сбились в кучу. Чуть белели махровым островком и робко блеяли. А вдалеке, у невидимого горизонта, запалили костры. И мне стало одиноко в этой ночной степи, как и тебе без меня одиноко. Не напрасно ли ты послал меня в этот путь? Я ведь та подкладка, что согревает твою душу, твоя вечная жилетка. Разве такие диалоги мы привыкли с тобой вести? А для нас обоих нет ничего важней наших бесед. Прежде было: мое слово - твое молчание, твое молчание - мое слово. Такое вот вечное перебрасывание словами и умолчаниями. А молчание легкокрыло, его так и тянет в небеса. Я думал, что так будет всегда, но ты зачем-то решил озарить плодородную ночь свечными огарками. Зачем? Видишь, как тяжело мне дается слово. Как стары и просты мои картинки. Перелистай старый букварь - и то же самое. Плохой я соглядатай.
Не в силах выносить одиночество, я пошел к костру, что пылал ярче всех. Если бараны, должны быть и пастухи. Их было трое. В отличие от здешних зыбких сущностей, они были на удивление телесны - можно было рассмотреть каждую морщинку и складку одежды. Я и снаружи не видел ничего более телесного. Впрочем, один из них, хоть тоже был телесен, но каждый миг в другой форме. Они сидели, молча глядя на огонь. На каждом была шапка, колпак, по-моему, из каракуля. А в руке - змеящийся посох. Концы колпаков указывали точно вверх. На горизонте небо близко - и на каждом острие горело по звезде Пояса Ориона. Они были тяжелы и телесны, но продолговаты, как тени, устремлены вверх. Казалось - головой в небе. Или то - искажающая перспектива нутра. Тут, хозяин, не менее все неверно, чем у вас, снаружи.
Все трое молча глядели на огонь. Пламя было необычное - синеватое, легкое. Разнообразно трепетали, лепетали язычки огня. Притом пламя было такое прозрачное, что ни один пастух не отбрасывал тени. Я оглянулся - и моя тень куда-то пропала. Я попросил разрешения присесть и погреться - зябко было в степи. Старший пастух, что сидел справа, кивнул головой. И я так же, как они, вперился в пламя, пытаясь разгадать его язык. Прощай.

А меня вот тут порадовали нелепейшей картинкой. Вовек не забыть этой потехи. И хохмач же ты, доктор. Утром глянул в пробой, а там - вереница пророков и гениев бегают по первому снежку. Впереди белохалатник с развевающимися полами. А за ним процессия забавней не придумаешь: мистики, честолюбцы, астрологи, наполеончики - вереницей, как ряженые - в развевающихся мантиях, в золоченых коронах, с картонными мечами, грохоча веригами. С блаженными улыбками тупо бегали по парку круг за кругом - мимо припорошенных статуй, мимо флигелька, который так и зашелся смехом. Прям масленичное гуляние. А поверх забора красные носы зазаборцев - развлекаются отверженными гениями. Ржут над своим будущим.
А те беззаботно дурачатся, валяются по снегу, играют в снежки. Даже чуть ли не заглушили мой постоянный свербящий зуд перезвоном своих бубенцов. Куда зазаборью до такой беззаботности. Казалось бы, только и дурачиться на просторе безвременья. Но отчего же, отчего, доктор, все так угрюмо-серьезны? Справляют свои немудреные житейские ритуалы - литургия безвременья. И это в наимистичнейшую из всех эпох, раскрытую всему исчезнувшей небесной чашей. Когда земной блин истыкан небесными копьями-лучами, так что стал весь ажурный, сочится маслом, как на сковородке. И вот именно в это время, когда все беззащитны, все - жертвы: и жертвы, и сами палачи, предпочитают молиться богу обыденности. Как птички, склевывают блага уютного бога. Но они уходят сквозь пальцы и остается - фьють, пустое место, пепел на ладони. И мир бесприютен, как эта унылая шавка за окном.
А не уюта ли я ищу, доктор, ушедший из бесприютного мира в твой хлипкий домишко? От чего ты меня упас, доктор? Все нервы, нервы. Рыдания постоянно шебаршат в носу. Мне жалко палачей, доктор, - в зазаборье со мной такого не случалось. Но что поделать, если рухнули преграды и локоть палача теснейше прижат к моему. Ты вот не палач, каркадил? Что каркаешь? Знаю, что теперь ты каркадил, а раньше ты кем был? Где ты его подобрал, доктор? Да не бойся, даже, скажи мне, что он палач, разве я испытал бы к нему ненависть? Нет же, нет. Сейчас и зло устало, иссякло. Не движет вперед, не гонит вперед горизонталь, а добро всегда для этого было чересчур немощно.
Должно быть, безвременье - расплата не за горизонтальный грех, а за саму горизонталь. А, доктор, не того мы боялись, не оттуда ждали беды? Четверть-оборот винта - и нет больше горизонтали. Как вот не ждали и болезни, неслышно подобравшей отмычку к нашему телу. От обезьянки - жизнь, от нее же и смерть. Ищи nраведников, доктор, обойди все палаты. Не помнишь, сколько их надо?
Хотел я вылезти в оконный пробой, порезвиться с ошалевшими пророками. Но я какой-то другой. Они рассыпались, войдя в безвременье, душа их - до и после. А сейчас они ничто. А я тутошний. Им - резвиться, а мне - проживать жизнь. К тому же, как пропала горизонталь, я потерял интерес к движению. Мне тягостен каждый шаг, ведь нынешнее вперед не влечет. Померк горизонт, не манит к себе. А вспять, мы знаем, пути нет. И повсюду - голоса, вольно летящие сверху донизу. Не понять, где голос, а что эхо - гуляет оно по опустевшему вольному миру. Говоришь, вверху спевки, а внизу котельщики скребут лопатами. Может, и так.
Хочешь упрекнуть меня, доктор: говорил - путь, а сам, распластав руки, валяется на койке. Распластав, да, - я постоянно готов к полету, и, хоть изредка, он мне удается. А, может, я сбрендил, доктор? Оставил меня клейкий бог обыденности, которому и я прежде молился. Рассыпаюсь, доктор. Стяни меня своим стальным корсетом. Плохо я молился тому богу. Повитавшему в высях не заразиться вирусами зазаборья. Там - свои дела, свои заботы. .
Пока был путь вперед и назад, я еще шел. А теперь не пойду по болотному месиву. Заказан мне путь и назад, и вперед. Только вверх, но воспарить трудно. Сбросив с высот, мне сначала подрезали крылья. Так свели бы их совсем на нет. Улыбаешься? Не ты ли мне их обкорнал? Не ты. Но ты знаешь об этом. Бездарно мне их обкорнали - оставили два-три перышка, что треплются у меня за спиной в ветерках безвременья.
Не один я такой - пускай не перышки, - есть у меня еще братья, бьющие хвостами и плавниками на той отмели, в отличие от большинства недвижимых. Да и в этом дурацком шествии за окном я заметил, как у иных горбятся больничные рубахи с лиловыми наклейками. Что под ними, доктор?
Полета нет. Неужели путь наверх только по гнутым зиккуратам, изогнутым, как ушная раковина или раковина морская? Они вкручиваются в небо неуклюжими винтами. Но и их не вижу. Только куча хлама - можно громоздить одно на другое, скопленное за века, и карабкаться выше, выше. Но ведь и пинка не надо, чтоб развалилась эта ненадежная постройка, достаточно одного небесного дуновения. И снова она не устремлена. Снова - хлам.
Я, доктор, в детстве больше всего любил строить башенки из кубиков. Клал друг на друга прочные единообразные кубы. Любил считать ведущие вверх ступени. Но башни рушились, далеко еще не добравшись до голубоватого потолка. А ступеней оказывалось много больше, чем пальцев на руках и на ногах вместе взятых. И так было, пока я не понял, что счет бесконечен, а мир несчетен. А он - отовсюду: дуновеньями, текучими водами. Можно погрузиться, можно воспарить. И незачем считать-пересчитывать клавиши ступеней. Да теперь они все и рассыпались, разнообразно, умирающе звякая.
А я, доктор, один из немногих трепыхающихся. Ну вот, и ты
на нас глядишь со снисходительной насмешкой. Я же вижу, с каким любопытством ты глядишь на эти трепыханья. Что, тень от лампы? Так лучше совсем ее погаси, чтоб не отбрасывала гнусные тени. Мне хватит костра, у которого сейчас греется альтерэга. Вот так, спасибо. Уже рассвет, серый рассвет в нашей келье. Померкли блестки цыганкина платья. И зазаборье уже затихло, не слышно уже хриплых гимнов в честь бога обыденности. Все и там уже спят.
Я верю, доктор, что ты хочешь нас вылечить, но как? Вылечи прежде эпоху. Это ты можешь? Знаешь ведь зазаборный анекдот про нас, психов, что мы гвозди не от той стены. Найди нам нашу стену, и мы в нее войдем, как нож в масло. Ну все, теперь спать. Альтерэга заждался меня у своего костра. Слишком высоки треугольные шапки пастухов, слишком они молчаливы, слишком прозрачен их огонь. Ему б сейчас перемолвиться словом, хоть с психом. И ты заходи в мои сны, доктор. Ты не бойся - там нет злых кошмаров. Они чисты и прозрачны. Там все тот же полет в пограничных высотах, где мы с тобой, бывало, вились, как жаворонки. А земля под нами была с ладошку. Это был не ты? Но ведь где-то были и твои высоты, с которых ты был сведен на эту же осеннюю землю.

Письмо

Дорогой друг и хозяин, как легок и прозрачен был огонь, он почти не согревал. А эта ночь южной пустыни была все же достаточно холодна, и я подошел к огню почти вплотную. Пастухи - ни слова. На меня сыпались искры, они звездочками от шутих осыпали мое лицо и все тело. Но вреда от них не было, разве что чуть обгорели ресницы. А вообще огонь был холоден, как бенгальский. Я впитывал его глазами, лишенными ресниц, и чувствовал, что во мне занимается ответное свечение.
Я хотел заговорить с пастухами, но был скован необыкновенной робостью. Я и всегда робок - красивые слова застревают в моем горле. А тут еще - суровые лица пастухов, которые и не отталкивали, но ведь и не привлекали ничем. Но я собрался с духом, твой покорный слуга. Я спросил их, кто они и куда идут, хотя помнил это из детских легенд. Ответил младший из пастухов, сидевший слева. Из всех троих он один был молод. Сидевший справа был старик с длинной седой бородой. А посередине – невесть кто: без возраста, вечный, старей Вселенной. Ответил же младший - примерно наших с тобой лет. Прошлой ночью зажглась звезда, и новая душа появилась на свет. Он указал на небо. Но я ведь не пастух: для меня там была обычная молочная россыпь. Брызги молока матери-Вселенной. Я не вижу, как зажигаются новые звезды.
А я вижу, но эту заметил старший, у него взгляд острее нашего. И мы идем через пустыню, чтоб одарить ребенка. Я спросил пастухов, что за дары. Старик молча развязал свою торбу - там был большущий ломоть дышащего ноздреватого хлеба и круг сыра с масляной капелькой. Я проглотил слюну.
А ты? - спросил я младшего. Гляди, только осторожней, не разбуди. И он показал мне деревянную, из легких кипарисовых планок клетку с канарейкой. Дети любят птиц.
Третьего я робел больше всех, и ничего у него не спросил. Он сидел чуть подальше от костра, до него не долетала ни единая искра и почти не доходил его монолитный свет. В темноте казалось, что он весь перетекает, что он зыбок и текуч, все время меняет форму. Но и вопроса не понадобилось прозорливцу. Звездочку с неба я ему достану, -гаркнул он и расхохотался так, будто лопнули небеса, небесная чаша взорвалась вдребезги, вздрогнули даже два его спутника, спокойствие которых, казалось, ничем не поколеблешь. Испуганно заблеяли бараны. А в ответ из окружающего мрака раздалось как будто собачье поскуливание, эхо или негромкий хохоток. Ах ты дрянь паршивая, -грозно крикнул старик и запустил в темноту камнем. Там жалобно заскулили.
Пастухи заснули прямо, как сидели. Спали они сидя и полуприкрыв глаза. Признаюсь, что, как они заснули, я обшарил их торбы. Мне было и страшно, и стыдно, но твой приказ для меня сильнее и стыда, и страха. Где ведь, как не в этих торбах, может заваляться та перловица. Но в торбе младшего и в самом деле не было ничего, кроме клетки с канарейкой. У старшего под хлебом и сыром я нашел горсть золотых монет. Почему он мне их не показал? Принял за вора? Что ж, я ведь почти вор. А у среднего вообще не было никакой торбы. .
Остаток ночи я не спал. Ты ведь велел мне неусыпно бдить. Я смотрел на неугасимый огонь костра до того, что в глазах зарябило. Мне стали мерещиться в этом огне огненные же птицы. Они зарождались в корне пламени, там, где оно должно бы соприкасаться с землей, но не соприкасается, зависает над ней на неопределимой глазом высоте. Птицы взлетали в самое острие пламени, где оно истончается, как кончик бутона, постепенно сходит на нет какая-то неуловимая, радужная грань бытия. И там, забившись на самом истонченном кончике, птицы падали вниз, как подстреленные. Но оживали в корне и вновь взлетали. Я стал считать птиц, но это было все равно, что подсчитывать звезды на небе, песчинки на песчаной косе. Это были даже не птицы в пламени, а пламя, сложенное из огненных птиц.
А тем временем ночь разреживалась, но издыхающий Млечный путь залил своим молоком всю равнину. Как стало тут сыро и промозгло. У тебя, хозяин, я, должно быть, заразился любовью к уюту. Мне ли, бесприютному духу, бояться природы и открытых пространств? Но в твоем нутре такая природа - похожая на земную, но вся живая, шевелящаяся, живущая тайно, так что и мне непонятна.
Млечным туманом мне забило рот и ноздри, как манной кашей. Чихая, я выпускал клубы пара, как огнедышащий дракон. Но старался зажимать нос пальцами, чтоб не разбудить все еще спящих пастухов. Зато зашевелились бараны. Они спали теплой шерстяной кучей, уткнувшись носами один в другого, - только зады торчали с тяжелыми курдюками. Теперь они поблеивали, просыпаясь. А потом рассыпались по всей равнине грязноватыми хлопьями.
Ворочались разбуженные овчарки. Все - рыжие с белым, черной ни одной. Кто же скулил в ночи? Звезды окончательно сошли на нет. Долго еще оставалась единственная - на треугольной шапке среднего пастуха, потом и она погасла, Солнце как пинком вышибли из-за горизонта, и оно растерянно повисло чуть не в зените. Туман ушел вверх, крутясь змейками. И при свете я увидел, что лица двух пастухов - старшего и младшего - строги и точны, но общи. Зато третий обернулся в последний клок тумана и был почти невидим. И этот клок рос ввысь, закручивался, как смерч, но бесшумно. Достиг солнца и пал на землю утренней росой, которая разбудила двух оставшихся у костра пастухов, окропив им лицо.
Когда сошел туман, пастухи стали завязывать свои торбы, готовясь в путь. То ли они не заметили, что я в них рылся, то ли сделали вид. Спросонья оба были неразговорчивы. Я спросил их, где третий. Младший пожал плечами, а старший провел рукой полукруг с восхода до заката. Я попросился с ними. Я ведь знал, кто они, и что их путь прав. Старик, ничего не ответив, взял посох и пошел по равнине, за ночь чуть зазеленевшей какой-то непонятной травой. За ним пошел и младший, гортанным окриком кликнув баранов. И я пошел след вслед за ними - званый или незваный, но не было у меня другого пути. Блеяли бараны, пускали шарики, рыкали овчарки. А мы все шли к горизонту, все уменьшаясь, пока совсем не пропали. Мир тебе.

Прочитав записку - торопливый, неточный, но чем-то достоверный рассказ альтерэги, - я спокоен сейчас, доктор. Нетревожен, как его молочный рассвет. Обижен, что не позвали. Но ведь и зовы этих могучих, в островерхих шапках, могут иссякнуть. Самые могучие из всех возможных зовов могут превратиться в ладанный шепоток. Но именно для нас каждый их шаг, каждый след. Я рад, что он двинулся за теми, чей шаг - всегда путь. Так и ожила в его немудреном пересказе давняя забытая встреча. Забытая, как все наиважнейшее. Но ведь это не рассыплется, как сухой лист, не разметется, как пепел, даже и тогда, когда мы сами станем пеплом.
Вращающийся винт жизни все тут перемолол в муку. Этой мукой припорошена вся наружа. Только найдется ли пекарь? Ты не он ли? А мука вся - искрящаяся, драгоценная. Что ты все сидишь здесь, доктор? Что ты меня допрашиваешь? Ведь вся твоя больничка полна страдальцами. И я не тот главный узелок, что надо распутать. Другие что, уже исцелились? Или совсем безнадежны? Много ли смысла ты отыщешь в моих словах? То есть, смысла-то много, целые вагоны смысла. Слова плюсуются, а смыслы тем временем умножаются, поверь мне, знающему счет. Потому мир забит смыслами еще плотнее, чем словами, просто лопающийся стручок. Но эти смыслы - как они бессильны и бездельны. Привычно и бессмысленно налипли на слова. Слова в них, как муха в сгущенке. Достойно ли тебя расшифровывать пустые смыслы?
Взгляни, доктор, в пробой. Как пригрело солнце, и тут же начала расползаться мантия. Белизна сада вся в чернейших прорехах. А из них торчит холодная почва. Еще немного - и снег потечет ручьями, растают все самоцветы. И сад пуст - все по нему мечется суетливая собачонка.
Что было дальше, доктор, после того, как все до единой были разрушены детские башенки? Потом отверженный пограничный дух вживался в жизнь во всех видах и формах, втискивал себя в неподатливое бытие, со всем любопытством и страстью, свойственными пограничному духу, у которого две балды, накрепко склеенные затылками. Сейчас уже не то - нет жизни, нет и вживания.
Я показал бы тебе отлитые тогда формы, хоть они и неказисты. Скульптор я не очень умелый, но, вроде, не без размаха. Где было научиться? Там были одни облака - секундный порыв вдохновения. Но и тут, где материал казался прочнейшим, вдруг – фьють! - и он столь же зыбок, как облачный. Подвела и предала меня псевдовязкость здешнего мира. Оказался он не прочнее облачной ваты. Не формы у меня остались, а один песок, уходящий сквозь пальцы, припорашивающий глаза. Песок уходящего времени.
И как я ценил каждую песчинку. Но скука необычайно растягивала время, которое должно было стремиться к неведомому грохочущему водопаду. Но не слышно грохота на исходе ста дней. Тишина. Перебирание песчинок невероятно растягивало мое время. Ведь их - бесконечность, а я стремился не пропустить ни одной. Так я, доктор, отбыл огромнейший, несоразмерный человеческой жизни срок моей кары. Пересыпал песок, а в это время вдруг стало давать побеги золотое зернышко. Где мы теперь? Где мир, доктор? Мы словно бы опять в прежних высотах. Опять среди духов, только до гадости измельчавших. Стелющихся по земле - листьями, листьями. Нет, не надо мне шприца. Сам видишь, доктор, что листья не взлетают, а только лишь опадают, но они в полете и в тлении, - они ажурны. Ветер сквозь них проскваживает. И ты, каркадил, опавший лист, только не лежащий на земле, а вьющийся в поземке безумия.
Когда-нибудь, доктор, ты мне покажешь весь свой гербарий, а пока мне и собственного бреда хватает. Нет, доктор, спасибо, не хочу я назад в зазаборье. Лучше уж здешние зеркальные полы, где я вечно отражен вверх тормашками, чем тамошний захарканный асфальт. Ну ее, тамошнюю псевдожизнь, – псевдоразумную и псевдоправдивую. Опустился на них облачный мир и осел густейшим туманом. Только утренний он или вечерний, доктор? А в тумане все кажется загадочным и неверным. Так, доктор, так - мы живем в самое мистичнейшее время. Даже чем те времена, когда черти завывали в каждой печной трубе и воздвигались кресты на все небо. Быт обречен, потому в него и вцепились с такой страстью. Ты реальности хочешь, доктор? Но что поделать, если она иссякла, канула. Остались одни облачные грады. Вот я их и могу творить, пока небо ясно, луч - тонок и четок. Вон, гляди, - рассекает небо напополам. Видишь ты его, доктор? И ты его видишь.
Прежде я заплел бы тебе сюжет, вылепил бы тебе его из реальности. Но, чтоб он был, надо наперед знать развязку, а пока все узлы накрепко затянуты. Все сюжеты уже завершены. А теперь разворачивается один-единственный. А мы все - персонажи. И о замысле Автора знаем не больше, чем надо знать персонажу. А ему ведь почти ничего не положено знать. Мы - эхо или, если хочешь, органные трубы. Мы нереальны, по крайней мере, если сравнить с этим лучом. Не творцами нам быть, а только лишь эхом. Ау, доктор.
И жаль мне тех, кто сейчас выкладывает узоры из голышей реальности, да еще так серьезно. В неумные игры играют эти по-взрослому насупленные карапузы. А не пора ли нам разгладить морщины, доктор? Улыбнуться вот этому вот лучику. Безвременье смыло с нас годы, разметало все наши постройки. Зато, гляди, сколько игрушек - играй с чем хочешь, наряжайся в любые наряды. Нам нечего терять, ибо все потеряно. Не будем же шарить под койками в поисках потерявшихся мыслишек. Будем спать и смотреть светлые волшебные сны. Ты не можешь спать, доктор? Твой, говоришь, удел - вечно бдить. Сговорились вы, что ли, с альтерэгой? Бедняга, но ведь, когда заснули детишки, и няньке позволительно поспать. А я заснул, доктор, прямо посередь безвременья - на том и закончим нашу ретроспективу. Сперва перед глазами побежали радужные круги - все расширяющийся ноль, а теперь - они сбегаются, опять же к ничему, к пустому месту, к перловице.
Что ж, если спать не можешь, пойдем прогуляемся в парке. Он теперь почти зимний. Точней, на неуловимой грани времен года. Верно, здорово хрустит ледок под ногами? Гляди, как пары клубятся над прудом, почти замерзшим, только с редкими холодными полыньями. Лебеди попрятались в деревянные ящики. Вот она, та роскошь мира, недоступная нам в пограничных высотах. Да ты это был, ты. И ты прав - нелегко этим наслаждаться бывшему бесплотному духу. Озаренья миром для меня еще реже, чем озаренья высью. Я знаю, что это одно отражение того луча в мировом зеркале. Но оно матовое, то зеркало. Как ласкает луч, от него отразившийся. А ведь грозен он бывает в чистом небе, пусть и от нашей собственной нечистоты, - молнией прорезает небо.
Может, уйдем отсюда, доктор, как пара волков, уходящих от жилья по первой пороше. Оставим всех их на произвол судьбы. Нет, ты еще не судьба, доктор. Ты - доктор, сплетенный из наших надежд. Добрый, но беспомощный дух, с не слишком высокого поднебесья. Судьба же их не оставит. В ее кладовой не пропадет ни одна монетка. Ни одна нотка не затеряется в органных трубах. Ведь и в бесцельном погибании есть свои красота и правда. Не хочешь, доктор? Ты их надежда? Нет, ты - дух, бессильный образ из мутного зеркала. И это, говоришь, их надежда. Но коль есть зеркальное стекло, будет и образ. Ты им оставь свое бронзовое зеркало с парой ангелов, и ничего у них не отнимет твой уход. Но я пошутил, доктор. И мне нет пути из твоего домика. Мой путь только вверх - тягостный возврат в утерянные выси. Поиски того, что вознесет меня куда выше, чем я бывал когда-либо. Куда выше, чем я могу себе представить. И чем ты можешь себе представить.
Куда ты, молчаливый доктор? Сам приказал мне отверзть уста, так теперь терпи. Буду говорить, говорить, слишком долго я молчал. Буду говорить и радостью, и тоской, и силой, и слабостью, и даже невозможностью говорить.
А вот и флигелек, так похожий на ликерную бутылочку, в которой по капельке собрана вся сладость здешнего мира. Но мы-то с тобой знаем, что это лишь бледное отражение сладости наших высот. Зачем ты спрятал туда прекрасных царевен - там им только и дело, что пощипывать струны лютни. Но все равно домик пористый, как кожа, испускает томленье и безумие. И весь парк им полон - зачарован этими сиренами.
Сам-то ты туда наведываешься, доктор? Признайся. Или и тебе туда путь заказан? Как-то ко мне - видишь третье окошко? Оттуда порхнула записка, как белая ласточка. Было это, когда в парке еще царила осень, золотистая, как косы Лорелеи. Лукавая царевна просит ее спасти. Но гоже ли мне отвратить страсть от небес? Заменить ее пусть и ярчайшим переливом в разбитых стеклышках царевнина зеркальца?
Куда я сунул ту записку? Гляди - нет ни в одном кармане. В них одна труха, невесть откуда взявшаяся. Куда ты уходишь, доктор? Да так легко, что даже следов не оставляешь, и снег не хрустит. Иди, доктор, у тебя и без меня дел по горло.
Парк лежит на чьей-то раскрытой ладони, и ветры в него врываются со всех сторон, подхватывая, закручивая первый снежок. И я стою в центре мира, открытый небу. А флигелек теперь тихий, он спит. Он оживет ночью. Не буду будить царевен. Это хорошо, что они теперь спят, - рассеялся бредок над парком. Воздух прозрачен, и небо близко, так и уходишь по ноздри в небесную синь.
А все ж хорошо, доктор, что с тобой встретилась моя душа. Много у нее было встреч и в далях, и в высях, куда она, бывало, взбиралась по золотым ступеням. Какой, однако, провидец тот звездочет. Именно так: «падать с высоты» - о дне, когда я сюда пал. Падаю, падаю всю жизнь с разнообразных высот, так что уже все тело избито - погляди на синяки. И опасность велика. Альтерэга меня пугает своими страшками, а разве есть что сильнее страха высотного? С величайшей высоты такое может быть падение, что не только костей не соберешь, но и от души не останется ни крошки. Но ведь рожденному в высях, какое может быть счастье на земле? Мне один путь, доктор, буду повторять - один, в мои выси, обратно. Все круче туда идет дорога, особенно с тех пор, как на виске мелькнул первый, пока единственный седой волос.
Да погоди же ты, доктор. Ты не любишь своего парка, куда я тебя вытащил силой, но погляди, какая забавная игра. Команда наглухо завернутых под командованием честолюбца марширует по футбольному полю, как по плацу. Честолюбец в свернутой из газеты треуголке с лучистым орденом из консервной банки. Вот у него-то сто дней с громом и шиком. Это он, а не я - наполеончик, наполеошечка.
Гляди - в руках у отключенных деревянные пики наперевес, дурацки серьезные лица. Маршируют, оттягивая носок. С кем они собираются воевать? А ни с кем. Время убивают - детская игра. Смотри - честолюбец и нам машет рукой. Хорош - взгляд прямо ястребиный. Кто знает, какие аустерлицы и ваграмы потрясают его раскисшие мозги, какие стяги там полощутся? А вообще-то, он ничего малый. Сам видел, как он уступил звездочету добавочный компот. И с солдатиками своими он хоть и строг, но справедлив. Правда, в упражнениях пощады не дает, да они и не просят. Только раз того вот меланхолика посадил в котельню, на губу.
Да погоди - ты послушай. Хотел, так лови простейшие картинки, сколь хватает моего скудного интереса к тутошнему миру.
Так вот и меня он как-то приговорил к расстрелу за неподчинение. Что отключенные и выполнили тут, у старой липы, нет, вон там, в глубине парка. Для меня, привыкшего умирать по сто раз на дню, это было плевое дело. А этих отключенных, казалось бы, с головой ушедших в собственный бред, как от холода колотило. Долго честолюбец никакими угрозами не мог выровнять ряд. Но и потом все ж почти все деревянные ружья уткнулись в самые небеса. И только пара в меня целили, зато прямо в голову и в сердце.
Раз в сто лет, говорят, и палка стреляет. И я мог этим сереньким днем вдруг без хлопот вернуться в свои выси. От залпа суковатых ружей лопнула бы серая пелена. прорвалась бы прорехой сини. У меня б выросли крылья взамен неуклюжих культей. И взмыл бы я туда, откуда пал века назад. Как, однако, любой миг безвременья открыт верхнему, как будто проколот небесным лучом. Да, доктор, не морщись, именно миг безвременья. Оно, сцепление этих мигов, - наспех нанизанные на леску перепутанные бисеринки. Одни миги - уколы небес, а устремления, времени нет.
Увы, не состоялся расстрел, - зарыдал один псих, потом другой, и вскоре рыдал весь ряд убийц. И долго крепившийся наполеончик последним зарыдал, как белуга. Их слезы капали на землю и расцветали маленькими цветками, вроде кашки. Честолюбец обнял меня и помиловал. Ну, сам вижу, доктор, что заврался. Хотел тебя удержать, но ничего в голову не пришло, кроме простенькой сценки. Ладно, не буду насиловать свое воображение. Удаляйся, а я почитаю письмо альтерэги. Гляди, какое толстенное.

Письмо

Дорогой хозяин и брат. Мы вышли на просторный шлях, извивающийся, утекающий за горизонт. Сначала я торопился догнать пастухов, но тщетно - расстояние между нами не росло – не уменьшалось. Но потом я почти забыл о пастухах: мы шли по благословенной стране, что вся в золотистой дымке. Кругом шикарные поля до горизонта, с чуть пожухшей травой, с золотыми колосьями и конфетными пахарями. За единую ночь пустыня с ее зыбучими песками ушла под травы и злаки.
Попасть бы тебе в эту блаженную страну - у тебя сразу бы отлегла наружная тоска. Впрочем, мы уже тут бывали, в этом одном из наилучших миров. Может быть, он не так высок, могуч, обширен, как другие, но как мягки здесь солнечные лучи. И воздух, словно чуть ими просвеченная бурая жижица. И свет этой страны - один из тайных родников нашей души, нашей с тобой, изредка выплескивающий вовне, испускающий эту вот золотую дымку, придающую наруже возвышенность и странность. Быть может, то и есть озарение миром. Это один из тех родников, которыми мы живы.
Дорога недолго оставалась пустой. Дело шло к полудню, у всех дела, заботы. Покатили повозки с роскошнейшей базарной снедью. А людей - уже целые толпы. И посчастливилось же мне выбрести на такую твердь посередь нутра - люди здешние были разнообразны, но вовсе не текучи, наоборот, на редкость определенны. Веселы они были, но в каком-то отрешенном веселье. А кто был и печален, но не к нам были их печаль и веселье. Нам - только лишь их отблеск, а они - вверх. В четких лицах мужчин были и суровость, и благочестие, что-то ныне потерянное. Печаль их была серьезна, но серьезно и веселье. И в том и в этом была однозначность жизни, в отличие от разнообразных текучих игр нынешнего безвременья, которое тоже застыло, но не той, дурной вечностью.
Пастухи брели в толпе, не изменив облика. И к ним толпа была равнодушна. Не проявляла она интереса к великим событиям, ибо и ее рождение было событием великим. По правую руку раскинулись четкие прямоугольники лугов и пашен. Косари правили косы. По левую - черепичные деревеньки с воткнутыми в небо шипами храмов. Мирок был прочен и уютен, несмотря на легкое марево страха по его краям. Но то был страх небесный и придающий мирку уют и очарование, его золотую дымку.
Хижина, в которую вошли пастухи, была ветха и убога - изящный продуманный распад. И я вошел вслед за ними, чуть не по колено провалившись в навоз. Дым и навоз - вот каковы были запахи избенки. А они так резки, что даже в наши ноздри просочатся, которые вечно в насморке от сквозняков наружи: оттого мы с тобой так чувствительны к запахам. В высотах-то в наших была вечная теплынь, персики расцветали. Потому запах для нас всегда - запах иного, время, зависшее в воздухе, переплетенное морскими узлами.
А младенец был вовсе не златокудрый пупс, а человеческая капелька с головой с печеное яблоко. И тут я заплакал, упившись даром, который был у нас с тобой отнят Бог весть как давно. Я смотрел в прореху в кровле: небо в тот миг помутнело, нависло над миром, грозовое и низкое. Иногда чуть с рубиновыми проблесками - драгоценная чаша небес. И такими странными рядом с ними казались пестрые, рябящие одежды пастухов. Ветер врывался в хижину изо всех дыр и колебал пламя свечи и мои невидимые струны. Я тихо тренькал эоловой арфой. А он лежал, красный, крошечный человечек в грубо выструганных яслях, - с мудрым взглядом и бессмысленными паучьими ножками. И мир был бесприютен, как твоя шавка. Вырвать бы мой поганый язык, бессмысленно треплющийся между десен, забалтывающий, перемалывающий те рыки или скуленье, которыми разрывается мое нутро. Те, что одни достойны бесприютного сейчас. Его глас к небесам, что отзовутся трубным звуком. А теперь бы мне вой разродившейся суки, достойный гимн входившему в мир. Язычок пламени в темном провале глотки. .
Мне жалко тебя, человечек. Я бы лоскутами содрал с себя кожу, чтоб укрыть тебя от осеннего мира. Но не часты у меня жгучие слезы высей, чаще - одна земная пресная водица. А пастухи встали у колыбели, укрыв ребенка от ветров, что трепетали в их шелках. Младенец потянулся к драгоценной короне на голове старика, и тот отдал ему корону. Малыш играл короной, а луч, бьющий в прореху в кровле, играл на гранях чистейшего алмаза, чище и больше которого нет на свете. Но недолго он ею забавлялся. Он оттолкнул корону, и она загремела вдоль яслей, и заплакал, выгнув животик с не заросшей еще пуповиной. Старик вздрогнул от этого плача и отошел в тень, подальше от свечки, зашел за столбик, поддерживающий кровлю.
А младший поставил перед ребенком клетку с птицей - не канарейкой, это уже был щегол, который ошалел от свечного света, потому только чуть попискивал. Ребенок заинтересовался птицей - печеное яблочко стала разрезать неуверенная улыбка. И в это время кракнули небеса, как лопнули по шву, и многоцветный столб, сверкающий всеми сокровищами мира, в мах пробил кровлю. Ребенок взвихрился в блистающем столбе, разбившись сияющими блестками. Оба пастуха пали на колени: А я, если не закрыл глаза, то только от ужаса, превышающего все возможное.
А тут уже стоял третий пастух, который тут же вернул младенца к жизни, слепив белыми руками из воздуха хижины, что стал золотистым. И под этим светом поперли вверх все ростки, все зерна, в меня заложенные, разрывая мою брюшину. Я погибаю, хозяин.

Ответ

Дорогой друг, увы, увы. Скудость слов и проявляется, когда они наконец устремляются ввысь. Пока они расстелены на земле пестрым паласом, он вечно нов и почти без прорех. Прощаю тебе эту скудость. Чем-то ты тронул меня, алтерэга, и вот я тебе отвечаю.
Стары символы вечного Слова, но - гляди - не ветшают. Точней, видно, не подобрать. И мы с тобой играем, пусть не морскими голышами, так драгоценными камушками. Лучше было бы оставить узор нетронутым. Нет ведь прекраснее его, выложенного тогда, когда был еще явственно виден световой столб. Или нет, не тогда, - тогда не было нужды в узорах. Позже, когда не было столба, но виден был еще его мерцающий след в воздухе.
Изошел столб, и с того ненаходимого мига кончилось бытие и началась жизнь, где эпохи - разнообразные отблески на драгоценных коронах. Теперь же завершились и эпохи царств, но нам отданы царские сокровища. Есть чем занять бесцельно снующие руки. Сейчас время создавать новые узоры из древних каменьев, чтоб разнообразно играл на них солнечный луч, единственный луч. И как мы сейчас близки к всебытию.
Не бойся корявых слов, если они взлетают в небо белыми ласточками, если зуд нутра сочится между слов. Акустика нашего храма такова, что пропадут ненужные смыслы. Останется только лепет, шепоты и эхо. Они будут отдаваться, звучать друг в друге, но друг друга не заглушат. А лазоревому куполу нужны ли готические иглы, вонзающиеся в самую его синеву? Не милей ли ему бессильный шепот, где все - молитва? А сейчас все молитва. Игры же простятся нам, детям. Мир тебе. Иди своим путем.
Р. S. Красивых слов тоже не бойся. Никаких слов не бойся, кроме лживых.

Что, доктор, так долго не заходил? Обидел я тебя чем-то или просто надоел? Я ведь тебя вызывал через белохалатниц, но те только бормотали что-то невнятное и выпархивали через дверной проем. Но я на тебя не обижаюсь, знаю о твоих хлопотах. И впрямь добротный был забор, правда, не без щелей, куда совали свои любопытные носы взаимные соглядатаи с обеих сторон. Хороший был забор, весь испещренный земной каббалой: Маша плюс Петя, Нина... про Нину там нехорошо.
Давно стоял, спокон века, и не было нужды его подновлять. Как это его угораздило? Говоришь, попала искорка из котельной? Но ведь она и плюется искрами спокон века. Подожгли, подожгли, доктор, с обеих сторон одновременно. И огонь вольно ворвался в один из моих снов. Кровавое зарево пало на крестовину. На белой стенке представлял театр теней. Оранжевые язычки вытанцовывали в ошалелых глазах каркадила. Я высунулся в пробой. Ну и полыхал он, пламенел на все небо, и - брызги, брызги. По небу во все концы Вселенной - бенгальский огонь, фейерверк, огненные колеса, огненные жертвы.
Психи метались по парку в белых простынях. Смятенные лебеди крыльями пробивали ледок. Флигелек трепетал от ужаса, сладострастно постанывая. Вот он-то был прелестен в свете пожара, весь разрумянился. И особенно хороши вечно вьющиеся рядом с ним змейки. Они, как сменили кожу, - из серебристых стали золотистыми.
Забор пал. Наутро крошечные язычки пламени долизывали его останки. Что, доктор, качаешь головой? Снова я заврался? Да, не с таким это было дешевым шиком, а просто я проснулся - и нет забора. Только психи бродят по пепелищу. Но ты заметил, доктор? Ни один ведь не перешел эту пепельную черту, как и в парк не шагнул ни один зазаборец. Раньше-то они, бывало, тут куролесили, особенно близ флигелька, а теперь нерукотворная грань решительно отрубила нас от зазаборья. Теперь нет пути отсюда.
Сам знаешь, доктор, что нет грани прочнее нерукотворной. Вот и ты ищешь нерукотворную грань моего безумия. Но перебери хоть всю сокровищницу моих мигов, и ты не найдешь ее, коль время растеклось, как пространство, - иди в любую сторону. Был ручеек, вытекший из светлой криницы, лепетал себе чего-то и вдруг ушел в пески. Как и все ручьи вдруг ушли в пески. Остались только ручьи-призраки, вихляющие между барханами лунные дорожки. И мы с тобой посередь пустыни - убегает горизонт, пустынный дух водит нас кругами, путает. Каждое "ау" - в пески. А нам только идти и идти. Они ведь - зыбучие: поглотят, закрутятся бурунчиками - и нет нас.
Что было первое, что ты заметил в пустыне, доктор? Я – что она пуста. И лишь потом - разнообразие и богатство ее жизни. Она ведь равно открыта и небесам, и бесам. Куда ни направь усилие, тут же на воображаемом кончике твоего пути сплетется пустынный мираж - к нему и стремишься. И он – реальней реального, точнейший символ нашего усилия. Тебе понятно, доктор? Знаешь ведь, что нет ничего реальней усилия.
А страшен был конец мира форм. Во мне как разверзлась трясина или как землетрясение разломило нутро чудовищными трещинами, куда провалились миры. До этого я в своих ночах витал жаворонком. Кувыркался кубарем с неведомых высот. Это, говорят, значит - рост. И ночь была долга, как будто срослись все ночи.
А раз я проснулся оттого, что комната стала мне мала – голова застряла в дверном проеме, ноги вышибли оба окна и нелепо повисли над городом. Треснула напополам одежда, и я остался наг. Лопнул дом, как яичная скорлупа. Потом и город остался у моих ног, потом и городки попискивали, как цыплята, со своими колоколенками. И я сминал печально кракающие городки не по злобе, а только по небрежности. А голова пробивала небеса, и я по плечи был в свете, которого нет ярче. И я вытоптал весь мир.
Да, я псих, доктор. Потому я - сосуд, который может наполниться любым светом, и силой, и славой. Но вот лучи в клочья разорвали цыганкино платье в золотых цехинах. И я, снова маленький, остался на разбитой земле. Гордый дух, низвергнутый с пограничных высот как раз за гордыню. Да, доктор, это бред. Но есть ли что существенней этого бреда, когда рука вольно бежит по листу, выписывая вязь букв? Мы бредим миром, который отказался бредить сам, навевать нам сны. Он - саботажник, доктор.
Я привыкаю к картинкам, доктор. А ты и хмуришься, и морщишься, но я вижу, что они и тебе отрада. Обычнейшие открыточки, которые прикрывают стенные щели, спасают от ужаса и разора. Не спасают, так хоть прикрывают рушащиеся стены. Скоро я научусь вручать их тебе без стыдливых оговорок, а ты - принимать их без снобистских ужимок. Дай побредить всласть, доктор. Не зови белохалатников, чтоб они накачали меня своим казенным бредом, заземленным сумасшествием, - чего и ждать от шприца.
Ты хочешь знать, что сталось с миром после того ночного кошмара? Ничего - он был омерзительно похож на прежний. И люди сновали, забыв о своей ночной гибели. Когда призрак в точь похож на живого - нет ничего жутче. Один был путь - к тебе под крылышко, из мира, до мерзости похожего на мир. От облачков, повторяющих любую складку реальности. Вдруг да ветер подует, неизвестно, в каких драконов они совьются. Но пока было затишье, была осень. Я знал, что ты правитель того мира, где сказка реальность, а зазаборная реальность - детская сказка.
Не спасенья я от тебя ожидал. Слабы твои ручонки, чтоб спасти вольного духа. Я хотел хотя бы временной защиты, чтоб я успел собрать себя по кирпичикам - ведь куски меня еще витали среди звезд Вселенной, и чтоб ты защитил мир от меня - мастодонта, губителя хрупких, неокрепших форм, - пусть крепнут. Пускай проляжет забор между мной и миром - все равно, настоящий ли, или нерукотворный.
Я пришел в твой дом, который прочен, как моя надежда. Пусть окрепнут формы, и я снова вернусь в мир. А тогда я шел по вихляющим улицам туманной, чуть просветленной ночью. Земля содрогалась подо мной, как в родовых потугах. Нечто рождалось. Молочные домики, как грибы, выскакивали из почвы, вырастали на плодородной почве руин. И в них крошечные человечки впервые обращали к небу свои уа-уа. Рождалось будущее, доктор, на наших руинах. И крошечные лучики, бившие из глаз младенцев, вонзаясь, пробивали окрестный туман, как трассирующие пули. Мои же два прожектора, два глаза, пробивали одно запустение - высвечивали голые каркасы разваленных домов, а в тумане гасли. Для меня он был беспросветен. Однако я шел вперед, доктор, и туман отдалялся, хотя края чаши прикрывал безнадежно. Прорывался он только лишь на самой вершине небесного купола. Оттуда потом пал луч.
И молочный туман хрящевел, доктор. Передо мной была уже не одна пустота, а то, из чего родится будущее. Звезда вела меня к тебе, доктор. Не новыми узорами оно будет, а прорвется сквозь разрывы между каменьями. Камешки мира, сам знаешь, таковы, что, сколь ни ювелирной была бы работа мастера, они не состыкуются без щелей, без зазоров. Он из небесных камешков, доктор, со всей их прелестью и величием.
Все так, доктор, - бред. Скучный бред нормального, увы, человека. Я - симулянт, доктор, как, впрочем, и все в твоем домишке. Оттого ты меня и не прогнал. Принял в свою келейку, где мне опять начали сниться волшебные сны. Твой забор и стены оказались достаточно крепки от ночных кошмаров. И сторожа с колотушками изгоняют их из темных закоулков парка, куда не добивает свет фонарей. Их успокаивающим ток-ток полны здешние ночи. Пускай серенькие рассветы разгоняли без следа мои сверкающие сны, зато весь день не просыхали ночные слезы.
Тут я раздвоился, доктор. У вас ведь это законное право. Есть у тебя, я видел, и просыпавшиеся, как горох из стручка. Есть и чудища о трех головах, огнедышащие драконы - этих не видел: ты их прячешь от слабонервных постояльцев. Я был скромен, признай, - только надвое, да и то не сильно, не напрочь. Близнецы-ублюдки остались накрепко укрытые моей оболочкой. Иногда только пискнут и рванутся навстречу утреннему лучу. И тогда только всхлипнет прорвавшаяся оболочка, как футбольная камера. Влет я тут же бью своих пернатых близнецов, и вестники небес падают наземь. От них только ненужный шум, гульканье и беспорядок, а я блюду покой твоего домика, где я могу вольно бредить. И надеюсь выболтать хоть одну тайну своего странного нутра. Я ведь не вру, доктор. Я кто угодно, повторяю, но не враль. Не лжив мой бред, сколь может быть не лживо человеческое слово.
А ты, доктор, молчалив, но я верю, что и твое молчание не лживо. Или не более лживо, чем мое слово. Узок здешний мирок, но мне хватит и Вселенной, отраженной на сверкающем шаре моей койки. Моим словом и твоим молчанием мы оба познаем сейчас. Лучшие исследователи возможны, но так ли много более добросовестных? Какую оно, застылое, представляет прелестную и легкую, пускай декадентскую, картинку. Слаба наша рука, не лучше и кисть, неярки краски, но желание велико. И усилие велико. А сила нам будет дарована. А то ведь канет сейчас в никуда, и сияющее будущее устыдится своего неказистого предка. Нас огромной силы волна выбросила в яркий мир. И земля тогда была зелена, и пузырилась, как шампанское, лукавое время.
Мы были готовы всю жизнь прожить во времени, но выдохлось шампанское, стало сладковатой водичкой. И мы снова в небытии. Да ведь мы и к нему приучены - к нашему истоку, хоть и соблазненные игристыми соблазнами времени. Что ж, в отличие от иных-некоторых не станем лакать прокисшие вина. Трезвость – так трезвость.
Будем пить нектар богов, налитый в небесную чашу, осушим ее до дна. Вот и будет та трезвость, что прилична летописцам безвременья. И ее мы поделим на троих. Есть еще и альтерэга, плутающий во вселенной нутра. Вот что он пишет.

Письмо

Дорогой друг и хозяин, я замер в углу зазеленевшей ветвью, но мои зрение и слух не только не пропали, а еще больше изощрились. Младенец, как прежде, лежал в яслях, но он уже был другим: расправилось печеное яблочко, и волосы закурчавились, стали золотистыми. И уже не на него изливалась наша жалость, а его истекала на нас неземным светом, что лучился на мягком лице моего сверстника, высвечивал из мрака суровые черты старика. И только третий, устроивший весь переполох, стоял прежним, с лицом как пустыня.
Тут послышались шаги, будто кто-то ступал по скинутой с небес лестнице, где каждая ступенька - струна, и шаги как бы сверху донизу перебирали их все до одной. Этот даже не шел по ступеням, а как бы стекал, зависая каплей над очередной ступенькой. Вошла женщина и покормила младенца грудью, как могла укрывая его от сочащихся в хижину сквозняков. А потом на вытянутых руках она протянула его старцу. Грубым было ее лицо, а в глазах такая тоска, что весь мир, казалось, мог без следа провалиться в эти колодцы без дна. И она была сурова. А младенец застыл, как окоченел, - драгоценная игрушка в ее руках.
Старик сделал движение принять младенца, но оборвал его. Тогда младенца принял младший. Он старался играть с ним, вытягивал губы, строил смешные гримасы, но ребенок был нем, только застывшие кукольные глаза радужно лучились. Он вернул его женщине, и она ушла за потрепанную занавеску-кулису. И тут опять раздался хохоток из темного угла. Как будто развязали мешок с коллекцией разнообразнейших смехов - от иронических смешков до утробного ржания. Причем иные из них были действительно веселы и забавны, так что скоро и я сам затрясся в неудержимом хохоте, изо всех сил трепеща листами. Сам знаешь - разрядка, ведь твои нервы и во мне перепутаны, как волокна.
Улыбнулся и младший пастух, как-то грустно, как против воли. А на лице старца, как молнии сверкнули, и полетел его посох в неосвещенный угол. Да смехи словно осатанели - находили все новые переливы и оттенки, пока средний не сверкнул взором в угол. И оттуда только дым пошел и пахнуло паленой шерстью. И мой смех будто в горле застрял - так я боялся среднего пастуха. Молчание воцарилось в хижине.
Еще звезда, - сказал старик, концом посоха ткнув в отверстие в кровле. - Погаси ее, -сказал младший среднему. - Не стану, - ответил тот, - так вам и бродить за блуждающими звездами.
И он вышел из хижины. За ним последовали старший и младший. За ними следом побрел и я. Перед хижиной был лужок, где плясала молодежь. Разноцветные наряды слепили, как речные водовороты. Музыкант, оттопырив губу, выдаивал покорно мычащую волынку. Суровый пастух поморщился от ее неравномерного рева - то коровьего, то телячьего. Не развеселили его и многоцветные вихри. И вот тут пастухи устроили концерт, равного которому я не слыхивал в жизни.
Старик достал пастушеский рожок, и вознеслась к небу трель, простая и легкокрылая. И сразу умолк прислушавшийся волынщик. И сразу замерли танцоры, не разнимая рук. В этой трели была простота и единственность творения. Она была ненатужна, вырастала сама по себе - легка, невитиевата, складывалась в мелодию сама по себе. Но мелодия та была и безжалостна. На кого излить жалость одинокому творцу? Кто на него изольет жалость? Она тянулась вверх, легкими узорами испещряя небесный купол. Было что-то жуткое - правда, отчего нас только жуть не берет? - в ее незавершенности, открытости. А к завершению она будто и не стремилась - так легкомысленна, хотя и сурова. И все мы, не заметив, кто начал первым, стали разноголосо подпевать ей, кто на губах, кто - на расческе, предлагая ей развитие и завершение. Но она, неуловимая, скользкая, как змея, все уходила в сторону, как сигаретный дым от ветерка нашего дыхания.
И всегда она была единственной и одинокой. Старик сосредоточенно дул в рожок, как бы не замечая наших усилий. И тут молодой достал арфу, откуда - неведомо, и ее жалостливые звуки по одному взлетали вверх золотистыми мыльными пузырями, пока не сплелись в гирлянду и не обняли змейку звучащего рожка. Теперь обе мелодии тянулись ввысь, образовав спираль. Змейка смирилась в объятиях золотой нити. Что это было, скажи, хозяин, озарение миром, небесами? Мелодия была воздушна и беззаботна - только истинная вера может совсем забыть о небесах, вера детей.
Тут бы вступить и третьему, но у него не было инструмента. Тогда он попросту стал перебирать пальцами воздух, щупать, теребить его. И сначала воздух был беззвучен, но скоро в нем зародился звук и быстро достиг грандиозного рева. Распались парочки, их лоскутьями расшвыряло по зеленому полю, закинуло за окрестные оголенные холмы. Звук этот смерчем взвихрил два тонких обнявшихся дымка - белый и золотистый - и штопором ввинтил их в небесный купол. И тот опять замкнулся. Теперь уже тишина пела на три голоса. Долго еще три звона свербели в моих ушах. Прости меня, хозяин, за старые слова. Сам знаешь - все было, и все заново.
Р.S. Дорогой хозяин и друг. Извини, что слуга подает тебе советы. Но знай: есть какая-то скудость в твоей неподвижности. На мой вкус, было бы лучше даже бессмысленное мельтешение. Робость, что ли, тебя охватила, разрушителя стен? Кто тебе дал право на покой? Видно, никто. Своеволен твой покой, потому так беспокоен. Да почуди ты всласть в этом радушнейшем безвременье. Неужели ты всерьез боишься перепутать его пути? Ты - крошечная нотка в его какофоническом концерте, желтый цыпленок? Кукарекни уж петушком, пока не попал в суп.
Подурил же ты прежде - а теперь-то отчего стал таким серьезным? Вспомнил, как мы были веселы, а теперь твой мрак и на меня стекает. Той руке ведь все равно, сколько мы запутаем нитей. Ей все под силу распутать. Ей бы умилиться детской игрой, ласково провести по твоим волосам. Ей, видно, надоела вечная взрослость мира. Вот и родили нас заново. Но от детей у нас почему-то лишь беспомощность, а не беззаботность.
Я думал - буду тебе как тренажер для паралитика, буду разминать, приучать к движению окоченевшие суставы. Хотел даровать тебе жизнь, пусть не совсем настоящую - возможна ли она сейчас? - так чуть обобщенную. Не таковую, как она есть, но хотя бы как могла бы быть. А ты отдал мне все движенье, а сам валяешься на койке, истекая бессмысленными словами. С приветом.

Записка

Кое в чем ты прав, а насчет бессмысленных - врешь.

Гляди, каков, доктор, мой добрый помощник, гений-хранитель. А ведь и правда - хранитель. Пропал бы я без его каркаса - рассыпался, как многие, по обе стороны забора, ныне сгоревшего. Но нужна ли мне его притворная жизнь? Он хоть и привык к наруже, но дитя нутряных абстракций, пусть и переживает их с такой силой, которую мне бы. Но я-то хоть и змеящийся по листам тросик, узор из закорючек, нижущих петлю за петлей, а неуютно мне на листах. Душно мне, расплющенному кипой бумаги. Хочется вскочить с них, явиться всей своей плотью. С кровью сдирать с нее присохшие ахи и охи и расшвыривать их по молчащему воздуху. Порвать листы, чтоб они хлопьями - глянь в пробой - вились в этой белой поземке.
Они честнее, клочки, и вернее, а этого не понять обобщенному альтерэге. И они растают по весне вместе со снежными хлопьями и оросят поля. Пусть что хочет квакает, а я буду, буду ловить лучик на самоцветные камешки. Каждая грань - прожитый день. А всех - сто. И моя жизнь - ускользающий всплеск света на этих осколках. Во все стороны преломляется луч. И когда-нибудь высветится во мраке единое перекрестие всех лучиков. Вот хотя бы там - вон туда погляди, - видишь гвоздик на оконном перекрестии? И сквозь этот прокол я уйду ввысь. А оставленные мной осколки сметет твоя белохалатница - только померцает в воздухе отсвет их свечения.
Ну, пускай я уплощен, доктор. Я не только себя одного берегу, но и этот открытый злу мир. Да не провалится же мой неглубокий альтерэга в разрыв нутра, откуда выползают сернистые туманы! Нет, не бойся, доктор, - не станем мы рушить твой мирок. Благословенна моя неглубина и неглубина альтерэги. Он так же робок, как я. Не отстанет от трех пастухов, как бы ни был тернист их путь. И они его выведут, не бросят по дороге.
Ты грустен, доктор. Печально тебе смотреть на эту слякотную зиму? Грустен ты, грустен. Неужто ты знаешь развязку? А я вот никогда не знал грусти, доктор. Я или взвихрялся радостью, как эти переливчатые снежинки, или растекался глухой тоской. А мне бы была прилична грусть о потерянных высотах. Но грусть - это знание развязки, а откуда оно у духа с бременем свободы? Ведь и эти низкие серенькие небеса вряд ли ее знают, те небеса, в которых мы с тобой витали.
Как свободен мир, в который я попал, как мы милы друг другу. Вцепились один в другого, сжали в объятьях - вот-вот придушим. Не посредником ли ты заделался между мной и миром? Не арбитром ли, наблюдающим за нашей схваткой? Ну, ничего не поделаешь - все в голову лезут глупые картинки. Заработал старенький телевизор оконного пробоя, показывающий нелепые старые картины.
Гляди - психи за окном усердно гребут лопатами, расчищают снег, припорошивший парк, аж деревьям по колено. Это ты велел им очистить парк от снега? Приблизится ли тем весна, доктор?
А снег все валит и валит. Гляди - голова наполеончика стала совсем, как сахарная, - сверкает искрами, и снег на ней не стаивает. Здорово бедняга замерз, так и шарят северные морозы под его походным сюртуком. Смотри - всю пятерню в рот засунул, согревает пальцы. И рядом стоит его Жозефина, белая, как снегурочка. Ему б самому пошуровать лопатой, но он предоставил своей гвардии - счастливой, раскрасневшейся.
А вон - гляди-ка, вот это да. Что ж ты молчал, доктор? Не притворяйся, это же философ, - завернут в простыню, как в тогу. А говорил, что статуя, и я тебе верил, шутник. А как не поверить - сколько ведь лет он простоял столбом без всякой пищи. Конечно, высох и побелел, как статуя. Что-то величавое было в его саботаже. Но и нечто греховное в его застылой чистоте. Казалось, так он и будет стоять, пока не рассыплется гипсовой крошкой. Верно - это я думал, а ты-то знал, что в нем зреет неведомый смысл, который рано или поздно прорвется, - только с виду он промерзший до дна.
Ты, конечно, не был удивлен, когда в один прекрасный день он попросту сошел с места, и все тут. Так это было? Но вызревшим смыслом он даже с тобой не поделился. Не горюй, доктор, не исключено, что он незначительный, куцый. К примеру, что все чепуха на постном масле, что мир недостоин и неприятия. На что тебе такая истина - кого с ней вылечишь?
Зато смотри, как гребет лопатой, добросовестно сует ее в снежную жижу, но так глубоко, что поднять ее уже не под силу. Только развозит грязь. А вон и каркадил. Ты заметил, как стихло карканье? Я нет - уже привык. Он-то как всегда празден. Суетится, сам рук не приложит, только куролесит, сибарит, под ногами у всех путается. И посадил же ты меня в клетку с самым никчемным животным на свете. С каким это намеком, доктор? Юморист же ты.
Не смотри на меня так, доктор. Все равно не высмотришь меня до донца. В лишь чуть мерцающих глубинах моего нутра, в расселинах, где варятся туманы, угаснет взгляд и проницательней твоего. Что он там уловит? Низкие небеса, мелкая грязца – что еще? Да и то будет ложно. Твой застылый взгляд омертвляет живущие жизнью болота, и те застывают в псевдоструктуры. А какая структура у живого болота?
Ты поосторожней заглядывай в бездонные провалы моих глаз. Ведь дно болот все устлано зеркальным боем. Наткнется твой взгляд на зеркальный осколок и прянет в такие неимоверные высоты, где нет никаких опор. Шучу, доктор. Гляди вдоволь своими немеркнущими зрачками. От такого взгляда только и хочется заслониться гладкописью. Не метать мысль на чистый лист, веря, что она, как кошка, встанет на все четыре лапы, а выписывать узор - строгий и мертвый. Застыть непроницаемой статуей, как псих-философ. Сейчас, сам знаешь, - не время узоров и златописьма, а время звериных рыков. Не время ювелиров, а время всего. Нагой и жуткой жизни. Время небывальщины, время банальностей. Время тягостной свободы.
Чего куксишься, доктор? Время сладостнейшего луча, что, шарахнувшись об землю, рассыпается чистым золотом нежного смеха. Время ласковой усмешки небес. Взгляни на горизонт – теперь он виден за сгоревшим забором. Как он разымается вверх и вниз, но вовсе не чтоб нас проглотить, он заходится утробным смехом: хо-хо-хо.
Сейчас время карнавала - переодеваний и розыгрышей. Скоро святки, доктор. Прикажи своим белохалатникам по-новогоднему убрать все ели в парке. Не жалей сверкающей мишуры. И на вершине каждой пусть горит звезда с лампочкой в сто свечей. Пусть каждый псих выберет по маске. Пусть они поменяются масками. Снимут и передадут другому свои застылые лица.
Не верю я, что именно та маска, что нужна, прикипела к их лицам. Это их гладкопись. Может быть, поищут и найдут, что им надо у другого. И я б тоже с удовольствием примерил чужую маску. К примеру, того философа. И талантливо же вылепила природа его как бы изборожденный думами лоб. Какой лаконизм - пара извилистых бороздок - и уже дума. А ведь, держу пари, что ничего так и не сварилось в его пустом котелке. Эта бесплодность и столкнула его с места. Или вот у Казановы тоже хороша маска. Гаденькие усики просто на славу, как на картинке. Когда он крутится у флигелька, у того просто поджилки трясутся, перебирается весь по камешку. Впрочем, одна белохалатница мне шепнула... Ладно, я не сплетник. Или вот кротость - не такая выразительная, но мила. Ни одной черточки, чтоб запомнить, не разобрать даже - мужик или баба. Но какое-то марево милоты. А гнев, этот уж выразителен - рот до ушей, торчат клыки, брови вразлет - просто какой-то японский черт. Но тоже лаконично. По-моему, природа - японец, а доктор?
Но перейдем к твоей маске, доктор. Она - лучшая. Если бы мне все дали на выбор, я выбрал бы именно твою. Нет, это не лесть. Махнемся, что ли, доктор? Не хочешь? Видно, знаешь, что мне не на что меняться. Всегда ты прав, доктор. Сколько я уже перемерил этих пахнущих папье-маше формочек, но ни одна не пристала. Бывало, уже прилипла, как родная, как живая, впитывает всю мимику, правит лицом деликатно, но по-своему. Спать ложишься, густо приляпав ее клеем. Просыпаешься - в зеркале опять живое лицо, беззащитная мякоть. И дубят ее ветры наружи, и вновь оно - маска. И снова она сшелушивается, как змеиная кожа, и опять - мякоть. И оттого - вверх-вниз и во все стороны.
Не лучший я актер в дель-арте безвременья. Но ему и комментатор нужен не меньше, чем доктор и все арлекины-коломбины. Где ты откопал маску в своих высях? Был ты там? Но об этом ты мне потом расскажешь. Что-то не вовремя явился альтерэга. Видно, есть нужда во мне.

Письмо

Дорогой хозяин и друг, я писал тебе, что был оглушен концертом пастухов. Как смолкли их звуки, и весь мир замер, будто ищет конечный смысл в затишье, куда ушел последний звук. Затишью был предоставлен финал не менее значительный, чем звучанью. В нем пело все недосказанное звуками. И оно было еще гармоничней музыки, но и еще таинственней.
Какая глупость, я безнадежно отравлен миром, - позабыл свой давний язык, который - музыка, забыл и свой первый, который - предзвучие. Из той же тончайшей материи - и междузвучье, и то послезвучье, что воцарилось теперь в нашем нутряном мире. Плохой я переводчик, но все ж и звуки мои, и пустоты выстроились согласно пастушьему концерту. Если я и неспособен раскрыть тебе смысл, то ведь я и есть тот смысл. Хочешь - взрежь меня, как хирург, и разгляди мои внутренности. Но у тебя глаза слабы, и больше пригожусь тебе живущим. Смысл бежит от ланцета.
В минуты затишья перестраивался мир нутра, все приобретало другой облик. И, когда иссякло затишье, я оказался в другом мире, на другой земле. Но я устал, хозяин, я обмяк и стал недоступен голосу высоких миров. И в тишине, уже не в затишье, до меня стали доноситься благословенные слова наружи, от которых я почти отвык. Донесся до меня и твой пассаж о масках. И он для меня был как глоток простой водицы в пустыне.
Как он мило заземлен, как очаровательно неглубокомыслен. Ты будто поглупел, хозяин, и это тебе идет. Прежде ты был слишком уж витиеват, а теперь не гнушаешься верхним слоем почвы, который плодороден. Говоришь, дяденьки обиделись на твой ноль. А может, и не картинки им были нужны, и ничего такого. А просто, если выразиться на твоем жаргоне, то наплевал ты им в рожи небесными слюнями, мол, вон я какой. Не уподоблялся ли ты тому философу, что так много зачерпывал лопатой - и не поднять. Спасибо тебе за простоту, мой друг и хозяин. Счастливо.

Ответ

Дорогой слуга, во-первых, я не поглупел, а отупел, - это не одно и то же. Ты прав, был у меня острый и язвительный умишко, который я, пока не грянуло безвременье, ценил больше ума большого, но затупленного, как стенобитный таран. И даже еще большего - бесшумно прорастающего из золотого зернышка. Об этом я только изредка догадывался, прислушиваясь в ночи к русалочьему напеву без начала и без конца одного из близнецов-ублюдков.
Тогда мы - бойкие подростки - были все вооружены такими финками, острыми, как бритва. Ими мы открамсывали лакомые куски эпохи. И лишь потом вдруг заметили, что в разбойном ажиотаже кромсаем один пустой воздух, соблазнительный только запахами прежнего.
Может, я все-таки и поглупел, но все же не настолько, чтобы не уловить лукавства в твоей похвале. А с жаргоном ты перехватил. Вижу, ты весь в меня - для красного словца ничего не пожалеешь. Впрочем, я понимаю - речь тут не о небесах, а обо мне. Ты прав - путь мой был не столь прям, сколь прямолинеен. Что делать, не сразу научишься небесной прямизне.
Может быть, и нынешнее скромное письмо им покажется излишне многоцветным. Что поделать - в таком ритме живет моя душа: мое письмо все мотает, как рыдван на ухабах. Но вот доктор меня понимает, а мне важней всего, чтоб именно он меня понял.
Что поделать, мой друг, в эру масок мы обречены самим себе как никогда: не умней, не глупей, не хуже, не лучше. Каждый день - осколок, единственным образом отражающий небесный блик. И все они - картина нынешних небес. А что она не складывается, не стыкуется, от этого она еще достоверней. Ведь в ту игру мы играем, что называется жизнью. Я неглубокомыслен, ты - не чересчур глубок. Мы стоим друг друга.
Так и эпоха - не самая глубь. Ты же знаешь, как археолог-любитель, что культурный слой - пару метров в глубину, а дальше - материк, вечный и единообразный. Будем же добросовестными исследователями. Погрузим ложки в хлебово безвременья и будем черпать его верхнюю жижицу, может, и попадется гуща со дна.
Будем хлебать то, что подносит нам жизнь. Хороша пища безвременья. Беда только, что мы не привыкли к деликатесам, всегда готовы поменять хлеб насущный на кус ржаного. Ничего, будем привыкать, наращивать вместо сошедшей плоти земной плоть небесную. Будем не постниками, уныло слушающими спевки верхнего хора, а полнокровными жителями небес. Реальнее и плотнее самой оскудевшей реальности. Будь самим собой, альтерэга. Верши свой путь терпеливо и добросовестно.
Тут, кстати, еще пару слов о моем жаргоне. Я, помнится, приглашал тебя смело лезть в мое. Теперь беру приглашение назад. Не лезь больше в мое - у тебя только начинает прорезываться собственный голосок, мне лично даже приятный. Его и держись. Иди своим путем, от меня больше слова не услышишь. С приветом.
Р. S. Говоришь, поглупел? Да я сейчас так шарахну головой об стенку, что напрочь отшибу ненужный ум. Душа поумнела. А я сейчас сплету картинку еще нелепей прежних. Из принципа.

Доктор, доктор, неспроста же мы закинуты в эти безумные равнины, похоронены среди необъятных снегов? Мы должны прорасти, как озимь. Я верю в это. Какое ведь необъятное небо над этими равнинами. Любая точка свода видна с земной ладони. И какие дали открылись, когда вымерзли все деревья. А я тут развлекаюсь, доктор, пока ты ходишь за другими психами. От скуки забрел в твой музейчик рядом с актовым залом. Амбарный замок - все у вас тут на запорах, да все съедены ржавчиной: только тараканы прыснули во все стороны, когда я за него взялся. У вас здесь 'все двери распахиваются от любого дуновения.
Отчего ты никогда не заикнулся об этом музее? Не хотел меня пугать? Но я и так знал, что прежде был более жесткий режим в твоем убежище. Выставлены орудия пыток - к примеру, испанский сапожок, вериги, совсем как в Музее религии и атеизма. Страсти, ужасы - ты прав, доктор: невыносимое зрелище для психов. Но это еще ничего. А вот - запыленная диорама: обычная комната, келейка, с нечистыми обоями, с клопиным диваном, без окон - без дверей. Это жуткая вещь, тут и нормальный свихнется. Недаром она укутана черной тряпкой. Я только взглянул - сразу снова ее накинул.
Не расчленение тела, а вечное самоистязание души, когда весь дикий разгул ее сил не знает отдушины. Терзает себя самое, как сроду не евший хищник, лев ростом с десять колоколен. Он пробил бы любую стенку, но что делать, если она - камень до самого дна?
Что побледнел, доктор? Это твой давний и единственный страх. Это и мой единственный страх. А чего нам, казалось бы, бояться? Раз явленный луч и пребудет с нами, пробьется, как вода, сквозь любые каменья. Это музей былого - времени, а не безвремений.
Что там еще было? Да-да, доктор, как же. Склянки со всеми страхами, мерцающие различными цветами. Это твои лекарства, безысходные лекарства - одно лечится другим. Я прежде пивал эти упоительные коктейли, так и уносящие ввысь. Если хорошо его сбить, он становится золотистой пеной, мыльными пузырями, летящими к небесам. Была там и пробирка с надеждой. Это зародыш, похожий на печальную рыбу, пескаря.
И все ж сводил бы сюда психов на экскурсию. Они умны и образованны - все знают. Но все ж частенько в суматохе своего безумия считают себя обкраденными. А посмотрели бы на мутные портреты по стенам музея и вспомнили бы о величии этого дара безумия. Оно ведь скачет по земле бесом, но оседлай его - и унесешься в высочайшие выси. Оно - помутнение внешнего ока, так что даже черного-белого не различить, но - просветление внутреннего. Да, ты прав, все это я от тебя же и слышал.
Но позволь упрек: твои белохалатницы так давно не протирали портретов, что ни одного лица не разобрать, хотя все же не ускользают величие и смятенность черт, известных нам по букварям, - и все бородатые. Я понимаю, что ты мудр – оставил портреты времени, чтоб оно вольно вносило в них поправки, стирало случайное. И оно так рьяно взялось за дело, что их лиц теперь не узнать. А вскоре и совсем ничего не останется - каббалистический знак. Вензель, выведенный пальцем на запыленном стекле.
Нет-нет, доктор, мне ни к чему жалобная книга. Хороши портреты, но ценней плутающий по стеклу блик. Да и кому мне жаловаться? И на что? Ты ко мне добр, незаслуженно добр. И музей твой хорош, красив. От времени растрескался потолок, и его полутьму прорезают целые плоскости света, в которых вьются разноцветные пылинки, как в бальном танце. Где-то я уже видел все это.
Это музей не затхлых диорам, а музей световых лучей, в которых поют великие души. Они сошли со скучных стен, оставив там лишь странные вензеля.
Почему ты стал аккуратен, доктор? Норовишь замазать любую щель - как стерильны и комфортабельны наши палаты, малопроницаемы для солнечных лучей. Я предпочел бы прежний романтический каземат - звякающую цепь, ошейник, трущий горло, и голый камень. Давай сдерем обои, доктор. Да не бойся, я пошутил, не буду сдирать. Но на спор, доктор, - под ними тот же вечный неровный камень. Те уходили в щели, в светящийся луч из казематной сырости. Лучше на площади, под барабанный бой разлететься снопом искр, чем пропадать в твоей стерильности.
Ах, это завхоз? Да, я его видал. Тоже в белом халате, только брюхо свисает. До колен. Против такого ты, конечно, слаб. Ему под силу даже выстроить новый забор, покрепче прежнего. Если не разворует доски.
Ты не обижайся, я смеюсь, доктор. Оба мы юморные мужики, как и приличествует живущим на горизонте или в пограничных высотах. Горизонт ведь и есть линия, проведенная смешками. Взгляни на усмешку солнца на восходе и на закате. В зените же оно всегда серьезно. А помнишь наши высоты? Взгляни вверх и покатишься от хохота. Взгляни вниз - и все небо заходится хохотом, как громами.
Как много там рядом витало пересмешников - небесных хохмачей. Они нас повеселили, эти выдумщики. Еще бы - кого они не развеселят. Ни одному шутнику не открыто большего простора. Нет ни одной точки небес, чтоб она не была смешна с какой-то другой. Вот эти пересмешники широченных пространств и собирали такие смешные пары. Выплясывали они свои тарантеллы на двухстороннем кривом зеркале. Не худшая это компания. Да и тебе они нравились. Так мы насмеялись, что с тех пор по обеим сторонам губ - нестирающиеся складки.
Но отчего же нам с тобой там было так неуютно? Как прочна, устойчива была грань для них. А для нас, грань - не жизнь, не твердь, а выбор. Они если и валились вниз от смеха, то тут же подскакивали, как резиновые мячики, и даже слегка покалеченные юродствовали вдвойне. Мы же грусти хотели, доктор, верно? А губы сами растягивались смехом. Свободный выбор, доктор, наше бремя, уклоняться от коего - грех. Вот и пали мы сюда, вот и мечемся между тоской, смехом и надеждой. А грусть нам не дается. Та, что залегает в чистейшем нутре и небес, и мира, та, что всегда светла. Напряженность вышних небес так и разряжается хохотом. Нам надо преодолеть, переступить через каждый смешок на пути к светлой грусти.
Но пересмешники, что витали рядом, вовсе и не собираются нас оставить. Хорошие товарищи - хотят скрасить нам нашу ссылку. И вообще, они не отвяжутся от мира. Как артистам, им нужна публика, и мир - их арена. Но и презирает их мир как истинных шутов. Мир мудр - недаром он создание небес. Вечно его презрение к тем, кто разделил мирское и святое, заложенное в сокровенной основе театра. К тем, кто профанировал небесный дар смеха. И юродствуют эти шуты, корчась на угольях жгучего презрения.
А зрелище это увлекательное. И тем увлекательнее, чем пустее. Чаще ведь, признайся, у тебя бывали не озарения миром, а увлечения. У меня - так. Я знаю, что ты иной, наш хранитель, наш защитник. Ты хоть и не в небесах, но над нами. Осеняешь нас полами своего халата. Зато и зрелище мира у тебя как на ладони. Уверен, что и ты одержим бесом смеха, угадал, доктор? Душишь его своими белыми руками, а он сквозь пальцы просачивается. Так ты и корчишься на фоне небес - а нам не разобрать, то ли в смехе, то ли в попытках сдержать его. А нам, знаешь, что твой смех? Он обижает нас, коль ты смеешься над нами, и пугает, коль над самим собой.
Ты вот сейчас встал, доктор, и заслонил мне чуть не весь оконный пробой, распластался на все небо, и звезда горит у тебя в ухе, как сережка. Смотри - встревожился каркадил. Только что он спал, причмокивая губами, которые все были в лунном свете, как в материнском молоке. А теперь гляди, как он тревожно озирается, ища луну в небесах. А вместо нее - твоя голова торчит в зените. Отойди, доктор, верни мне звездное небо. Я устал от тебя, доктор.

Письмо

Дорогой хозяин и друг. Спасибо тебе, что ты удостоил меня ответом. Но напрасно ты что-то углядел в моих словах, иронию? Я не посмел бы. Просто я поздравил тебя, что ты стал выбирать себе ношу по силам. К чему нам теперь обоим натужные прыжки, если и тверди уже нет - не от чего толком оттолкнуться.
Сам знаешь, сам говоришь, что кончилась игра в жизнь и началась она сама, собственной персоной. Должно это было произойти. Жаль только, что она началась тогда, когда она кончилась. А может быть, это - закон? Не будем ломать себе голову над гримасами процессов, нити коих отнюдь не в наших с тобой руках. А наивность, так она прелестна, без нее нет письма. А ненаивны лишь те бездельные пересмешники. Я буду наивным, не буду больше питаться отблесками твоего сомнительного, прости, ума. Я согласен - давай же оба станем добросовестными археологами. Только не учеными - те не всегда добросовестны. Добросовестней дети, тщательно обшаривающие помойку в поисках сокровищ. Рад, что и ты помнишь найденные нами чудеса, перед которыми и сокровищница Али-бабы меркнет: бутылочные стеклышки, какие-то витые стеклянные трубочки. Ведь жизнь опять началась, и мы дети, как и все - дети. Что нам переругиваться, хозяин. Мы ведь во всем согласны. И оба мы эхо друг друга. Ты говоришь: дети. Я тебе вторю: дети, пускай в преджизни и достигшие седин. Ты пытался быть взрослым, оставив детство одному мне, и мне было одиноко в реальнейших реальностях нутра.
Что делать, если я привык к бредовым мифам наружи? Давай сравняемся, станем детьми оба. Слушай же дальше мой детский лепет... В то время, пока иссякала пауза, и сами пастухи застыли, как бы смущенные собственным неожиданным концертом, лоскутами разметавшим деревенскую пирушку. Лоскутки вовсе не торопились вернуться из-за холмов. Вблизи остался один волынщик, неподвижный, как соляной столб, с выменем во рту.
Младший вынул из его рук волынку, тщательно вытер мундштук и что есть силы подул в нее. Раздался прежний коровий рев, ничуть не обогащенный пастушеским дыханием. И он вернул ее волынщику. Двум пастухам, видно, самим стало неуютно в этой долине, зачарованной их звуками. А третий был, как всегда, странен - он ведь постоянно менял вид и форму, так что я не в состоянии описать ни его самого, ни его чувства. Сейчас он был человекоподобен, но чем-то подобен и белой голубке. Он уставил взгляд в небо, и в глаза сошла его беспредельность. Они видели все до конца, до исхода, но в них самих ничего нельзя было высмотреть. Ибо пробивали они и сам исход, видели еще куда дальше. И в них были видны лишь множащиеся узелки - завязки новых времен и пространств. А, может быть, это я нафантазировал, заглядевшись в бессмысленные и безмятежные глаза голубя. У двух других пастухов взгляд был прозрачен. У старика глаза красные от бессонницы без конца и края. У младшего - голубые. В их глазах, пожалуй, можно было что-нибудь высмотреть, несмотря на легчайшую поволоку тревоги. И все ж изнутри одного сияла вера, другого - надежда.
Оба они вскинули на спину торбы, пустые, как коровье вымя. Третий, как всегда, уходил налегке. Я говорил, что он сразу был мне страшен, и я его боялся до сих пор. Понимал, сколь велик риск идти за ним, - одного его взора достаточно, чтоб разметать мои хрупкие нерукотворные косточки по всей беспредельности миров. Поди потом собери. Но ведь так я тебя понял, хозяин, - именно вслед ему должен лежать мой путь? Обоим нам уже не удовлетвориться срединной высотой.
Но ты меня прости - я тут же его потерял. Нутро вдруг снова закурилось туманом, который слезами, испариной стекал с грубой одежды третьего пастуха. И капли высыхали, курились дымками, - в них и пропал пастух. Зато еще видны были спины старого и молодого. И я поспешил за ними, чтоб совсем не растеряться в нутре, вновь лишившемся форм. Их тут, как и ваши, любым ветерком смывает. А спины пастухов - надежный ориентир. Старик суров, но это угроза лишь телу, а им я еще не обзавелся. Но тут хватало и других угроз. Как ни был я осторожен, ступая по земле, застеленной туманом, но все ж не уберегся - полетел в овраг, которыми была иссечена вся местность, как мозг извилинами. Это, к счастью, была не одна из тех расселин, которыми ты меня пугал, не пролом, достигающий самой бездонности, но знаешь ли это, когда падаешь? Один страх, сильней смертельного.
А шлепнулся я в болотце - маленькое, вонючее. Сидел по шейку в холодной осенней воде. Вот до чего ты меня довел, так любящего уют мирского. И противно же мне было в этом овражке - воды у нас помокрее земных и стужа еще студеней. Пробыл я в овраге ровно сто лет как один день, пока не услышал вблизи устричье попискивание, и, пошарив в мелкой вязкой жиже, обнаружил раковинку.
Вижу, как ты весь напрягся струной. Почему б не заваляться заветной перловице в грязноватом овражке. Ведь и в вашем мире величайшее находят случайно. Но нет, это была не она. Просто красивая раковинка с изящной бороздкой, стремящейся к центру. А затем я наконец выбрался из овражка, засунув противно скользкую раковину в свой дырявый карман. Сам не помню, как мне это удалось. Но ведь бессчетное количество раз удавалось, а этот был неглубок - еще не такие преодолевали. Наверху неведомая кисть уже намалевала яркое солнце, и я высушил одежду. Пастухи никуда не ушли. Ты знал, что они меня будут ждать. Счастливо.

Вот - маленький овражек. Крошечный эпизод, скороговорка. А ведь - укол смертной тоски. Из них мое письмо. Что ты знаешь об изломах моей жизни? А именно поэтому она для тебя неуловима, хоть ты и ловишь ее ночи напролет, слушаешь мой бред.
Моя жизнь хрупка, доктор, - ломается, как высохшая на солнце соломинка. Я вооружен шпагой - прямой, но ломкой: тростниковой палочкой. Я прожил тысячу жизней, доктор, - умных и глупых, ничтожных и великих. Я, как и ты, доктор, знал невыносимо тяжкие, но и благословенные миги, когда иссякали слова и сама жизнь изливалась в пробои не состыковавшихся каменьев. И тогда я писал невозможностью писать.
Тогда прерывался мой ровный, обычный путь, дорожка увязала в болоте. И был только один путь открыт - вверх. Грош мне была бы цена без этих обновлений по сто раз на день, когда я становился брошенным ребенком, пугливо озирающим чужую окрестность. Благословенные, великие миги отчуждения от жизни, когда теряется волшебная нить, кончик которой мне вручили еще на моих высотах прежде, чем низвергнуть вниз. Вечно ныряет под землю ручеек моей жизни. Тогда и ты начинаешь тревожно озираться, ища, где же он вынырнет. Что б мы оба стоили без этих мигов непознаваемого бытия? Без детских спотыкающихся слов, искренних как никогда, так как одна им дорога - ввысь. Пока мы тут, мы тщимся сомкнуть ручей, но жаждем, чтоб сомкнулись подземные воды. Улыбаешься, доктор. Ну, может быть, не ты, а я один так наивен, приписываю тебе свои детские мысли. Извини, тебя я так же плохо знаю, как себя самого. Тогда погоди, взрослый доктор, а я поговорю со сверстником.

Ответ

Слуга и дорогой друг, обещал тебе не писать, но куда ж нам друг от друга деться? Закончим, наконец, наш вялый спор о банальностях. Даже и не спор - полусогласье. Оба мы их равно трепещем, непонятно почему, и оба мы их любим - это ясно. Так о чем же спорить? Видно, мы спорим с доктором, и тому виной его ласковый, но чересчур пристальный взгляд. Он просматривает меня вглубь как раз до тебя. Глубже его глаз не берет, но и мельче тоже, не надо его недооценивать. Не оставляет он меня - ты это знаешь - ни днем, ни ночью. Все время мы под его прожекторами, как тараканы мечемся по его ладони.
Не дает он нам уйти, затаиться в сокровенной чернейшей яме, - выволок даже из твоего мелкого овражка - чтоб там тайно черпать тайное, что больше нас обоих и его самого в придачу. Наша жизнь на виду - его лечение. Что ж - торопливо раскинем перед ним не наибольшие наши приобретения. И тем излечимся, чуть разрядив клочковатый мрак в ненаибольших глубинах нутра.
Но то - его цель. У меня другая. Ему представь каталог мелких истин, опись наших археологических находок. Меня же интересует одно овладение, отмычки. Хоть одной истиной овладей и меня научи. И чем она банальней, тем лучше, тем более универсальной отмычкой она станет в умелых руках. И хватит об этом. Счастливого пути.

Ты вот все предостерегаешь меня от таинственного флигелька, доктор. Но ты забываешь, что я тебе не подобен. Я не одна только идея, как бы ни старался себя уплощить на подложенных тобой листах. Многое жизненное из меня выветрилось. Стал я почти схемой. Но, нет-нет, и в меня прорывается жизнь, и через меня врывается на исписанный лист, ломая ровные, как на параде, буквенные ряды. Я сильней собственной мысли именно своей нелепостью, рушащей ее застывшую лепоту. Не потому ли ты так припал к моей речи. Тебя низвергли с высот, а жизнь вдохнуть в тебя забыли. Потому ты мой доктор, а я - твоя жизнь. Живешь только на моих листах, а сойди с них - тебя ветер размечет.
Страданья мысли не равны страданиям души, хотя и она мечется раненым зверем - взмывает ввысь и бессильно падает. Но это просто она своей игрой увлеклась как жизнью, а подлинной жизни в ней нет.
Как-то тебя не было, я вышел в парк и шагал, шагал по черным проталинам. Вчера еще снег лежал, а теперь весь парк в черных бляхах. И как притихло теперь открытое нам зазаборье - ни одного прохожего. Может, оно все вымерло, доктор, от той самой болезни: не нашли праведников.
А мне б поглядеть хоть на одну зазаборную рожу. Хлебнуть глоток обыденности, а потом вновь нырнуть в мир шуршащих идей. Черные птицы облепили перекрестье, венчающее твой дом. Они грают и трепещут крылами, шуршат ими о небесные тучи. И простор просторен, и природа трепещет на стыке осени и зимы неуловимо, как та улыбка. Солнышко катится за пруд.
Но, прости, твой парк теперь стоит оголенный, как схема бывшей жизни, потеряв и таинственность, и глубину. Схемы деревьев стоят, протянув к небесам сучья-руки. Но нет шепота листьев, и они мертвы - танцующие скелеты. И парк твой стал скуден. Даже густевшая тьма не прибавляла ему тайны. Уже нельзя заблудиться в лабиринтах желтеющих кустарников. Они голы, колкие, как колючая проволока. Но мне довольно и этого скудного парка.
Его скудость - символ, она и клапан души. И вот душа уже изливается на эту скудость, и парк затоплен излияниями наших душ. Не горюй, доктор. Скоро ведь его припорошит снежком. Начнется сверкающая драгоценностями зимняя сказка. А пока снег не приживляется к этой земле. Сверкающие кристаллы на глазах становятся грязным месивом.
Только пруд прихватило ледком. Может, и непрочным, но чей-то след его все же пересекает. Может быть, неосторожно мне было ступать на свежий ледок, но я устал от твоей стерильной безопасности. Слишком прочные полы ты настелил в своем домике. Этак я и сам разленюсь, разленится и моя мысль, и душа замурлычет пушистым уютным котом.
Я и по прочным временам шагал, как по чуть прикрытой травкой трясине. Мог ли я думать, что в трясинном безвременье вдруг обрету почву. Лед слегка осел, побежал трещинами, но выдержал. Доказательство, что я стал почти бесплотен. Однако по мере приближения к флигельку обнаруживалась и плоть. Особенно, когда ударил в ноздри запах его тонкой парфюмерии. Сразу натянулись все жилы, и я, как конь, был готов рыть землю копытами.
Где царевна, где колдун? Разгвозжу его, пеплом развею. Отлетает - вечно у вас так - грозно замкнутая дверь флигелька, только тени в стороны порскнули. Во все поры - душные запахи гарема. И розоватая полумгла вокруг, купаюсь в ней. Руки из нее тянутся к моему лицу, касаются так легко, что не уловить прикосновенья. Завораживают серебристые змейки. Каждый взмах моих рук месит полутьму, взбивает ее, как земляничный мусс.
А сам я уже корчусь и извиваюсь подобно змейке, исходя неведомыми золотистыми силами. И вся земля ходит подо мной ходуном. Не только в ушах, а во всем теле ходят золотистые звуки: арфа, рожки, колокольцы. Они разрывают мое тело, со звоном катятся по полу, как золотые монетки. Весь пол устелен золотом, как осенними листьями. Яичной скорлупой лопается домик, и еще и звездный дождь осыпает меня своим золотом. Все небо просыпалось наземь. Невыносим его блеск.
Рвется небесная холстина, и вот я уже там, где был прежде. И рядом летит царевна на раздутых ветром шелках. Лицо ее бледно, все в поту, глаза закрыты. Рядом вьется колдун, ее рука сжимает кончик его бороды. Вырываю царевну из рук колдуна. И вниз - в осень с царевной вместе. Приземляюсь в твоем же парке, прям рядом с флигельком, который стоит невредим, только чуть подрагивает, давясь смехом.
Вот когда со всех сторон охватывает осенняя хмарь. Четки и жестки все линии. А от прежнего полета одно головокружение и тошнота. И я здоров, доктор, - никакого бреда. Только скудость мира и моя собственная скудость. Сколь его мало и сколь меня в нем мало. И царевна стала тяжела - оттягивает руки. Вовсе она не в траурных шелках, а в грубых погребальных пеленах. И наглый закатный луч шарит по ее лицу, не забывая ни одной морщинки. Хорошенькое приобретение с ложных высей. И мне ли ее оживить?
Целую ее много раз со всей силой поддельной страсти. Нет, доктор, не оживает. И мне отвращение к миру не дает сделать ни шагу. Знаю, меня нашли твои белохалатники, белого, замерзшего, самого чуть навек не уснувшего. Не зря ты предостерегал меня от того флигелька. Но я ведь всегда буду к нему стремиться, как и к моим утерянным высям.
Ну, сам знаю, что все не то и не так. Все проще и сложней, грубей и возвышенней. Меня и самого часто тошнит от своего неверного писанья, так же как от утренней царевны - тоже после всплеска чувств видна каждая морщинка. Но скажи, доктор, отчего ты вдруг заделался портным? Да, доктор, ты разоблачен, нечего прятать в рукав иголку с ниткой. Сколько раз мы с альтерэгой пробивали небесную холстину, а она все целехонькая. Даром, что ли, мы психи? Иногда нас так неудержимо тянет в небесную синь. И сколько гирь на ноги ни навешивай - не удержать психа.
Не помогал и твой шприц, впрыскивающий в нас расплавленное олово. Все равно мы легки - посмотри, как легко, кубарем катятся слова по бумаге: можно сдуть их одним дуновением. И все ж цела холстина. Только когда разгонит тучи, можно высмотреть грубый шов в синеве. Но откуда синь в неустойчивую осеннюю пору? Что ж, зашивай прорехи, держи нас в клетке, как небесных птиц. Все равно не удержишь, когда придет нам время сбросить плоть. Посмотрим, каким тогда ты будешь птицеловом.
Как она сейчас меня тяготит, вся обмякшая. Гляди, доктор, на меня, на немощь моей мысли и моего воображения. Я не стыжусь тебя - ты видел меня всяким. Гляди, как сквозь пальцы уходят песчинки моего времени. Бесцельно уходят. Рушатся возведенные с таким трудом песчаные башенки. В этом разрушении их тщета. Но как трудно, доктор, по сто раз на день оказываться у начала мирозданья. Может, не те башенки я строю, доктор? Лежать на твоей койке и высматривать до боли в глазах отсвет небесного луча. Но ты знаешь, небо меркнет, и нет уже луча. Тогда взгляд бессильно карябает пространство, стараясь хоть пунктиром провести линию там, где он должен быть. И тело наливается впрыснутым тобой свинцом. Тогда один путь - в сны, точнее, в сон. Он у меня один. Или окатить себя дождем звуков. Они обычно проникают до самого моего донца, как золотые иглы. Но в такие минуты и они с меня, как с гуся вода.
Так и лежу - гипнотизируя луч. Он уже появился вновь, но он не сияет в моих глазах, не загорается искрами, а неподвижен, хотя и чист. Он есть, и он - надежда. Тут какие уж потерянные миры? И на здешний мирок не наскребешь себя, и его чересчур.
Это сила моего безумия - вольная и непокорная, ушла в неведомо где открывшийся пролом. Дана мне эта великая сила, но как она тягостна, доктор, это ветер, поддувающий в мои крылья. Мне бы только ее и беречь, а я говорю тебе: забери ее, лиши меня ее, если можешь. Избавь меня от этого тяжкого дара. Меня лишили высот, так накормите хотя бы вязким медом мира, но вдоволь. Собери, как пчела, золотистую пыльцу с его цветов и накорми нас медом. Иначе быть тебе только зрителем наших мук.
Там, в моем сне, мы все детишки, там текут млечные реки с кисельными берегами. И земные звери нам служат. Сделай, чтоб он длился вечно. Дана тебе сила оберегать нас от мира? Или только приберегать нас для мира? Ладно, доктор, просто забери мое безумие. Гляди - драгоценная парча так и переливается на солнце, правда, с прорехами. Но ты на то и портной.
Я уйду отсюда в холодный мир. Все мы уйдем отсюда добросовестными работниками мира - а там есть чего подладить и подлатать. Мы ведь знаем много ремесел, а занимаемся одним – ткем покрывала из солнечных лучей. Да еще в корпусе для выздоравливающих плетут коробочки из лыка. Что, доктор, не хочешь ты лишаться своей коллекции бабочек, рассованных по спичечным коробкам, и хранящихся во флигельке ночных мотыльков? Или перед кем-то ты в ответе за эту коллекцию?

Письмо

Дорогой друг и хозяин, а тяжела все же стала дорога. Иду я налегке, но много грязи налипло на подошвы - с трудом перебираю ногами. Пастухи любезны - они-то как раз идут легко, но не покидают меня: не приближаются - не отдаляются. Оттого и мой шаг стал бестревожен - ушла боязнь их потерять. И я уже стал позволять себе отдых.
Хорош я, должно быть, был - чумазый, запыленный, в болотной жижице, среди этих шикарных долин, где так нежен и прозрачен воздух. Недаром от меня шарахались в сторону все встречные пейзанки. Я тут как сальное пятно на нежнейшей акварели. И все ж я решился заговорить со здешним хлебопашцем, хорошеньким, как фарфоровый. Его плужок вблизи от дороги влекли две конфетные буренки. Из всех он был так равнодушен со своей бессмысленной неподвижной улыбкой, что способен проглядеть и мою вопиющую неуместность.
Язык его был скорее земной, хотя вряд ли существующий снаружи, прогретый именно этим ласковым солнцем. Я немного понимал его, тоже прогретый здешними лучами. Увы, фарфоровый человечек видел не дальше собственного носа, не дальше этих долин, окаймленных зелеными пригорками. Что он мог знать о тайнах нутра, грозных тайнах. Тут, как и у вас, - толки, сплетни, шепоток, и мало истинного знанья.
Эта долина, он говорил, остров. Считал, что в нутре только и есть острова - остатки разломанного землетрясением материка, единой тверди. Но все острова, он говорил, плавающие. И вроде бы даже, - это он хорошо сказал, - тоскующие друг по другу, по прежней тверди. Но то тосковали сами острова, а жизнь, угнездившаяся на них, не знала об иной - слишком бурный и беспредельный тут океан. Повсюду рифы и скалы, он кишит морскими чудищами, столь свирепыми, что жрут друг друга, - и вода всегда красна, как украинский борщ. Человечек задрожал, хотя никогда не видел того океан, а он был за горами, за недоступным хребтом, что только ветры перелетают. И те закручиваются в горных ущельях, ревут там, как медведи. Жутко воют по редким тут ночам. Человечек задрожал, но бессмысленная улыбка не стерлась с его личика. Ветры и приносят сюда вести об иных мирах - они тут музыкальные, и дожди тоже музыкальные. Так и сыплются нотки из золотистых облаков - и грустные и веселые, - повествуют долине о другой жизни за морями. А после дождей здесь, бывает, застаиваются лужи, полные невыносимой тоски.
Даже глупому человечку случалось засматриваться в эти лужи. И он догадывался, что где-то жизнь еще светлей и четче, чем у них в долине, а где-то - голые скальные острова: там одни вулканы брызжут камнями и пламенем. А где-то жизнь уже зародилась, но слабенькая и темная, - ползают холодные мокрицы, губки крепятся к нависшим над морем скалам. И есть острова, где жизнь уже изошла, стала светом невыносимым. Это оттуда ветер наметает легкие грозы с золотым дождем, не долетающим до земли.
Немало знал милый фарфоровый человечек - ведь так бездонны небеса над его жильем. И еще - он это вслух произнести побоялся - зыбка почва под их долиной. Так и колеблется небольшими землетрясениями. Я видал разрывы здешних трав - ямы, клокочущие раскаленным асфальтом.
Я послал бы тебе этого человечка, завернув в папиросную бумагу, чтоб он украсил твою каминную полку, умилил, рассеял смертную тоску, но нельзя его вырывать из цветущих долин. Ведь только с мясом - и хлынет в пробой жаркий асфальт. Надо беречь их - небес ли, мира, но это дар тебе. Я уходил за пастухами - во власянице, суровый, одичавший. И, поверь, долго смотрел мне вслед фарфоровый человечек. Прощай.

Ответ

Дорогой друг, пора бы все-таки нам разобраться, кто из нас есть кто, окончательно размежеваться, а то, случается, мы только мешаем друг другу. Предположим, я - мысль, ты - душа. С удовольствием отдал бы тебе душу, а себе оставил только холодную мысль. Пускай она устремляется ввысь или вглубь, трепещет в псевдомуке или псевдорадости, сам же я буду холоден. Буду в вечном холоде, казалось бы, едино природном этому холодному миру. Но так ли он сам холоден, это застывшая лава, место встречи горизонтали с вертикалью. Да и выгодна ли мне сейчас одна только мысль? Ведь нет уже мира, нет для нее трамплинов. И не ей, немощной, подновить стены с осыпавшейся штукатуркой. В лучшем случае, она - краска, в которую обмакивают кисть. А что кисть, ты не знаешь, альтерэга? Я, как сдутый шарик, - мысль по-прежнему не слаба, но как бы не выдерживает собственного веса. Никуда не устремленная, лежит себе обузой на и так обремененной земле.
А ты знаешь, что не тебя одного, но и меня вечно тянет в полеты. Зато ты подчас рассудителен - от меня заразился. Во мне чуть больше мысли, в тебе - чувства, но не эта же малость наш раздел? А может быть, кто-то из нас - образ? Да нет, витая в бесплотностях, каждый из нас нет-нет, да и поймает картинку, зыбкую, как произвольная реальность снов. Легчайшее уплотнение нашего воздушного времени - совсем детский у него пока образовался хрящик. Стоит уцепить картинку, и на листе сразу видишь, что не то, не та. Но все же нелжива, как бывает и сон не лжив. Как ничего нет случайного в нашем времени. Ближнее разомкнулось, и мы избавлены от сладкого плена случайности. Мы целиком закономерны, только закономерность неведома.
Может, мы с тобой дух и душа? Мужество и робость? Сокровенное и верхнее? Оба мы вышли хоть и не совсем людьми, но почти. Да, ты стал не слишком глубоким, но человечком. Мы с тобой - два листика, вьющиеся над грудой уже павших, смирившихся. Сами бессильные, но избравшие ветер наших высей, а не земную тяжесть. Рядом вьются и другие, но больше - каждый сам по себе, а мы с тобой - пара бабочек, играющих в свои игры. И мы с тобой подобны, альтерэга. Такой флюгер - две балды на длинном стержне. Он вертится по воле ветра: север - запад - юг - восток, восток - север - запад - юг. И все сливается перед глазами. Ты - я сам. Потому мне тебя не победить, не убедить ни в чем, как и тебе меня. И в наших диалогах мы будем виться, как вьюнок по нитке. Но свет высок, и коротка нитка. Будь кем хочешь - мной, собой. А кто кому слуга, кто хозяин? Ты знаешь это, альтерэга?
А у нас тут хоть природа определилась. Ночью пришла зима и не схлынула с утренним солнцем, а так и осталась. Белохалатники вставили стекло в оконный пробой. И наша келейка теперь синеватая и сиреневая. А за окном психи топочут ногами по свежей зиме. И зря - так она хрупка, не успела окрепнуть, как бы не вспугнули. Но не вспугнули. Проходят дни, а она все так и застыла, как картинка в оконной раме, - я ее вижу там сквозь лиственные узоры. И сам я вроде стал спокойней. Только перед снегопадом подступает тоска. Но сходит после него, когда парк - белая равнина, белеет ничем не замаранным снегом. Под ним не виден даже обод погоревшего забора, стерло и эту мнимую грань.
Скажешь, незамысловатая моя жизнь? Снег да слякоть, небо да земля. Делает крестовина свои четверть оборота. А что поделать, если ничего больше не осталось в нынешнем мире? Или я просто потерял интерес к иному. Далеко видать с моего перекрестья, но во все стороны - одна голая степь с миражами. Ты, может быть, один знаешь, что временами меня захлестывает самое увлекательное бытие из всех возможных - белизна, сверкающая невероятными красками. Но найти ли тут краски для описания белизны? И найти ли в той белизне краски для описания мира? Вот и остается лишь медленно повторять: небо полнозвучное, небо сверкающее. И, глядишь, эти слова приобретут хоть частицу полнозвучия и блеска. Только теми непротяженными мигами мы и живы с тобой, альтерэга. Впрочем, бывают и радости. Доктор, поймав момент успокоения природы и не веря в его долговечность, послушался моего совета и тут же объявил новогодний праздник с буйством и карнавалом. Хоть я и потерял нужду считать дни, но, пока не заложили пробой, научился наблюдать движение светил. Они-то и говорили, что не пришла пора для Нового года - все старый. Но кто тут считает дни, коль и в зазаборье стерлись их разделы? Доктор тут вправе объявить не только новый год, но и новую эру, когда захочет. Толку-то.
Как-то под вечер прыснули в небо две разноцветные ракеты. И оконный орнамент стал сперва малиновым, потом зеленым. Каркадил продышал в стекле пару пятачков, и мы выглянули наружу. Вот она и была - та самая зимняя сказка, которой я в детстве был почти лишен и тосковал по ней. Она, проросшая в глубины, тянущаяся к высям, лишь краешком меня задела. Ничего я о ней не знаю, знаю, только, что есть такая сказка. Там камин, уютно мурлычет кот. И пастухи бредут в глубоком снегу. Наверное, вроде твоих, альтерэга. Все ели сверкали золотой канителью - сверкающим ливнем. И вершину каждой венчала маленькая звездочка - настоящая звезда. И на ветвях их висели игрушки - все дары фортуны, альтерэга. А перед самой большой елью, прямо у моего окна, сидел белый зимний заяц, завороженною глядя на эту красоту.
Как нас потянуло в эту нежную прелесть парка, знал бы ты, альтерэга. Даже каркадил наконец-то перестал каркать, и в его бессмысленно-сладострастных глазах заиграли язычки каминного пламени. Но, увы, не удался наш побег. У праздника своя программа, разработанная серьезным доктором.
Сперва - выступление больничной самодеятельности, как будто я не наслушался их бездарных спевок. Но отказаться – для доктора обида, а он со мной мил. Пришлось преть в душном зальце, но я не пожалел. Бездарность тут была столь вопиющей, что даже приобретала значимость, казалась непроста. В тупой добросовестности хористов начинало чувствоваться что-то бесовское.
Притом, что они, как психи, со своим лицом справиться не могли - гримасничали и подмигивали. Впрочем, может, и не столь они были просты - кто прочтет в темной душе психа? Был и, напротив, один, овладевший лицом в совершенстве, до восковой неподвижности, только тени от свечек по нему ходили, оживляли его. Концерт проходил как надо - при свечах. А репертуар хора был велик - народные песни, романсы, песни народов мира и много другого. Доктор, восседавший в первом ряду, среди белохалатников, сияющих крахмалом, был доволен. Он сентиментален, как выяснилось, альтерэга, - рыдал от пошлых романсов, как все психи.
Я же наслаждался наивной бесовщиной, угнездившейся в бездарности хора. Но и со злорадством наблюдал, как она постепенно разлагает его своеобразную, но безусловную слаженность. Хор, сначала незаметно, потом все более явно терял свою изощренную декадентскую форму - из него выпадал один голос за другим. Одна за другой падали подстреленными белые птицы его звучаний, больше всего похожие на драных петухов, до того бессильно, но не без изящества пытавшиеся взлететь. Хор рассыпался, как песочная куча. Скоро стало явно, что новая какофония не равна прежней. Пара наглухо завернутых в зале уже бились в истерике, и вот-вот истерическое поветрие охватит всех нас. Даже во мне начинали повизгивать близнецы-ублюдки. Но спасибо опытному доктору - он единым взмахом руки согнал хор со сцены. И тут же распахнулись двери в соседнюю клетушку, где был вечно запертый музей.
Какая клетушка - шикарный зал. Хорошо поработали белохалатницы - ни следа от экспонатов и музейного распада. Тряпки, мел, воск - и ярко засиял навощенный пол. А в середине - рождественская елка. По сравнению с парковыми, ей не хватало таинственности, лунного света, стекающего с ветвей, но роскоши в ней было даже больше. Плоха была только ободранная крестовина, на которой она крепилась, возносилась к потолку. Это ж моя старая оконная крестовина. Какое применение нашел ей доктор.
Зато сколько блеска было в новогодних дарах. Они лежали под елкой, сваленные в кучу, - дудочки, рожки, солдатики, домики, целые цитадели с башнями и подъемными мостами и много всякого другого: куклы, разъемные матрешки, маски, хлопушки, погремушки. А сама елка была в сверкающей канители, с нее свисали грецкие орехи в золотой фольге, таинственные шарики. Мы оробели от восторга, альтерэга, толпились в дверях, не решаясь ступить на пол, скользкий, как лед. Но на то и доктор – он подхватил за руку белохалатницу, та - меня, я еще кого-то уцепил, и мы понеслись вокруг елки в детском восторге. Водили хоровод и пели: «В лесу родилась елочка». И я пел. Не вру, альтерэга.
А вокруг уже не было ни единого халата - ни белого, ни серого. Тяжелая парча, легчайшие блестки, шелка, полумаски. И ни одного тревожного лица - на всех личины с улыбкой до ушей. И только на мне одном осталось лицо - я разглядел его в сияющем паркете, - но тоже с застывшей улыбкой, тоже личина. Танец, закружились пары. В середине сплелся хороводик обитателей флигелька - ни единой спящей царевны. Все – вакханки в развевающейся кисее, украшенные цветами. Но запах все равно парфюмерный - меня не обманешь.
А другие дети сразу бросились к игрушкам. Вот наполеончик палит хлопушками по цитадели, так что все окна дребезжат. Рыдает шут, облюбовавший эту цитадель. Но какой это наполеончик? Его маску чуть отвевает ветерок, взметенный сотней подолов, - это как раз философ. Ну и разыгрался же он. А наполеончик, может, та кисейная фея - царица бала. А доктор где? А он тут. Он-то ни в кого не преобразился - бродит в толпе в своем белом халате, но никем не замеченный, как бесплотный. А я кружусь в вальсе с парфюмерной вакханкой. Подносят шампанское на серебряном подносе. Пью пузырящийся сок - все усы в пене, альтерэга.
А вакханка все тянет в тот зальчик, где слушали пенье. Там уже все стулья на боку. Находим два стоячих. Шепчу ей на ухо мирскую чушь. Вот это-то музыка, сам от нее загораюсь. И неземная вакханка благосклонно подставляет ушко. Не моя ли это царевна? Так я ее вернее разбужу. Но уже и этот зал наполняется шепчущимися парочками. Они вырастают в каждом темном углу, как парные грибы из одного корня. И по затемненному зальцу скользят шепоток, хихиканье, взвизги.
И я опять там, где елка. Но там уже разлад. Вся елка разграблена, и детишки дерутся за игрушки, размазывая по лицу слезы напополам с соплями. Только и остался на елке, что один золоченый орешек. Срываю его, а он сминается в руке - пустая бумажка. Фи, какая дурацкая, инфантильная шутка, доктор. Нечего мне тут теперь делать, и обидно. Еще миг - и сам ввяжусь в потасовку: игрушки я тоже люблю. Человеческое ведь еще как нам не чуждо. Верно, альтерэга?
Но тут замечаю в углу малюсенькую дверку. Выползаю в нее, согнувшись в три погибели. Зато там - парк, а в парке ель, ничуть не разграбленная. Все при ней - и лунный свет, и драгоценные блестки, и звезда на верхушке. Только заяц уже сбежал. Но на том месте стоит каркадил и обсыпает себя легким снежком. Да нет, свет очень неверен, да еще меня все сбивают своими масками. Не обознался ли я? Это и не каркадил вовсе, а сам доктор. Нет, вроде не обознался - каркадил. Протягиваю руку к елочным дарам и получаю даров вдоволь: снег катится со всех ветвей. Вихрь новогодней пороши. На щеках тает иголочками. Мы с каркадилом ртом ловим серебряный вихрь. И окна домика сияют желтым светом.
Тут пробивает все двенадцать до единого. Доктор подносит мне бокал: с новым счастьем, доктор, и ты, альтерэга, и ты, каркадил. Чок. Вот и все, альтерэга, мы по ту сторону грани. Но и там тот же мир, альтерэга. Чок лбом в зеркальное стекло. Ну и расписался я тебе, альтерэга, рука отсохла. Ты извини, не даю я тебе уйти от дел здешнего мира. Но они столь же странны, как дела твоего. Ты прости - мне просто надоел доктор. Он - зануда. Мне надоело его глубокомысленное молчание. Я легкомысленный человек, альтерэга. Не могу удержаться в высях, - вечно мне с них падать. Противный звездочет. Как пал с прежних за увлечение лукавыми бесенятами. Неуверенна моя рука в картинке - она уверенна в мысли. Но за нелепым детским рисуночком я тянусь и с небес. И падаю. Так лучше буду подпрыгивать, как лягушка, чем вечно падать. Тебе же приличнее серьезность. Но пускай и тебя чуть мазанет моим легкомыслием. Иначе нужен ты мне - как собеседник. Как же? Пиши, альтерэга.

Письмо

Дорогой друг, спасибо тебе за эту картинку, легкую вспышку незамысловатой фантазии. Мысли мы оба налопались до отвала. И что, вывела она нас на дорогу? Может, и вывела, но посоха не дала. И вокруг по-прежнему невидимый лесок, что не разрядить мыслью. А этот осколочек мира, детства я вставлю в золотую оправу, и будет мне перстень, сверкающий стекляшками, - такие драгоценности из табачного ларька нам с детства были всего дороже. Наше легкомыслие спасет нас обоих.
А мы, хозяин, пока ты гулял на балу, уже миновали горы. Да какие горы - пригорки, пахнущие медвяными цветками. И новый остров простерся перед нашим взглядом с вершины. Он был упоителен - там жила каждая ветка и травинка. Так и тянуло скорей ступить на эту благословенную землю - кубарем скатиться с пригорка. На землю, всю в дымке спокойной мудрости, какой у вас нет и быть не может. Но почему-то приостановились пастухи - было видно, что им нет туда пути. В глазах старшего было такое презренье, что вот-вот плюнет на всю эту роскошь. В глазах младшего - сожаление, грусть, но и вдруг - затаенная радость. Может, и стоило мне пойти за пастухами, но в который уж раз меня увлекала эта долина. Что ж, пастухи терпеливы, хоть старик сурово сдвинул брови. Мы попрощались, и я смотрел, как, появляясь и исчезая, они уходили вдоль горной гряды, медленно - вверх-вниз по пригоркам, пока не пропали совсем.
И тут я, как хотел, кубарем покатился с возвышенности в низину, в живущие травы. А там рядом - лесок, священная рощица. Переполох тропинок, но веселый. И страхи прячутся за каждым кустиком, но тоже веселые. Мелькнут в прогалине рожки, копытце, и кто-то порскнет в глубину рощицы, ломая кусты. Весь лесок будто играет со мной в прятки.
Не знаю, населен ли мой лесок кем-нибудь, чем-нибудь, кроме радостных хохотков. Зато каждое дерево - живое, теплое. Стоит дотронуться до нежной коры, и чувствуешь, как оно пульсирует кровью и материнским молоком. Но, хозяин, я скоро натешился лесом. Видно, и он мной: вдруг разомкнул лабиринты, выпустил меня на поляну.
Начинало уже темнеть. Я разлегся на живых травах и глядел, как небо наполняется звездами. Видел небесную чашу как будто перевернутой. Я, раскинув руки, как бы падал в небо. И я увидел обратный звездопад, хозяин: звезды падали с земли, хозяин, натуго набивая небесный свод, располагаясь в изящные рисунки - созвездия. Небеса скоро были ими наполнены, как мера золотистыми зернами. Они вились прямо перед моим носом, как золотые мушки.
В небе была глубина и спокойствие. И оно было рядом - можно было рукой сорвать с него пригоршню блесток. В том были и покой, и радость, и мудрость. Но не доставало зуда души. Легкая музыка небес без громовых раскатов. Они были чисты и глубоки, но не бездонны. Вскоре мне надоел воображаемый полет, от которого дух не захватывало.
Я пошел прогуливаться по долине, которая от мириадов звезд была светла. Путали, сбивали меня шорохи живых трав, Cладострастные вздохи и смешки рощицы. Я шлепнулся в яму, хозяин. Не только же тебе падать. Я вот уже ухитрился шлепнуться даже в низине. Лежал я в аккуратно подрубленной ямке, не в природной, а вроде могилы. Струйки сухой земли стекали мне в рот и в нос. Апчхи! - и пыль столбом. Я поднялся и огляделся, хозяин. Это был раскоп. И там и сям стояли открытые статуи - нет прелестней и совершенней. Музей под открытым небом, под золотыми звездами. Нет ничего совершенней, дорогой друг, этой золотой долины. Если у какой-то статуи не хватало рук или носа, то оттого она была не менее роскошна, но и лукава.
Это было то совершенство, к которому мы с тобой стремились, и мы ухватили бы его за хвост, не обмани нас время. Раскоп был брошен - видно что-то вспугнуло археологов. Кроме открытых статуй, иные стояли по пояс в земле, некоторые - по шейку. В тех совершенства не было, напротив - что-то жестокое, дикарское, но все ж - росток будущего земного совершенства. Были они удивительно подобны открытым шедеврам. А посредине раскопа зияла дыра, черная, как ночь, и еще черней. Пыхала сухим дурманящим туманом. Он припорошил мне глаза, и я уснул.
Снились мне роскошнейшие травы, луг, поросший цветами невероятной роскоши и буйства. И в срок они ложились наземь и становились перегноем. И новое буйство вспенивалось над ними - казалось, роскошней и невозможно. Но - снова перегной, и новый взлет. А меня все затягивало земными слоями. И так меня сдавила земля, что невозможно вздохнуть. Тут был провал, смерть, хозяин. Я ее тебе не опишу, потом она сама себя опишет. Вольно проведет нашей рукой по незамаранным листам. А потом пришло спасенье. Я сплю, хозяин. Прощай.

Записка

Говоришь, незамысловата моя фантазия? Это я сам себе могу сказать, не хватало, чтоб еще слуга меня поучал. А тебе картинка вовсе не удалась. Твою пошлую красивость я еще терпел, а это уж прямой самоплагиат. Какая это вообще картинка? Это плоская мысль, прикрытая плохоньким образом. Да и как ты, уснув под землей, мог видеть, что происходит снаружи? Валяй так же и дальше, коль не можешь лучше, но меня не учи. Хозяин.

Он заснул, а я как раз проснулся и зол спросонья. И ты снова передо мной, скучный доктор. Уже и новый год, и новая эра, а все равно набита понедельниками без единого зазора. Передо мной вечно твое лицо, серое, как будни. Это не упрек тебе, доктор. Это наш крестный путь - громоздить друг на друга понедельники в башню до небес. Не столько мне отпущено нутра, чтоб одухотворить каждый. Это страшный труд, доктор. Одолеть ли мне его?
Есть ли лучшая кара для привыкшего к праздникам, так что даже самый незамысловатый вспенивает, как бокал шампанского, горящий неземными искрами? Я, наверное, глупость сделал, что прямо с утра заглянул в праздничный зал. Там твои белохалатницы сметали щетками пожухшие елочные иглы, вчерашний серпантин, конфетти. Быстро же опала елка. Как в мольбе протягивала ко мне ощипанные цыплячьи лапки. И еще стояли захватанные бокалы с выдохшимся газом. Теперь там была сладковатая водичка будней.
Ты хотел нас порадовать - кинул нам горсть разноцветных стекляшек, но ведь от того, сам знаешь, дни еще серее. И сезоны как бы пошли вспять - зима снова размокла.
Серейшие будни - неясная сумеречная жизнь, никуда не устремленная. Письмо темное, странное, инфантильное, как время. Но ведь то затянувшееся равновесие в противоборстве дня и ночи. Нас лишили трагедии, доктор, но тем совершеннее будет наш подвиг. Для будущего мы будем гигантами на сумеречном горизонте. Мы - на том горизонте, где встанет солнце будущего. Пусть разметут, развеют нас солнечные лучи, мы ж сотворили самый совершенный подвиг. И это наша сила и слава.
А я, доктор, сбившись со счета своих понедельников, жду комету. Скоро она явится - небесная вестница, и принесет с собой землетрясения и мор. Растянется хвостом на все небо, распугав робкие звезды. Хороши будут наши ночи, освещенные светом кометы.
Оценят ли будущие времена наш бессильный лепет, как ты думаешь, доктор? Лепет на языке хаоса, так похожем на тысячи прошлых и будущих, но лишь похожий, но непереводимый ни на один из них. Ведь до небес, до небес взлетают наши немощные слова, как бессильное слово ребенка. До небес? Как ты думаешь, доктор? Поди, не пожелают с нами знаться шикарные времена. У нас - только небо. И иди к нему, взбирайся по будням. Взбирайся и взбирайся, все сам, но небо тебе открыто. И на, бери все сокровища, они перед тобой, но без духа и без разгадки. То есть, куча хлама, те же будни.
Придумать бы жизнь, доктор, да фантазии не хватает. Все только - сладковатый медок, выдохшийся сиропчик. Картинки из детских книжек. Недели, месяцы шелестят страницами, но везде один и тот же текст. Наше безвременье - эпоха всех сокровищ, но не приобретений. Вторения молитвы, но не новых молитв. Смело сыпь словами: хоть одно достигнет неба, и то хорошо. Именно, что надо.
Все психи еще спят, сопят носами, досматривая новогодние сны. Давай вместе покоить их сон, доктор, навевать им сны слаще меда. Сколько ведь нас, взрослых, в этих яслях? И то только чуть повзрослей других, потому что не стремимся казаться взрослыми. Но ты-то иногда стремишься. А, может, ты и есть взрослый? Каждому своя безысходная взрослость, неулыбающаяся маска.
Теперь и все зазаборье нам открыто. Хмурое унылое зазаборье. Давай покоить сон всего мира, а, доктор? Ведь сами зазаборцы, верно, и подожгли забор. Они уже готовы раскрыть клетки, где держали нас, как диких зверей. Но выдохся так хранимый ими бокал: живая-мертвая вода за семью печатями. Стоят прислушиваются, но ни звериного рыка, ни вдохновенных пророчеств. Тишина - как некстати все излечились. Выдохлись все эликсиры. Выходит, что ты их обманул, доктор. Говорил ведь, признайся, что хранишь их будущее, губительное для сегодня. Но вот сегодня прошло, а завтра все не наступает. Что ж оно не наступает, доктор? Сколько раз тебя спрашивал, а ты молчишь. А может, и впрямь нет никакого завтра. И вот она, перед ними, та мерзость запустения, которая - конец. Приближается комета, доктор. День и ночь жду ее, прильнув к оконному пробою.
Сколько раз в жизни я репетировал светопреставление. Рвалось мое время. А теперь мы все - в разрыве времен. Как большая история оказалась сходна с моей. Я становлюсь эпохой, доктор. Потому я и пришел к тебе. У тебя тут все кельи забиты эпохами. Ну и паноптикум здесь у тебя. Свалка. Я попал на свалку, доктор. Что говоришь? Да, да - у меня уже вырывалось не один раз: вертикаль, верх-низ - и никакого завтра, то осталось на горизонтали. Грань двух вечностей. Многое у меня вырывалось, но разве слово - капитал? Если б так, то жить бы нам безбедно. А погляди, как оскудели.
Пора бы мне в зазаборье. В молчащее зазаборье. Сколько слов наворотил, а намного ли стал богаче? А луч везде есть, и там тоже. И ничуть не бледней. Он всем равно светит, сам знаешь. Все равно сгорел забор. Нет нам защиты ни тут, ни там. Начался наш диалог с небесами, без посредников, напрямую. Небесная защита – это и защита от небес. Благословенны великие миги, когда они обнажены. Сплетай новое из облачков или уйди в небеса и растворись в них. Есть еще один путь - в ночь, но давай не будем о нем.
Бывали такие миги, но они все позабыты. Какая может быть память о бескачественной белизне? Не копится опыт чистого, бескачественного бытия. Для него ничего не отыщешь во всемирной сокровищнице или помойке. Разве что заглянуть в еще только занимающийся рассвет детства, но какой глаз для этого нужен.
Да, мне дороги зазаборцы, доктор. Они, как кроты, роющиеся в землице. Думаешь, они не слышат неслышной поступи эпохи? Они интересней, чем твои психи - оранжерейные цветки. Найти ли сейчас что-то бесполезней этой экзотики? Они-то ничего не слышат, оглушенные собственным бредом. Бедняги, ложные пророки, освистанные фигляры. Но ведь и они, может быть, чего-то да слышат в твоих беспросветных ночах? И застывает фигляр прямо на сцене - смущенный, растерянный. Но лишь на мгновенье, а потом снова начинает скороговоркой тараторить свою роль. А зал молчит, занятый своим, но смотрит, привычно смотрит.
Ну, вступай, альтерэга, подари мне картинку, дорасскажи свой сон. На кой они мне, и сам не знаю. Но ведь и привык к смотрению. Как в глазах слепого все еще живут былые образы: новых нет, но чего он только не насмотрелся прежде.
Хочу уснуть, доктор. И пускай небеса сами нашептывают мне видения. Так тягостен диалог с молчащими небесами, но нет ничего выше и чище его. Покидаю, доктор, твою слякотную зиму. Лечу в чужой сон, в собственные бескрылые видения. Но ведь какова их жажда полета, признай. А за это ведь простится кое-что, а, доктор? Ну молчи, молчи. Строй, молчальник, из себя небесного посланца. Я-то тебе цену знаю. И ты мне цену знаешь. И я знаю цену себе. Нищие всему знают цену получше, чем миллионер.

Письмо

Дорогой хозяин, ну что ты набросился на меня? Я ведь и так картинки проговариваю стыдливой скороговоркой, как, впрочем, и ты. Но ты позволяешь себе простенькие праздники, гуляешь на бутафорских балах, позволь же и мне. Да и как бы ты мог не позволить. Я - твое эхо. Аукнешь - отзовется.
А насчет того, что я рассказываю о неувиденном, то шулерство тут не при чем - может, и у меня есть в нутре свои соглядатаи. Слуга моего слуги - не мой слуга. Старый феодальный принцип - загляни в школьные учебники. Продолжаю.
Я пытался сбросить с себя землю, извивался, как могильный червь. Но слой за слоем на меня наваливались земные цветенья, так что уже грудь трещала. Сотни лет я провел, хозяин, в черном плену земли. Тут-то я имел возможность обо всем задуматься и перебрать все накопленное. Но вдруг - пустота, хозяин. Мысль в силах, но смятенная. Мечется туда-сюда, вылавливая все писки и шорохи окружающей тьмы. Мысль клочковатая, кусочная, как тот же червь, разрубленный лопатой: страстно и бессильно агонизирует.
И в нутре нет уже роскошных ландшафтов, нет и серых будней - крупная и страшная жизнь. Лишь первобытная степь, незнакомая, в становлении. Везде страх и ужас - проломы, ямы до преисподней, неприступные скалы. И тропы, змеящиеся, извивающиеся, как смятенная мысль. Шаг в сторону - гибель. А дан ли мне точный шаг? Сколько раз мне приходилось погибать, хозяин. И вдруг земля раздалась сама, будто без моего усилия, прервал а мои подземные тяжкие виденья. Луч, легкий луч пал на мое лицо.
Передо мной было небо. Не небо - одна грозовая туча. И все же - луч. Который уже раз я прорастаю к свету? Какой же тут плагиат? Истина, хилая и корявая, как ей и положено быть. Стряхнув с глаз песок и землю, я увидел, что нет уже никакого цветенья. Пока я лежал в земле, в мире уже наступила осень. И все поле было покрыто золотом полновесных колосьев. И стая черных птиц с писком и клекотом выклевывала из них золотистые зерна. А из соседнего леска на краю поля вышла, - или вышел, - жнец или жница, - не разобрать в осеннем тумане, с серпом, сверкающим, как полумесяц.
И валились один за другим колосья, и граяли черные птицы, и горел тончайший небесный луч. Я встал под него, как под струю воды, и тело мое начало лучиться - смыты с меня остатки могильной землицы. Неторопливо приближается жнец. Колос пластами ложится под серпом. А зерно, павшее на землю, тут же склевывают птицы.
Первая это или последняя осень, хозяин? Конца или кануна? Комета пошла в небе, только еще невидимая при свете дня. Что мне луч, хозяин? Детская игрушка, чистый родничок среди отравленных вод. Нет у меня ничего дороже его. Он - моя сила, а есть ли сила у него? Как и ты, гляжу, гляжу, до ряби в глазах на небо. А он все так же тонок, прям и неподвижен - небесный шнурочек. Подтянуться бы на нем до небес, да боюсь, он оборвется или растает в руках.
Близится жнец, и теперь-то мне надо высмотреть тот шнурок насквозь и сверху донизу. Я так уже в него вглядываюсь, что радужные круги бегут перед глазами, как круги по воде, разбегаются все шире и шире эти радужные миры в моих глазах. Бесконечное количество миров. В них- все, что хочешь, и все равно истинно. И голова идет кругом от этого обилия истинного, как у тебя от обилия ложного.
И тут я чувствую запах горелого. Луч, казавшийся мне таким же холодным, как небесные айсберги облаков, подпалил осенний лист, и тот загорелся голубым светом. И из язычков голубого пламени сплелся средний пастух - не самый роскошный властитель сверкающих миров. Грубейшее преображение небесного луча. Но я почувствовал, что не будет мне более точного его преображения.
И пойми мое положение, хозяин. Я между близящимся жнецом и пастухом, который еще более непонятен и страшен. Он стоит ожидая. Не делая ни одного шага ко Мне, он ожидает моего шага, я это знаю. Лечь под серпом в мрак, уже вечный, или идти туда, куда вряд ли заведет нас наше куцее воображение? Легкий взмах или тяготы пути в неясных мирах, что б ты выбрал, хозяин? Пастух взял меня за руку, а серп рубанул под моими ногами, там, где я только что стоял. И я, подрубленный, взлетел в небо вместе с пастухом. И вот опять полет - мы с ним, как пара ястребков, пыля туманом, врезались в синеву. Сияющий пастух в белоснежном халате из ягнячьей шерсти и я - лучащийся, просветленный. Вся земля открылась перед нами, хозяин. И я расскажу тебе об этом. Счастливо, хозяин. .
Р. S. Скажешь, опять банально, а придумай что-нибудь поновей. Отверни взгляд от пастуха и жницы. У кого получилось? Назови.

Ничего не скажу, доктор. Пусть, как и я, упивается мишурной роскошью своей речи. Его право, не за это нам ответ держать. Я лучше скажу про слякоть. Как трудно, доктор, отличить слякоть от слякоти. Особенно при нашей тупости умных людей. Дураки умней нас, доктор. Ум ведь лишь определенный изгиб глупости.
И все ж каким-то нюхом я чую, что слякоть эта уже не осенняя природа начала клониться к весне. Что ж, пора бы, сколько уже мы просидели друг напротив друга. А может, не весной веет, осенью, но уже новой. Нет, ты прав, пожалуй, весной. Она ведь щедра, природа. Она сильнее и нашей мысли, и воображения. Это счастье, что мы в вечном, не нами установленном круговороте. Замкнутые в зиме, мы уже не способны измыслить весну, но она сама сложится из неторопливой мысли природы. И будет тем неожиданней и роскошней. Разве я пессимист, доктор? Знаю, ты меня таким и не считаешь. Спасибо. Но что поделаешь, если во всем нутре нам с альтерэгой не наскрести будущей весны. Зато там много прежних весен, оттого и сильна надежда. Но будущее потеряло способность отражаться вперед - задышали мы зеркальное стекло. Оно запотело, и селятся там одни мутные призраки.
А может, я и не эпоха, доктор? Но ведь я впускал любой ветер в свою келью. До того, по крайней мере, как ты заложил пробой. Зачем ты это сделал? Чтоб хранилось, не вытекало мое? Чтоб вызрело зерно и в срок явилось. Не миновали б все сроки, доктор? Думаешь, я не чую, как безвременье меняет фактуру? Что жизнь уже выткала новую ткань, но не более видимую, чем платье короля. Мы уже в других водах, в другом воздухе. А прежнее – только тишина, беззвучность перемен. Все прежде застыло, а нынче куда-то клонится. Укрепляется хрящ. У кого спросить, если и тебя твои психи лишь окатывают ушатами бессильных слов? Ведь кто-то в тиши рождает и новое, не мы одни, доктор.
Не мыслью, так ручонками. Вот в том моем сне помню пару карапузов с серьезными хмурыми личиками. Они нашли в песке детонатор, уцелевший от прежних войн. И копаются в нем, сосредоточенно посапывая носиками. Дети, знаешь сам, любят страшные игрушки. А так шарахнет, что и помина не останется от цветущего детством побережья.
Да нет, доктор, вряд ли они, саму смерть держащие в руках, знают больше нашего. Смерть они держат, а не жизнь. Впрочем, я подошел бы к ним побеседовать, а может, и поиграть в их игру. Только не примут - лица у них совсем не детские. Но вот гладят они смертоносные усики, как дети, - любовно, ласково, как котенка, жучка. Не примут, скажут – иди, строй свои песчаные башни. И пойду, и буду строить. Один ли, или с немногими еще песчаными архитекторами. И только изредка буду поглядывать на пухлые ручонки, гладящие смерть по усам. Пусть развлекаются, от этого только слаще все наши игры.
А время назовем уже не нолем, а временем бесшумных перемен. Так теперь будет вернее, доктор. Это время без слов, но с оголенной сутью. Да, повторю, повторю. Время, скрытое от себя самого. Да, да, лишенное дара ложного понимания себя, что дан и самим безнадежным временам. Все, что тут отыщешь, будет истиной. Как все, что мы находили на помойке, было нам истинно ценно.
Здешнее бесконечно. «Нет» земли отдается эхом - бесконечным. Да небес. Никогда еще нет не было таким всеобъемлющим. Но ведь то - тень столь же всеобъемлющего Да. Иначе и быть не может. Нам повезло, доктор. Кому еще доводилось ходить по уши в синеве? Кому еще доводилось уйти по колени во мрак, темней самой черноты?
Гляди - стаяло цветенье на застекленном тобой окне. Снова бегает по лужам мирная тощая собачонка. И психи бродят с пасмурными физиономиями. Будь я той собачонкой, я б сломя голову, припустился от этой компании. Вырвут кость из глотки.
Что они там ищут под подтаявшим снегом? Для подснежников вроде еще рано. Не ищут ли они потерянные еще осенью монетки? Как разрывают уже почерневшие, но не совсем потерявшие блеск драгоценности снега, обнажают осеннюю прель. Как, должно быть, сладко и мерзко она бьет им в ноздри своим запахом прошлого. Черный, мертвый снег, доктор. Но и по нему нет-нет, да и пробежит волшебная искорка. На фоне небес, таких ясных, почти весенних сальные пятна больничных халатов.
Гляди, доктор, какие странные прилетели птицы. Я их заметил еще третьего дня. По виду - ничего и нет - маленькие серые птички. Но прислушайся, какая золотистая необычная нота затесалась в их привычный щебет. Нет, мне кажется, доктор. Они ведь вторят, вторят ее в любом своем щебете. Не понимаем мы языка птиц. Иначе в этой ноте, быть может, нашли всему разгадку.
Не птенцы ли это того серого разбойника. Ведь не так прост альтерэга - и ему подчас удается зачерпнуть гущи со дна. И именно там, где ни мы, ни он того не чаем. Смотри, как перелетают, смешные, с карниза на почерневшую ель. Как смешно машут крылышками, плюхаясь в любую воздушную ямку. Как трогательны. Но гляди - бойкие, тягают друг у друга червячка неокрепшими клювиками. Они - весна, доктор. Перелетают стайками, совсем и не стремятся в небо, только бы попорхать. Но ведь небо уже к самой земле подступило.
А серые халаты все роются в почве. Монетки они ищут или целебные корни? Да и то - ищешь одно, а сплошь да рядом находишь другое. Большое дело - ненаправленный поиск в нашем ненаправленном времени. Ну и толпа собралась - все твои психи высыпали наружу принюхаться к запаху весны. А среди них какие-то уже новые. Ты их от меня прятал, доктор? Восточный факир, смело ступающий по снегу босыми ногами. Звездочет в звездной мантии и остроконечной шапке. Нет, этот был. А вот этой точно не было - сама смерть с косой.
Оставь, доктор, свой шприц с казенным безумием. Я вижу то, что я вижу. Не предписывай мне виденья, доктор. И так взгляд застит пыльный задник, испещренный знаками и картинками. Только и радость, что над ним поработали детишки: не поленились каждой физиономии подрисовать усы. Но рвется задник с оглушительным треском плотной ткани. Ползет разрыв по картинкам и знакам. И что за ним? Высовывается в прореху рука. На ладони - солнце. Тогда - день. На ладони луна. Тогда - ночь.
Что хочу, то и вижу, доктор. Дай сплести мне мою, пусть самую неказистую картинку. Пусть самую незамысловатую. Но она натянется, как тетива, и свистнет, точная, как стрела, мысль, пробивая холстину. Дай мне виденье психа, в прорывы которого просачивается истина. Истинную небыль.
А то - тот же рисунок, но порванный в лоскуты, а составленный кое-как. Но он прежний, хотя и урод. А из небывальщины вдруг тоненько свистнет стрела, прямая, как луч. Или тогда уж разгони все виденья взмахом белой руки.
Гляди - грает, грает воронье над парком. Оно, говорят, обнаглело. Гоняет орлов и соколов. Так мало стало птиц - одно воронье. Говорят, уже и в людей целит своими клювами. Почему, доктор, оскудели мои сны? Как тошно проживать каждый миг, все до единого. Вместо нежности и роскоши снов - соринки мигов, которые я вытрясаю перед тобой из карманов вперемешку с золотыми крупинками. Но карманы все полны, как мешок фортуны.
Смотри за окно, доктор, - как черна и лишена снежной роскоши эта ель за окном. Но по-прежнему она горда и устремлена ввысь. Так же и наша жизнь лишилась роскоши и мишуры, но она - стройна, горда? Не гордый ствол, а червями переплетенные корни. Вывороченные корневища, кишащие лесными ужасами.
Нет, доктор, только - в зазаборье, а тут и впрямь свихнешься, не вынесешь ужаса темных сфер, что надо преодолеть на пути к свету. Тянет меня, признаюсь тебе, доктор, в грубоватую колготню зазаборья. Где люди полновесны - со своей органичной мешаниной добра и зла, таинственные и сокровенные в сумеречном свете «сейчас». Куда проще твои разладившиеся механизмы, твой теневой театр.
Пускай мне там и не будет счастья, но и хрупкой радости хватит мне на прожитье. Пока хватит, а там - кто ведает? Уж в который раз я собираюсь дезертировать. Я знаю - ты не держишь меня. И я б улетел, и не на ангельских крыльях, а на перистых, как облачка, - моего легкомыслия, если б хоть какое будущее можно было скроить из настоящего. Но его у нас нет. Только прошлое - роскошная парча, да она вся истлела. Может! ты чего выкроишь из нее, доктор-портной?
Слушай меня, доктор, слушай. Если я замолчу, тишина хлынет из каждой щели - и смоет и тебя, и меня, нас обоих. Я буду прокалывать, прокалывать черный бархат молчания своей тонкой иглой. Выкрою из него хотя бы черные траурные одежды. Благородные одежды, доктор.
Что, не сильно я здешний похож на того, что из костей и жил? Разворачиваюсь к тебе и той стороной, и этой, а нет все-таки цельного меня. Каждую сторону приходится расплющивать на бумаге. И выходит какой-то кубик - игральная кость. Даже чушь я не боюсь метать на листы. А этот страх был для меня всего сильнее. И все ж получается коктейль: немного того, немного этого - все правда, а истина - только горьковатый привкус.
Хватит, доктор, пора бы отыскать альтерэгу, где-то он затих, и нутряное обращается в хаос. Наверно, погребен слоями неведомых почв. И в очередной раз прорастает. Это я погребаю его распадом цветений, но, видно, они плодородны. Вечно прорастает альтерэга из смертельного страха. И еще яростней и дерзновенней тянется ввысь.
Я обшарил глазами всю эту келью тысячи раз. Знаю тут и уголки покоя, и области тревоги. Я тревожен в последние дни, доктор. Только и успокаивался мой взгляд на самом перекрестии крестовины. Но она была глазу так привычна, что я даже не заметил, как ее сняли белохалатники. Только вдруг лишился покоя, который лишь там. Да, тебе надо было застеклить окно, чтоб укрыть меня от зимы. И теперь она рассекает начетверо, четвертует заоконный мир. Нет в келье холодных сквозняков, но я и не боюсь их, доктор. Но зато вот и покоя нет. И луч разбит зимним орнаментом, превратился в сиреневое свеченье. Я высажу это окно, доктор. Пусть сюда хлынет ветерок весны, и новые птенцы почирикают на своей ноте надежды. И луч пусть падет на мою постель.
Психи - вон погляди в окно - тоже не боятся простуды. Какую затеяли чехарду, как смеются, хохочут громко - звонко, по-дeтски. Наконец-то занялись делом. Пойду к ним, а то все тело затекло от твоей дистиллированной жизни. Счастливо, доктор. Теперь ты посиди-ка в моей келейке. А я, пожалуй, - наружу, в весну.

Письмо

Дорогой хозяин, когда я, взлетев до облаков, посмотрел вниз на землю, вся она была одинакова - золотой диск, поросший колосьями. Высота стерла межевые разделы. Отсюда не видно было ни жнеца, ни черных птиц. Только солнечные зайчики пробегали по чистому золоту жнивья. Как красив был тот диск, навеки запущенный неведомым дискоболом, - драгоценная сережка в ухе Вселенной. Я долго любовался ее переливами. А когда вспомнил о пастухе, то его уже не было, хозяин. Он растворился в синеве, едкой, как щелочь, весь без осадка. Но где-то рядом чувствовалось присутствие именно его. Он стал ветерком, по воле которого я мог перелетать по небесам.
Падение было невозможно, но и собственной воли у меня не было. Я был игрушкой различных ветров и дуновений. Они и переносили меня туда-сюда, осторожно, бережно. Я плавал в небе - вспомни свои детские сны, хозяин. Те, что ты принял за дожизненные выси. Те, в которых мы с тобой парили, пока все наше тело не налилось свинцом.
Но только и меня начало разъедать небесной кислотой. Мутнел мой контур, рвалась прежняя кожа. И я вылезал из нее обновленный, как змея в новом одеянье. Я расползался на все небо, как кучевое облако. Моя мысль становилась зыбкой, как облако. Непознаваемой собой. Чистый блеск без предмета, сверкающие искорки. Я мыслил лучистыми облаками, хозяин. Вот оттуда, с этих чистых детских высот и навевались тебе музыкальные мысли. Я не призывал их, они сами текли через мое новое, ничего не удерживающее тело. Протекали, утекали в синеву вперемешку ноты и искры. Являлись со всех сторон и утекали во все стороны. И я сам уже был не я. И не ты, не твой помощник, слуга, альтерэга, а часть невероятной синевы. А вот и она - тихо парит в небе та перловица, исходящая внутренним светом. Медленно спускается с высот в каком-то непонятном, нерукотворном полете. Взять бы ее, схватить, овладеть - и все мое дело. Мы с тобой навеки богачи. И тут-то я обнаружил, что мои руки начисто сглоданы синевой. Я протянул их к витой раковине, но она уходит сквозь пальцы, проходит через все тело, медленно двигающееся уплотнение синевы. И идет вниз - не замедляя, но и не убыстряя полета. И лишь плеснула внизу золотая пшеница.
Я отыскал тебе ее, но, чтоб ухватить, нужна земная цепкость. А доступно ли ей тончайшее, сотканное из еще куда более тонкого, чем наши страхи и надежды. Как тут выполнить твое задание? Я не оправдываюсь. Вот что я могу сказать. Ты велел поднести тебе ее на золотом подносе. Так вот тебе земля - золотой пшеничный поднос. Прими перловицу.
Что ты от меня хочешь? Каких подарков? Сам-то ты знаешь, какой ищешь клад? А может, все же блеск золота тебе застит глаза? Каких ты ждешь приобретений? Все тебе дано. Жди в своей келье или темнице, как хочешь назови, пока прорастет золотое зерно. Как я этого ждал. А мои темницы тягостней земных. Там тьма такая, что земная по сравнению с ней просто свет - серенький рассвет будней.
Жди срока, зерно лишь в сезон прорастает. Отринь свое время - тогда не быть и безвременью. А останется одно великое и тайное время прорастанья зерна. Бог с тобой, живи, хозяин, справляй свои невеселые карнавалы. Не пренебрегай и весельем. Перловица - не упрек земной радости. Она ничему не упрек. Она - легкая искорка, ничто и нечто. Тебе ею не овладеть, но она тобой овладеет.
Все, что я подношу, ты отбрасываешь со снисходительным презреньем. Играешь со мной, как с котенком, несмышленышем. Какой ты хочешь от меня небывальщины? Все уже свершилось – все прежнее, детское, бывшее - немощная расшифровка в корявых словах изначального света.
Если тебе нужна небывальщина, то я ж тебе советовал прислушаться к вереску братьев-ублюдков. Они тебе такое нащебечут. В отпущенное нам время небывальщина, еще не быв, уже до предела банальна. Это лишь новый орнамент, перебор прежних осколков, которые и так содержат в себе любой будущий узор. Поглядишь - да, мило. Можно и так, можно и сяк, и этак. Но они не играют в луче, утратил блеск скучный посудный бой. Не завораживают эти узоры, все изощренней, изощренней. Они ведь - бывшее. Незаслуженное наследство. Не любовно переданное, а презрительно сваленное в кучу. Нате и становитесь счастливей, если сможете, кладоискатели, графы Монте-Кристо. Счастливо, хозяин.

Ответ

Дорогой друг, мне уже поднадоела твоя назойливая добросовестность. Ну кто ждет от тебя небывальщины? Не жду от тебя даже и перловицы. Видишь, не упрекаю тебя, что ты ее упустил. Не упрекаю и за то, что ты пару раз фамильярно назвал меня альтерэгой. Высоко, видно, вознесся.
Сам талдычу, что мне не нужна небывальщина. Не мне ли ты вторишь, как эхо? Сам знаю, что у нас в нутре есть удивительные оригиналы. Настоящие психи, не здешние, выросшие из неземного тумана, вспоенные неземными росами. Думаешь, хоть доктору нужна нутряная экзотика. Вряд ли. Он уже исследовал эту помойку лучами своих прожекторов.
Нам надо от тебя этих самых простых пересвистов. Теплого рассеянья лучика - ты ведь моя шуба, ватиновая подкладка, изнанка. Я не увлечен теми узорами, что выкладывают детишки, хотя даже иногда их и подбадриваю: давайте, так, еще изощренней, почуднее. Привычен к зрелищам, развлекаюсь. Иногда, возможно, когда ты кажешься мне чужим, и тебя так же по привычке подбадриваю.
А ведь и совсем ли ты мне свой? Свой, альтерэга, не обижайся. И мысли мои, и чувства - сто раз ты прав, повторяя за мной: не наследство, а свалка. Но есть и наследство - луч. Он заиграет на любом узоре, самом простеньком, если тот сложен благоговейно. Это ты помнишь? И поэтому любой узор - тайна и будущее.
Да, все они заданы еще до их рождения, но не нам хоть одним пренебрегать. Лучу принадлежит выбор. А нам - только их складывать. Да и не откажешься от этого. Дай ребенку в руки калейдоскоп, думаешь, он удержится, чтоб его не встряхивать? Не будет наслаждаться неожиданностью орнаментов? Не вообразит себя творцом? Не знаешь ты детишек, сразу видно, что родом ты не снаружи.
Тут позабыли, что не каменья драгоценность, а играющий на них луч. Не надо мне от тебя самоцветов, но вот насчет перловицы... Говоришь, не ухватишь за хвост комету? А зачем же тогда они хвостатые? И зачем нам руки, не только же для того, чтоб копаться по помойкам? Кому-то ведь удавалось и комету схватить за хвост, собирать в горсть небесные звезды. Не твоя это была рука, не твое овладенье. Но учись овладевать, альтерэга, иначе не знать мне покоя. С приветом.

Что, доктор, летит, летит рука по бумаге? Пора бы ей давно войти в заранее заданные канальцы. Но ведь это ноль катится прямо, лишь подпрыгивая на кочках. А теперь - бесшумные перемены. И нет у меня другого инструмента, чем я сам. Улавливаю накопление тихих перемен. Наблюдаю, как мечется осциллограф вихляющей по бумаге руки, иногда залетающей в неведомое будущее. Не знаю уж, радоваться мне или печалиться неуспокоенности моей мысли. Прежде сетовал на канальцы, а теперь не отказался бы наскрести чуток будущего, чтоб не впасть в отчаянье.
А ведь я специально выдумал двоих: себя и альтерэгу. Да еще и тебя: паузу, кивок, знак отрицанья, ладонь, поставленную перед куда-то спешащим муравьем. Помнишь, как мы в детстве любили ставить такие задачи перед деловитыми мурашами – запутывали их в лабиринте своих ладоней. Но чаще ты - ни да, ни нет: давай, давай, верши свой путь, летай на моей койке, как на воздушном корабле.
И мечется рука по этому треугольнику. Уж как она проворна, но не успевает. Она проворней мысли - та давно уже отстала, лишь разряжается редкими вспышками. И от воображения она тоже убегает. Гоняюсь я за самим собой. И, знаешь, иногда удается догнать хоть одну из своих ипостасей из великого множества. Эта, пусть секундная, достоверность оправдывает весь поиск. Получается достоверный поиск и блуждание, еще более достоверное, чем достоверные находки. Перелет между ипостасями, мыслями, образами. Перелеты через вакуум, столь абсолютный, что больше нет во Вселенной. Хрупкие мостки, переброшенные через бездны.
Сколь достоверен я сам, столь и моя речь. Сколь сам я недостоверен, столь и она. И высшая точность именно в этой мешанине правды, полуправды, лжи, догадок - сам ты это понимаешь не хуже меня. В том же и высшая достоверность нашего безвременья. Неплохой я ее сосуд - со всей его надеждой и мраком, полетом и бескрыльем. Оно проросло в меня, как дерево, - от пяток, по позвоночнику и в мозгу раскинуло ветви. Оно все - со своими детскими мечтами и бессильем изощренной мысли.
А понятно оно, только если мерить от луча - он ее ось. Вокруг нее и вращается наш мир: летят распластанные в воздухе тела, обломки бывшего и небывшего. Все это вертится наподобие волчка или карусели, так что все сливается воедино - в нерасчлененность, в ту массу, из которой вылепишь все, что хочешь. И голова идет кругом. И укачивает, и тошнит, доктор, побольше, чем от твоих химикалий.
Я знаю, доктор, - не ухватить мне ни времени, ни себя, как альтерэге ту перловицу. Неухватно ни то, ни это. Так пускай же и это, и то останется в истинной своей неухватности, что истинней ухваченной лжи. Влекущей и возвышающей псевдоправды.
Посмотрим, много ли накупят на фальшивые монеты. Предрекаю, что ни шиша. Сколь бы ни была мала в золоте фальшивая добавка. Уж слишком придирчивый меняла правит нашим безвременьем. Подсказывает, нашептывает мне золотое зернышко, что скорей простится любая детская чушь, чем правдоподобный взрослый обман. Смотри - опять загорелся лучик. Горит с тех пор, как я вышиб оконное стекло. И ждет вопросов, чтоб ответить на них своим светлым молчаньем.
Никому не уступлю я, доктор, драгоценного опыта безвременья, не оторвусь от единственного родника, пока не высосу все подземные воды, пускай и сидеть мне всю жизнь в твоей келье. Я зову: подходите все, пейте серебристую водицу. Такой вовек не будет той ясности и чистоты, что бьет из этого кастальского ключа. Будут, как и бывали, бархатистые фалернские вина, золотисто пузырящаяся шипучка. Чище наших вод не будет, доктор. Они дают трезвость, что слаще пьяных образов. Тут у нас - трезвость. А за забором - не трезвость, похмелье. Пьют ли чистые воды? Пьют, доктор, нехотя, как твое горькое лекарство, но пьют.
Я оставляю портрет безвременья, но не мыслью или образом, а водами, вольно через меня текущими. Без задержки - ибо я пожертвовал своей оболочкой, - как сквозняки, проскваживающие мою келью. Будет портрет - круги по воде, но не расходящиеся, а сбегающиеся. Вот в этом и моя тягость - им бы разбегаться, коль в оболочке пробой, а я их гоню вовнутрь, к единой неухватываемой точке, где сейчас все мы. Стремящейся внутрь себя улиткой завихряется моя рука.
Закончить бы мне портрет, мазануть последним мазком и тогда уж дать кругам разбежаться. Или обновить свою шкуру, как змее. Сбросить твой домик, как бабочка - кокон, разбить, как цыпленок - скорлупу. И рассыплются игрушечные колонны - останется одна дыра в земле: ноздря, пыхающая легким зимним паром. То место, где я был, то, где меня уже нет. И ничего нет - только дырка до самого чрева земли, курящаяся ввысь парком. Заповедное и тайное место, где родилась сила будущего.
А мне куда? То ли - выси, то ли - земля. Дар выбора дан мне навек. На мой век, на сто дней. Я не знаю, что впереди. Может, это знает альтерэга, а, доктор?

Письмо

Дорогой хозяин, пока я читал твою раздраженную, но дружескую записку, жнец или жница славно поработали - полегли все колосья до единого, и земля топорщилась своими рыжими колючками. Тут стали заметны и межи. Разглядеть их с высоты, с того облака, на которое я присел, было трудно, но ведь к межам мы особенно внимательны.
Земля стала для меня шахматной доской, хотя клетки были не черно-белые, а различных тонких оттенков золотого. И на каждом квадратике зарождалась какая-то муравьиная жизнь. Крошечные человечки отбивали колосья цепами. Замахали крыльями игрушечные ветряки. Зерно шло в дело, хозяин. А я удивлялся, сколь сходна жизнь в каждой клеточке. Или это высота съедала различия. А человечки уже затеплили свои печурки. Самих печей не было видно - так они малы, но тихие дуновенья доносили до моих высей запах выпечки. Все небеса пропитались запахом свежего хлеба.
Тут, признаюсь, я почувствовал лютый голод, ощутил сжатие своего несуществующего желудка. И мне запаха хлеба слишком мало. А рядом - только облако - пушистое, холодное, снежное. Чистое, как снег моего детства. Я зачерпнул на пробу горсть небесной пены. И знаешь - ничего: тает во рту, оставляет одну сладковатую влагу. Похоже на клубничный мусс нашего детства. А насыщать - не насыщает.
Муравьиные человечки тем временем куда-то попрятались. Остались на убранной земле только стоячие связки соломы - соломенные бабы. И тут вся земля стала менять цвет, приобретать червонный отблеск. И я увидел сквозь почву, что вся она пылает подземным жаром. Там и сям разрывалась почва крошечными кратерами, выбрасывающими ввысь клубики пара, как закипающая манная каша. Один за другим загорались терриконами соломенные пучки. Начинался пожар – видно, отблеск помянутого тобой.
Запахи опять же тянулись сюда, вверх. Они не были благовонны. Просто мерзко воняли эти земные отрыжки. Но из них привычно и нежно сплетались новые облачка. Еще недавно мое было единственным, а теперь все небо было в барашках. Правда, не так они были чисты, как мое, - с подмаранными подбрюшьями. Скорее, не облачка, а тучки. Иные истекали каплями, другие даже разряжались маленькими грозами.
Капли падали на землю, как на горячую сковородку, и с шипеньем превращались в дымки - а те снова тянулись вверх. Внизу опять засуетились невесть откуда взявшиеся муравьишки. Забегали туда-сюда. И среди них я, даже сверху, различил двух пастухов. Они были так же мелки, как другие, но они-то, как раз, были несуетливы. Брели, как всегда, на горизонте, не прибавляя, но и не замедляя шага. На самой кромке, но не уходя за горизонт.
Дорогой хозяин, увлеченный, я и не заметил, как синева выжала меня - вернула и руки, и ноги. На все небо простерся средний пастух - он был четок, как никогда. Как никогда весом, со своим посохом, окруженный небесными барашками. И его голос грохотал на все небо небесными громами. Я не понимал его слов, но понял раскаты. Он велел мне слететь вниз и, как только проснусь, покинуть блаженную долину.
Был ли это его голос или твой? Рано еще мне растворяться в синеве - ты прав. Рано, пока не исчерпан смысл ненапрасного ведь данного тела. Растворясь в синеве, не отыщешь перловицы, а это - пропуск ко всем небесным жемчугам. Снова иду искать ее.
Выжала меня синева. Тело снова загорелось радужной оболочкой. Налилось силой и тяжестью. И пастух единым махом стряхнул меня с облака. Взвихрились, плеснули в танце шахматные клетки, я летел кубарем. И я проснулся. Ты забыл, хозяин, что все это был сон. Привет.

Записка

Ну вот, я так и знал. Не залезай куда не надо, не придется и падать. Что это сон - не оправданье. Уж очень ты своевольно одно называешь явью, другое _ сном. Говоришь - сон, а у меня опять все тело ломит. Поэтому, может, я так сварлив. Помнишь, как в детстве полезли куда не надо, да напоролись на ржавый гвоздь потом всю задницу искололи.

Что смотришь укоризненно, возвышенный доктор? Я вульгарен, я груб? Что ж - никогда не скрывал, что есть и то, и это. Повидав в небесных бесплотностях - а меня туда влечет, поверь, ты и сам знаешь, - так тянет пасть в земную грязцу. Ты не такой. Боишься за свой незамаранно-белоснежный халат. А вот меня именно перед такими незамаранными так и тянет выкинуть фортель. Все это не цинизм, а удел среднего духа, вечно разрывающегося между тем и этим. .
Зато своей срединностью я защищен от чего-то похуже - от такого мрака, что я и представить не могу. И ты не можешь. Хорошо, что земля меня держит, не дает опуститься в такие низины, куда уже не добивает луч.
Тебе не нравятся мои паденья. Неизящно. Так ведь именно и падают. Не продуманно и грациозно, а как придется - голову себе отшибая или ломая ноги. Задуманные наперед - что это за паденья? Выдумка, игра. Думаешь, мне нравится падать. Не нравится - я постарел, доктор: кости стали хрупкими, не такими гибкими, как были прежде. К тому же, и прежние падения даром не прошли: в такую вот сырость протяжно, волком воет каждый прежний перелом, ушиб. А неуемный альтерэга – опять вверх, снова - вниз. А мне уж нельзя поворчать? Он не виноват, я знаю. Сам я послал его за пастухами. Сам не дал раствориться в небесной синеве. Любящий полет должен быть готов и к падениям. И я готов, только вставать с каждым разом тяжелее и тяжелее, хотя небесный пастух не забывает протянуть кончик своего посоха, помогает подняться.
Что может быть выше полета? Разве что подтягиваться ползком. Ползти по свешивающемуся сверху вьюнку. Срываться и ползти снова. Негоже мне это, парящему духу, и непривычно. Но безвременье не одолеешь одним полетом - обязательно еще и ползком, как червь. И еще выше полета - падение. Тягостная необходимость встать. Но и о вставаньях живет память в каждой косточке, во всех мышцах. А рука помнит тепло небесного посоха.
И куда же снова подевалась твоя волшебная зима? Чуть блеснула надеждой, и опять с ней расправились теплые ветры. Куда клонится сезон? Сам он знает, повисший, как шарик на ребре, в немыслимом равновесии? Как и мы застыли в запрещенном природой вычурном равновесии.
И птички куда-то попрятались. Оконный пробой не дарит мне ни одной картинки. То есть, одну-единственную. Не кинематограф, а одна застывшая картина на моей каменной стенке. Называется она Неопределенность, Межсезонье, Эхо или как-нибудь еще, застывшая, без движения и без исхода. Мне нужны картинки - устаешь от метания мысли, устаешь от сверкания духа, глаза рябит. Им надо отдохнуть на матовых картинках мира. А потом - опять внутрь, ввысь, куда угодно. Не бойся, доктор, я не залюбуюсь здешним.
Не знаю, что я хочу от природы, доктор. Отчего мне не мил ее тончайший изящный танец на краешке? Он так похож на наше время и на меня самого. Но я презираю ее саботаж. Хоть бы она нас увлекала своей сменой лет - зим - весен. Если уж и она недвижна, лишь чуть вибрирует, является чувство, что ты в капкане, в черном котле. Что говоришь, доктор? Да, может, именно эта нерешительность сезонов навевает на меня и грусть, и свет. Отражение в сиюминутном беспредельнейших просторов безвременья. Сама природа помогает вольному полету руки. Это хорошо, но пускай и преодолеет эти пространства вечное колесо – коловорот осеней и зим, лет и весен.
Может, и не так плохо, когда человек и мир ждут только дурного или ничего вообще. Тогда они не поднимают суеты, не поторапливают исподволь зреющее благо.
На поверхности, правда, много плеска - ощеренные морды, готовые друг другу вцепиться в глотку. Кажется - одна только суета, утверждение собственной ничтожности. А как же иначе в размытые времена, когда хаос уже подступил к самым губам? Когда рухнули все иерархии. Прежде, ну, накинут себе чин-другой - фельдфебель вообразит себя прапорщиком. Теперь же все золотопогонники: улицы кишат генералитетом - так и хочется перед каждым встать навытяжку. Ты, небось, воображаешь себя генералиссимусом, помнишь наши детские игры?
Каждому сейчас вольно думать: не гений ли я? А гений в глубине души думает: не дерьмо ли я последнее? Что, доктор? Да, ты прав - нет их. Не зародилось еще той могучей шквальной волны, на которой гений лишь барашек. Бескрайнее успокоенное море, засоренное обломками многих кораблекрушений. И грают, грают черные чайки, как то воронье.
Но я не о том, доктор. Суеты много, но она не опасна. Она вглубь не достигает того зернышка, не мешает ему вызревать. Именно суетой оно укрыто так, что и злодей до него не докопается, не погубит. Прорастает ли оно? Прорастает. В тиши зреет только добро. Холить его - значит загубить. Вспомни, как мы прежде суетились. Глубоко и истинно. Как мы поторапливали благо. Удобряли почву и навозом, и химикалиями. Что взросло? Одна тоска. Но, может, именно тогда где-то в поджелудочной железе и угнездилось золотое зернышко. До поры никем незнаемое, а сейчас ему пришла пора явиться. И будет стержень у бесхребетного времени. И мне поддержка. Не придется вечно падать. Так не бывает, чтобы вечно. Я не хочу. Ты прости, доктор, что я все про свое. Накаркал мне королевский астролог. Взгляни на его таблицы - все дни года по строчке, вся суть. Ничего случайного. Кому-то, может, он не попал в точку, а мне попал. Сам я даже не знаю, какие за меня борются выси и глубины. Я дал невеликий угол своему взгляду. Любые пускай борются, я же обшариваю взглядом середину. С невероятными низинами я не желаю знаться, пусть манят, пугают, - я накрепко заперт в твоих стенах. Ты меня, конечно, одобряешь, срединный доктор. Вся суть твоего леченья - лечение серединой. В большие выси ты тоже не даешь залететь. Для нас, почти земных, пространство искривлено - где-то там, вверху или внизу, точка смыкания верха и низа. Там - пламя, все сжигающее. Там - наш страх, пока путь наш еще не обрел необратимую прямизну.
Где же сейчас альтерэга, мой зеркальный образ? Ищущий пути, но до смешного повторяющий каждое мое движение. А я - его. Такая вот перекличка зеркал. Как-то он проснулся? Как-то миновал границу одного сна, чтоб уйти в другой? У меня тоже, доктор, смыкающиеся сны, без яви. С явью на самой сонной грани одного и следующего. Мы снимся друг другу, доктор. И наши сны - трехгранная зеркальная призма. Та, что в калейдоскопе, что всегда и делает узором хаос разноцветных стекляшек. Как ни встряхни все узор. Мы обречены этим узором. Они играют нами. Все встряхиваем, встряхиваем - ждем, пока они случайно сложатся в единственный.
Долго придется ждать, да у нас вечность впереди - вечность безвременья. Только бы не разбить стекло, а то выпадут стекляшки и останутся на земле стеклянным боем, дребезгами. Ничем не украсят белоснежную зиму. Да не упустить бы луч. Без него все мертво, а с ним - и стекло разгорится бриллиантом. Прощай, доктор, я буду спать.

Письмо

Дорогой хозяин, я проснулся в той же самой долине, но не в той же. Из ямы разило смрадом, как из сортира. В том сереньком рассвете, что был вокруг, как-то все пожухло и слиняла роскошь долины. Обломки мрамора - побитые воины. В мраморе погасли розовые прожилки и осталась безнадежно-холодная белизна трупа.
Я подошел к яме и заглянул в нее. Как из сортира же, из нее валил пар. Внутри что-то сипело, рокотало и хлюпало, взвизгивало и постанывало, а что там было, мешал разглядеть пар. И тут что-то рождалось, но ожидать, пока земля разродится, я не мог: ты ведь предписал мне путь. К тому же, раньше благословенная долина теперь была невыносимо тосклива. Как будто злой колдун ее заколдовал - размел золотистую дымку и нагнал в нее осеннего тумана. Но она все ж была заманчива, к ней влекло, как к остывающему телу дорогого человека - хоть поглядеть напоследок на ускользающую, на глазах меняющуюся оболочку.
Долина была мне дорога моим прошлым восторгом. Но она изгоняла меня, стряхивала со своей ладони, как надоевшую букашку. И она была чужой, как то же тело человека, родней которого не было и не будет. А теперь он лежит - далек и чужд, весь в своих высях. Нет ему до тебя дела, как тому золотому лучу, не больше. Это и основа наших страхов лесных - потерянная нить: оголенные, зовущие, но и холодные небеса, на которых воображение способно сплести только лик старшего пастуха, но и он долго не удержится - развеется в замороженных высях.
Я покинул долину и шел по не менее безотрадным местам, все - в крошечных вулканчиках, земля тут повсюду - роженица. Но те места, по крайней мере, были лишены для меня светлого прошлого. Если и труп, то чужого, страшный, но не неотвязный, как свой мертвец.
Скудную землю с пожухшими травами там и сям пробивала оголенная порода. Тяжело и больно ногам идти, но пастухи ждали меня где-то вблизи горизонта. Присели на корточки и склонили головы к земле.
Я приблизился к ним. Никто из двоих не обернул ко мне лица. Они играли в шахматы, расчертив на клетки дорожную пыль. Фигурки их были из жеваного хлеба, но хороши донельзя - ювелирная работа, со всеми подробностями и витиеватостями. Они играли церквами, костелами, пагодами, идолами, священными каменьями. Легко двигались их руки. А в лицах не было суровой мысли, даже старший чуть отмяк. Их лица только лишь легкий ветерок духа овевал изнутри. А на губах старшего пастуха - вот новость - сурового, как чистейший, неотличимый уже от тьмы, свет, вилась и ускользала улыбка. Отыгранные фигурки они смахивали в дорожную пыль. Шахматная доска клубилась катаклизмами, так что даже земля, на которой были расчерчены клетки, казалось, ежилась и ворочалась. Пастухи же были безмятежны. Даже в глазах младшего не было прежней грусти.
И мне, поверь, хозяин, передалась их безмятежность. Сначала я неотрывно вперился в доску, не как даже самый страстный болельщик, а как живой залог, душа, которую разыгрывают небесные игроки. Но доска была обща и суха, как здешняя почва. Общи были и фигуры, несмотря на их скрупулезную подробность.
Я потерял интерес к игре, хозяин, а ведь за такую партию многие душу отдадут. Я поднял с земли одну из фигур, самую простую и неказистую. В отличие от других, вылепленную грубо, как бы второпях. Но тем она и была отлична от других, тем меня и привлекла. Это была трехгранная пирамида - террикончик. Влажный, пропитанный слюной хлеб, окрашенный чем-то голубым, вроде синьки. От нее скоро обе мои ладони поголубели.
Вдруг третий пастух прервал партию, шлепнувшись с небес на обе ноги, так что вся земля загудела. Явился он, как всегда не вовремя, но ко времени. Босой пыльной ногой он сбил фигуры с доски - раскатились башенки, пагоды, мечети, мысли, устремленья. А старший и младший, казалось, этого и не заметили - по-прежнему легко летали над доской их руки. Как проворные ткачи, они плели нечто из чистейшего воздуха.
Средний, взяв меня за плечо, указал мне мой путь: протянул руку к откосу, где обрывалась, вильнув в сторону, дорога. Там был хаос, хозяин, ям, рытвин, корней, земля растрескалась. Там не было дороги, но пролегали пути, на что указывали следы, и звериные, и человечьи. Пастух увидел, что я боюсь пути. Он взял из моих рук террикончик, что-то поддел ногтем, и в нем со щелчком отлетела крохотная дверка. Внутри был свет, в котором, как в купели, пребывал тот младенец, что мы оставили в ветхой хибарке. Тот, что отдала пастухам суровая мать. Пастух вернул мне призмочку и подтолкнул в спину. Прощай, хозяин.

Знаешь, доктор, а я ведь разгадал смысл моих игр во сне. Это ведь не метафора, ничего такого. Может, и метафора, но не моя, не измышленная, а истинная, кошмар, постоянный кошмар моих ночей. Играю в игры вроде тех шахмат, где сам и игрок, и фигура. А эта игра - и есть жизнь. Ну, наконец-то я и тебя рассмешил, серьезный доктор. Поздравляешь меня с этим открытием? Не надо иронии, небесный доктор. Признай, что я разгадал самую искусную загадку. Из тех, что заданы мне одному. Хитер же ты - ответ так прост, что не ухватишь. Так прозрачен, что невидим. Поздравь меня, что я овладел банальностью из банальностей – всеобщим местом шириной во всю мою жизнь.
Или еще возвращающийся сон - я один на вечернем катке. Скольжу робко, неумело, разъезжаются ноги. А потом все уверенней, потом - еще уверенней, смелее, выкидываю антраша, решаюсь на изощреннейшие пируэты. И радость клокочет в груди, какой сроду и не бывало. Это вживание в жизнь.
Знаю я таких, может, и ты из них, доктор, которых жизнь отторгает. Им надо вживаться в нее медленно и подробно. Для них торопливость - гибель. Зато именно их она одаряет небывалыми плодами, они любимы ею, так как выстраданы. Но мы-то с альтерэгой скороспелки, - витая в высях, мы измыслили всю жизнь. И правда оказалась удивительно похожа на нашу фантазию. Но одно дело - порханье мысли, другое – проращивание в негостеприимный грунт. Тут жизнь - не мысль, а все вокруг. Соки, что гонят невидимые канальцы по нашим телесам. Мы привыкаем жить в жизни. Как гусеница, вольно кинув вперед голову, трудно подтягивает к себе хвост. Вот так вот: броском-ползком.
Как хочется уйти, оставить этот ползок, хоть на миг, прервать. Но жизнь ревнива. Не позволяет отвернуться от себя ни на секунду. Даже такая хлипкая, в безвременье, она сильна. Видишь - добралась даже до моих снов. Она и там задает свои шахматные задачки. Оторвешь взгляд от доски, вмиг обштопает невидимый партнер. А он - моя болезнь - ты ее лечишь, доктор. – зазор между жизнью и мной. Это пузырек воздуха, не дающийся в пальцы, скачущий, как живой. Я чувствую плавающую в теле пустоту - неравенство самому себе. Телесно, доктор, чувствую пустоту, гуляющую по всему телу. И пустота эта - есть душа, пузырек воздуха, всегда стремящийся вверх, чтоб лопнуть, раствориться в верхнем океане. Он и выводит вензеля на чистых листах. Сам - ничто, но сильный мною. Как я сам - ничто, но силен им. Вот и все, доктор.

Письмо

Дорогой доктор, прости за это письмо. Хозяин не дал мне права тебе писать, впрочем, не было и запрета. Многие строки моих писем были больше к тебе, чем к хозяину, но теперь у меня нужда обратиться к тебе без посредников и соглядатаев.
Сколько дней и ночей ты потратил, слушая бредок хозяина, но тебе не понять его, хоть раз не прислушавшись к моему лепету. Я не лгал хозяину, он прав - грош была бы мне цена. Но я и не говорил всей правды, ибо тогда я не был бы его защитником, шубой мехом внутрь, вывороткой. Путь-то мой куда тяжелей и телесней, чем сказано в письмах. Он шел по снам, которые никому не дано припомнить: верхние сны - лишь слабая метафора глубинных.
Бывало, нутро мяло меня мясорубкой. Тогда хозяин тосковал и метался, только слабо догадываясь - отчего. Тогда его рука металась по бумаге, пытаясь вырваться из западни - оторваться от себя самого. Это ты понимаешь - так бывает у твоих пациентов. В твоем мире вокруг них покой, а в иных мирах прищемило какой-то хвостик, аппендикс.
Я пытался передать ему в простейших символах то, что не имеет названья нигде - ни у вас, но даже и у нас: неведомые трясины и радуги небывалых цветов. Я его успокаивал похожестью нутра на мир. А, ох, как непохоже, доктор. Если и похоже, то на боли тела - ломоту в невесть какой кости, плавающую пустоту под печенью. Я ему не врал, доктор, но вопреки тому, что он ждал, все там оказалось телесней, вовсе не размыто, а жестко, только без названья. И угрозы там определенны и ужасны.
Слышал ли он шепоток моих угроз между строками? Слаб шепоток, но ничего на свете нет страшней. Непонятные, иные тела нутра я подменил пастухами. И так навек данные нам для таких подмен. При всей непохожести пастухи - точнейшая метафора. Хотя все не так, доктор.
Но пастухи уже даны. Если б не их посох, все было б хаос и внутри, и в мире. Они вечно есть, и есть посох. Прямой, но всегда готовый обратиться в змею. Я в который раз придумал то, что придумано давно, или вовсе никем не придумано, всегда было. Их островерхие шапки и верблюжьи плащи. А они ведь только солнечные зайчики, не дающиеся в руки.
Я метался за ними по всему нутру. И вот теперь я обращаюсь к тебе, доктор, потому что они померкли. Безотрадность тех далей, что я писал, такова, что еще слов таких не придумано. Мрак и гибель, не откос, ничего такого - все это бледные успокаивающие образы. Какой-то хаос неясных деталей, угроза, равной которой нет. Яма без прошлого и будущего, ночь без звезд и надежды. Самая трудная часть моего пути. Грань смерти, и за этой гранью никакого ответа. Нет ответа, что там за ней.
Побудь с ним, доктор. Ты же - доктор. Помоги его телу выдержать черную ночь души. Помоги ему, доктор. А я наберу по карманам трухи на самокрутку и, перекурив, ступлю туда, куда нельзя ступить. Прощай.

Что загрустил, доктор? Я-то спокоен, как спокойна зима за пробоем. Вновь легла - белоснежная, матовая, не тревожащая глаз блеском. А я обрел страх, доктор. Слепил все страхи воедино. И утихло их тараканье шебаршенье. Я долго шарил в своем начале, но именно его-то и не нашел. Этот единый и великий страх небесный. Тот - что забыли вложить в нас любящие руки.
Они раскрошили его на мириады страшков. Но пришло ведь время собирать. Он скопился, как сталагмит, от небесных слов, и все протягивается вверх. А в него вморожены, как мураши в смолу, мелкие упасающие страхи. Нечего нам бояться в этом опустевшем мире. Так же и в мире нутра, каких бы там страхов или успокоений ни выискал альтерэга. У меня родился орган страха небесного.
Как мне было не набраться страхов, - они неискоренимы, как вши в кудрях младенца. Я родился на исходе чернейшей ночи и душ, и тел. А когда раскрыл глаза, уже брезжил рассвет. И попрятались страшки, и не было нужды в страхе небесном. Вот и вышел я в мир, вооруженный вихляющими горизонтальными страхами, но не страхом единым - прямым, как истина.
Да, доктор, а куда подевался каркадил, не знаешь? Я и не заметил пропажи, не заметил, как вдруг ушло навязчивое карканье. Я оставил его под новогодней елкой, и он потерян, как стертая копейка, завалившаяся за подкладку. Он вылечился, доктор? Выкатился в мир той же копейкой? Или он затерялся среди моих извилин, провалился в какой-то пролом и будет неведомо откуда навязчиво каркать? Или он цел и невредим, а просто поменял маску?
Прежде смена маски была редкость, а теперь сплошь да рядом. Я уже перестал узнавать твоих психов, доктор. Вчера вот подошел к пробою факир и позабавил меня представлением. Чего он только не доставал из своего пустого мешка. И он не мошенничал, - я пристально следил за его руками наметанным на мошенников взглядом. Его мешок и впрямь оказался набитым сокровищами, будто он разыскал заветную помойку или похитил его у пастухов.
Все, что он доставал, он раскладывал на белейшем снегу под моим окном. И он был щедр - отдал бы мне все, с самим мешком вместе. А взамен ожидал лишь аплодисментов, восторга. Но я не набрал его ни щепотки, хотя обшарил все сусеки. А я так прежде любил фокусников. Я постарел, доктор, в твоем капкане, где незаметны годы. Сколько я пробыл у тебя, доктор? Увы, я потерял интерес к мишуре и примирился с тем, чтоб сурово провлачиться по безотрадной долине. Мой шарик миновал ребро, грань преходящего, за которой - уклон в вечное. Смертное ребро.
Сколько я, нерадивый ученик, простоял на нем коленями? Что мне блеск умелого фокуса? Нет уже ребячьего восторга перед ловкостью рук. Я отверг факира и его дары ради твоего молчания. Твое лицо, доктор, так же безотрадно, как та долина. И мой взгляд движется по твоим скулам, боязливо обходит пышущую жаром пасть, провалы ноздрей, переплывает озерца глаз, плутает в волосах. Твое лицо для меня - мир.
Почему я вспомнил каркадила? Дело в том, что разоблачитель-ветер на миг отогнул смуглую маску факира. Не каркадил ли был под ней? Нет, не мошенник, не мистификатор, а сам, не знающий о своем перевоплощении.

Ответ

Дорогой альтерэга. Позвольте называть вас именно так. Тот, кого вы назвали доктором, увы, и правда молчалив, а писать, наверно, и вовсе не умеет. Отвечаю вам я по его молчаливому приказу.
Если уж он доктор, то я пускай буду чуть упомянутым вашим альтерэгой пузатым завхозом. Он так сразу заявляет, что я вор. Не вор, просто у меня руки липкие - ничего не помогает, - сама по себе налипает какая-то мелочь. А брюшко, действительно, есть: говорят, я похож на брюхастого и веселого китайского божка.
Пара слов о нашем пациенте. Так вот - напрасно вы волнуетесь: он вовсе не псих. Хотя принять нас за лечебницу вроде бы способен лишь наглухо завернутый. В его бреде есть логика и система, внутри он связан тончайшими нитями, порвать которые ему и самому не под силу. Боюсь, для этого он подрядил вас, но и вам это не под силу - и вы не псих.
Иногда он пытается забредить, рассыпаться мыслишками, песчинками, искорками. Не выходит - он уныло нормален. Возможно, и есть в нем зазоры, разломы купола, сквозь которые видны небеса, но все они переплетены серебристыми нитями, паутиной, невероятно прочной на разрыв.
Вопрос еще, кто кому доктор? Кому кого врачевать? Конечно, он чуть свихнувшийся, но в соответствии со своим сбрендившим веком, и оттого еще нормальней. Он, и правда, очень похож на свое безвременье. Конечно, они не перехлестывают друг друга целиком, но одно из течений нашего застойного времени - почти его портрет.
Он искренен, это верно. Искренен и в своем наивном мошенничестве, когда, как неумелый шулер, пытается передернуть карту. Он не псих, поверьте мне, альтерэга, хотя язык у него, и верно, подчас слегка заплетается. Заплетаются и ноги - это он не врет. Нет такого порожка, об который бы он не споткнулся. Но упав, встает и тщательно отряхивается. Зато иные барьеры минует шутя, по рассеянности их и не заметив. Но при этом, любопытно, обладает свойством крениться, все не падая. Не тревожьтесь за него, альтерэга, - мы тут все перевешаемся, а он так и будет крениться пизанской башней. Коль время ему брат, там, или сестра, то вовеки ему крениться, тогда как прямостоящие давно уже раскатились, как кегли.
Помните, альтерэга, что он шулер. За него не тревожьтесь и не бойтесь за себя. Он не чужд риска, но какой же шулер поставит на карту все? Вас он послал в путь, когда уже миновала смертельная беда. Это он уже расправляет крылышки. Виной ваших трудов - неведомые ландшафты, понять все свойства которых не в состоянии бритвочка его прежнего ума. Но чутье, колыхание серебристой паутинки подсказало ему, что гибели там нет. И все ж он затеял небезопасную игру. К счастью, окрепла его рука, вцепившаяся в небесный луч. Он его не отпустит, он цепкий.
Счастлив он вряд ли будет. Если верно, что ныне может быть счастлив либо дурак, либо подлец, то он все же ни то, ни другое. Хотя чуточку, как все, - подлец. Да не поставлю ему это лыко в строку. Но уж не дурак. Просто невероятно туп - сам признался, - как все, кто не дурак. От сочетания ума и тупости идут и все его падения. Это не я сказал, а тот самый звездочет, колпак которого он принимал за звездное небо. Это тоже наш пациент.
Кстати, о своих сотоварищах он лишь изредка поминал в письмах. Переписка здесь перлюстрируется - это не я выдумал. Не удивительно - все они тут копаются в собственном бреду без внимания к другому. Зато щедро обрушивают друг другу на головы собственные открытия. Не подумайте, что он не один из них. Такой же голос в нашем далеко не худшем хоре. В вертикали он один - тут он прав. А мы все разве не одиноки в вертикалях? Но я сам видел, как он пытался учить философа мудрости, а наполеончика - фортификации.
Притом, этот поборник трезвости и аскезы далеко не ангел. Не знаете вы наших ребят - чуть не оргии тут устраивают в котельной. Причем без изыска - портвешок, и пощипывают за задницы белохалатниц. И ваш хозяин этим не брезгует. А я, поверьте, борюсь. Посмотрели бы вы на их бред, разбавленный земными винами: становятся как дикие звери, которых усмирить – только плеткой.
Кстати, не раз я его ловил у того самого бредового флигелька, который я велел обнести колючей проволокой, хотя вряд ли его отпугнет это терние. Всем им даже сладко изодрать об него себе руки в кровь - он и так весь в кровавых пятнах. Иные считают, что именно от флигелька весь наш разор. Вряд ли, хотя выстроен он на вулкане, на самом земном жерле, часто изливающемся магмой, а в остальное время курящемся сернистым туманом.
Сколько раз он трескался напополам, и тогда я замазывал все трещины цементом. Думаете, напрасно? Но недаром же все обживают Везувий, не боясь ни Помпей, ни Геркуланума. Ведь, не правда ли, хуже обнаженное жерло?
Между прочим, не знаете ли, что он разумеет под спящей царевной? Сам-то он знает? Может, ему и не царевна нужна, а похититель Черномор, чтобы воспарить, ухватившись за конец его бороды. Я - не Черномор: выбрит наголо, как и положено китайскому божку.
Кого он может оживить, мечущийся между крайностями, а застывший посередке? Впрочем, он прав - ему оттуда видней во все концы.
Он многослоен, норовит напялить на себя все наряды: от парчовых одежд богдыхана до власяницы. Его можно лущить, как луковицу. Но верно: рвется из нарядов в нагие степи, где он лишь варвар. И когда он там - воет, наг, как дикий зверь, он мне интересен. Он мне любопытен и в своем ерничестве, и в желании прикрыться хоть лоскутом. Он искренен, альтерэга, ибо не возводит преград: думает, что лучше прикрыт своими незнаемыми степями, собственной искренностью. Как иные от истины прикрываются правдой, так же он - истиной от правды. Какое изощренное жульничество.
И все равно - опасная игра. От меня он не скроется. Мне он понятен. Я ведь сам старый шулер - веселый китайский божок. Поверьте мне, альтерэга, - не тревожьтесь за него и за себя тоже. Он в порядке. Всего доброго.

Опять ты передо мной, доктор, - бухгалтер моих взлетов и падений. Все рвет, режет твой острый взгляд мой путь, который един, как бы я ни плутал, в какую бы сторону ни шел. Не суди меня, доктор, за неустойчивость в ногах, за падения носом в грязь, за слабость крыльев. Отступление может быть - разбегом, замахом. Чуждая порода - и в самом полновесном самородке – время такое. Ты меня сковываешь своим: только вперед. Где зад – где перед, доктор? Ты знаешь, что небесная прямизна извивается земными петлями, скользкой змеей.
Почему мы прекратили наши прогулки, когда наконец пала долгожданная зима и так драгоценна каждая пядь земли: ни одной проталины. Чернота земли погребена под чистейшим белым. Нет нужды, что там роются черви, они разрыхляют чернозем. А воздух чист и свеж. И стужа разогнала черных воронов. Только нежные снегири с розовыми брюшками чирикают на каждом дереве. Отчего ты печален, доктор? Я знаю все твои секреты. Думаешь, ты знаешь обо мне больше меня самого? .
Нет, меня не могут обмануть зимние хрустальные сны. Девственно-белые поля будущего, где нет мрака и осенней хмари. Я цепкий, доктор: не отпущу от себя зиму, не просыплю горсть драгоценного снега. Что ты можешь знать обо мне, доктор? Не больше, чем я сам. Сколько дней и ночей мы просидели друг против друга. Мы примелькались друг другу, доктор. Так близок час, когда мы растаем в хрусталиках и роговицах, изойдем друг для друга зимним парком и канем в синем небе. Мы теряем нужду друг в друге. Разомкнулась цепь, что сковывала нас с тобой. Мы почти уже свободны, доктор. Еще только пара штришков, шажков, утопая в свежем снегу.

Ответ

Дорогой друг и слуга, скажу тебе честно: я не люблю забот и опеки, вторжения в мои незнаемые равнины. Кто там отыщет для меня благо, кроме меня самого? Даже тебе не отыскать. Но твоя забота мне приятна. Однако чьей опеке ты хотел меня поручить? Да и чей голос ты хотел услышать? Иной? Но ведь на всех у нас единая глотка и единая рука.
Верно ли меня понял смешной человечек? Верно. Он добр ко мне и не слишком прозорлив - не дотянулся до болотных топей. Но поверхность этот прагматик рассчитал, а она тоже властна. По своему добродушию он не стал меня разымать. Оставил загадку загадкой. Сам знаешь - человек до тех пор человек, пока он явлен загадкой, неразрешимой, ускользающей, не имеющей решения.
А теперь, друг мой альтерэга, от безвременья рушатся незнаемые структуры и все загадки подменяются - неясностью, хаосом, невнятицей. Еще более неразрешимым, но и не имеющим нужды в решении.
Загадка проста, альтерэга, но в нее не вломишься. Только лишь луч просверкнет по этим, единственным образом разложенным камешкам. А хаос тягостно непонятен, ибо не озарен.
Знавал я парящих духов, что были мне поддержкой, учили меня полету. Теперь они здешние же пациенты, и, как все, под маской. А маской у них - их прежнее лицо. Но прежде легкое несовпаденье маски и нутра было их достоянием, загадкой. А теперь обмануло их время тихо копящихся перемен. И они ушли от собственного лица неслышными шагами, как по снегу, глотающему все звуки. И уже - не лицо, а ложь, личина, прикрывающая хаос, смердящий череп со сходящей пластами гнилой кожей. Сколько я знал таких потерь, альтерэга. Раньше поднебесье кишело духами, и мир был полон загадок. А теперь в нем копится хаос. Но, верно, именно из того хаоса погибших структур родятся новые загадочные лица и новое слово.
Не бойся тягот пути. Я вымолил слова, и они легким декабрьским снежком припорошили землю. Я спокоен и тверд, альтерэга. И я, альтерэга, не шулер, так как слишком крупна наша с тобой корысть. Мы пойдем с тобой вместе по белоснежной степи, и ветры заметут каждый наш след. И увидим крошечные фигурки, так же медленно вползающие на завернутый вверх горизонт.
Пускай время раздалось, зато сколько простора вокруг. Желали ведь мы этого простора, последней свободы родиться или умереть. Нам она подстать и по плечу - свободным духам, способным так взмыть, что города земли цыплятами защебечут под ногами. И пасть так, чтоб с головой уйти в землю и прорасти неведомыми злаками. Пора расправить плечи всем - по обеим сторонам забора. Всем, в ком схоронен вольный победный дух. И этими плечами подпереть наш шарик, кругляшку, ноль. Или перекидывать с ладони на ладонь земную лепеху. Поверь, альтерэга, таких немало, в ком живет угнетенный землей дух.
Смелее ступай, альтерэга, на суровую неродную землю. Потеряешь тело, кости перемелют жернова, крепче каменных, душу разобьют цепы - не бойся. Вспенимся брагой - изготовим приворотное зелье для сухих будущих веков. В нашей пустоте тихих перемен - секрет того напитка. Нас забудут, альтерэга, ну и что? Окинь взглядом небесную чашу - все небеса полны забвеньем. Но зелье протечет по всем жилам будущих веков, и они зарядятся весельем от нашей тоски. Не прольем же ни капли водицы наших будней. И других призовем. В грязи и мраке не пропадут золотые зерна. Сохранится озимь под драгоценными снегами. Дождаться бы весны, альтерэга. Привет.

Письмо

Дорогой друг, я раскрыт. Но я и не собирался утаить от тебя путь по незнаемой жуткой равнине. Просто я не могу тебе его раскрыть. Сам знаешь - истинная незнаемость такова, что разорвет любое слово, развеет его в прах, обратит в кучку дребезг. Она-то несоразмерна никакому слову, ни самому тайному. Ибо стоит хаосу прорасти словами - и где оно, незнаемое? Фьють - и нет.
Ближайшее к нему приближение в словах обычных. В легком беспорядке обычнейшей жизни. В жизни обычной, но переставшей быть самой собой. Вспомни свой сон времен нашей беды: ярчайшая, тончайшая до штриха обыденность. Сон - повторение жизни. Разница только в неподвижности, когда она становится западней. Когда жизнь, не меняясь на глаз, вдруг обретает неясную глубину, непросматриваемую темень. Становится символом злого, - не теряя при этом своей обыденности.
Так же смерть медленно, но настойчиво начинает искажать дорогое лицо. Искажение обычнейшего - чем это можно описать, кроме простых слов? Но все они уже за гранью беды- символы темнейшего мрака. Это - безысходность, западня. Ты-то меня поймешь, друг и хозяин. Прости, но я не мог не заглянуть в яму нашей беды, где мы во второй раз родились. И это рожденье не менее важно, чем первое: бедой должно быть удобрено золотое зернышко. И оно прорастет колосом, поверь, хозяин.
Ступил я на незнаемые почвы, и что, о чем ты хочешь от меня услышать? Держи простые слова. Колебания земли, жирными змеями ползущие разломы. Смертельный ужас: не потерять тело - это еще полбеды, а саму душу. В разломах и расселинах тоскливое верещание близнецов-ублюдков, трясение почвы. А еще страшнее - изменение лика земли, когда знаемое и дорогое становится незнаемым и жутким. А еще страшнее, что нет луча. А еще – что нет исхода. И что не остается следов.
Дикий хаос неопознанного, любой холм оседает в провал. Любая низина силится выгнуться холмом. Пузырится, пузырится холмами неясная степь. Но хрящи слабы и мягки, как у младенца. Ни одна форма не успевает обрести крепости. И ни в одной руке нет силы это описать, альтерэга, ты прости меня. Остается лишь повторять простейшие из слов, которые нам даны, чтоб говорить об упоительной роскоши рождения и гибели. Мы скопили их, отцедив весь сумбур нашей жизни, обычной, но пугающе разнообразной. Неправедно разнообразной.
Но не вымело их из моих дырявых карманов вместе с трухой и табачными крошками. И вылетел из моего рта, как из кадильницы, легчайший благоуханный дымок и закурился к небесам. Легко вынула меня из долины рука среднего пастуха, и взмыл я в небеса. А долина ужасов канула вниз.
А сверху, как и прежде, земля была проста, вся поросшая золотым колосом, изрезанная, как мозг, извилинами дорог. А по дорогам - это было видно - старик и молодой вели вереницу слепцов. Старик - впереди, молодой - сзади. Старик - сам будто слепец - пробовал дорогу концом своего посоха. И овчарки с визгливым лаем путались у слепцов под ногами.
И еще под нами были горы, сквозь камень просвечивали золотые жилы. Тайные пещеры сверкали самоцветами. А сама земля матово сияла, как жемчужина.
Не пытай меня больше, хозяин, я и так рассказал тебе больше, чем мог, не устыдившись бессилия слов. Они просты, но повторять их нужно миллионы раз - не хватит всей земной бумаги. Ведь и плен мой в заколдованной долине длился, длился миллионы лет. Не устыдившись в наш стыдливый век, где фиглярство - страж истины. Я благодарен тебе, что мои жалкие слова ты защищаешь всей мощью своего ненужного ума, собственным фиглярством.
Как прочна перловица, как неподатлива на разжим. И она хранит жемчужину, которая только всплеск свеченья. Будем хранить ее, украшать завитками, и ее примет будущее, не зная, что там - слизь или жемчуг. Всего пару слов мне осталось тебе сказать. Пару слов больше всей жизни. Но это позже. А пока я лечу в тех высях, с которых невозможно падение. Счастливо.

Что, доктор, перловица все так же не найдена, и неведомо, приблизились мы к ней хоть на шаг? А мое письмо уже клонится к закату. Или к рассвету. Как неведомо куда скатывается твоя снова влажная, слезная зима. Пробрезживает глухая ночь, но уйдет ли она в новый рассвет или примкнет к своему прежнему закату. Кончаются сто дней, но в нынешней бесшумности их исход не прогремит Ватерлоо, а тихо погаснет, как звезда.
Надо же, под конец распрыгались, как блохи, непрошеные мыслишки. Прежде я вымаливал каждую, теперь могу их рассыпать ворохами. Но я не пес, чтоб гоняться за каждой блохой. Не желаю разменивать на мусор золото единой, пусть тишайшей, мысли. А она ведь скопилась, доктор? Что молчишь? Из междустрочий и междусловий, сочащихся тоской и надеждой.
Что я нашел, доктор, что открыл? Возможно, лишь то, что все выцветает - и радость, и тоска. И страх тоже. Только это и могут раскрыть нам бесцельно и длинно тянущиеся дни, наше проживание жизни, всей, без изъятия, хотя бы мига. Все остальное было дано нам в наших высях - все кубики и стекляшки, из которых можно выложить любой узор мира, самый изощренный.
Но мне надо было прожить каждый геологический слой моей жизни, пробиться сквозь них, как растению. Долго, длинно притираться к общим местам. Это чтобы понять, что все выцветает. Все стирает ритмичная рука; эхо, вторение лет - зим, дней - ночей. И понять, что не выцветает одно чистое золото - блеск луча. А понял простейшее: вот она и зрелость, которая приходит на витке возвращения к детству. Как у людей, так и у миров.
Прежде было владение, теперь - овладение. Все остальное - пробы, блужданья. Сумрак, то ли предвечерний, то ли предутренний, - он может стать и тем и другим, ибо он свободен, как свободен ты. Не забыли нас снабдить в высях и витиеватым шикарным стеклянным боем, и неказистой драгоценностью - алмазной крошкой, которая вдруг таинственно расцвечивала наши узоры. Все было равно для игр. А теперь у вас - выбор: застыли и мы, и сезон, и век на крутом ребре, куда покатимся? Или уже катимся, катимся без остановки.
Пора мне в дорогу, доктор. Я расплатился с тобой за приют чеканной монетой моих ста дней и ночей, моего неподвижного пути. Кое-где расплатился и фальшивыми. Если ты сам не разберешь, доктор, то тебе шепнет твой толстобрюхий завхоз. Он же твердо записал меня в шулера, возвышенный доктор. Но просто чистое золото не годится для монет - спроси у любого интенданта. Рано еще миру растворяться без остатка в невыносимом небесном свете. Я просто осторожен, доктор, и за тебя боюсь.
Выйди на рынок с талером из чистого золота, тебя же вздернут на дыбу, как фальшивомонетчика. Так что и ты за свое, как и я, расплачивайся чуть фальшивоватым золотишком. Так и добрее, доктор, нам надо приучаться к земной доброте - наши выси были чисты, но и жестоки в своей чистоте. Ты ведь знаешь, что то поднебесье, которое выше нас и роскошнее в тысячу крат, то сияющее поднебесье, по сравнению с которым наше - лишь слегка просветленный сумрак, как оно бережет свой блеск. Как утаивает, боясь ослепить неосторожный глаз. Только лишь искорка дается, золотое зернышко, которое прорастет к сроку.
Будем же учиться земной доброте, которая и есть вышняя, матовому сиянью всевышних высей, которое только тепло, а не показной шик. И это до тех пор, пока не раздадутся небеса, и небо не явится во всей своей нестерпимости, за гранью всех вещей и слов. А тогда хватит ли нам накопленного? Копим, доктор.

Письмо

Дорогой друг, средний пастух, как мошку, стряхнул меня со своей ладони - и я был в широченном зале во всю Вселенную. Драгоценные столбы уходили в невероятную высь - свода не было видно, так он был высок. Не стану говорить, как роскошен был зал: собери все описанья роскоши земной и небесной - не будет и тысячной доли. Всех сокровищ мирозданья не хватит и на пядь колонны. И все каменья были столь чистой воды, что камень становился музыкой, чистой мыслью, не обремененной ни последствием, ни корыстью. Там каждый камешек был - и "ох", и нотка, и мысль. И вовсе ничего - так чиста вода тех каменьев.
И я корчился - крошечная пылинка на сияющем полу. И каждую колонну обвивали дикой роскоши вьюнки. И вились птицы, прекрасней ангелов. А посреди зала стоял трон, перед роскошью которого меркло все в невероятном зале. Он сиял светом невыносимым. На нем восседало существо - мужедева: слияние всех лиц земных и ликов небесных, но и больше всех лиц. Неземной красоты.
Гляди, шепнул пастух. И я отнял от глаз ненужную ладонь, которой все равно не удержать свет, пред которым бессилен и камень. И тут единое существо, покинув трон, пошло в танце. Оно не замечало в своем величье меня - ничтожную соринку, но для меня был его танец. Оно вращалось волчком - мелькали тысячи лиц, рук, и мириады глаз сияли звездным небом. И не было уже существа, а был вихрь, смерч, страх и покой. Все было. А вокруг вились небесные птицы.
И этот танец заново создавал роскошь этого зала, взметались ввысь колонны, прекрасней прежних. Но и нестерпимо огромный зал был узок для его танца. И начали падать колонны, рушиться стены. Вылущивались драгоценные камни и с цоканьем катились по полу, исчиркали все пространство, как трассирующие пули, метеоры, звездопады. Драгоценные каменья неисчислимо катились к нашим ногам. И пастух, оробевший пастух собирал их по всему залу и пригоршнями метал к моим ногам. И все было бесшумно - бесшумно валились стены и падала кровля. Только цокали, цокали
драгоценные камни. И, наконец, распалось ожерелье на шее танцора, разорвалась нить, на которой жемчужинами были нанизаны матово сияющие миры. И волна жемчужин, драгоценных капель смыла меня и повергла наземь.
И истончился пляшущий смерч, и вот нет уже мужедевы. Только мы с пастухом в разрушенном зале, где пол усыпан драгоценностями, а стены пали - бескрайнее пространство во все стороны. Великий пастух, легко тронув меня за плечо, указал мне вверх, туда, где рухнувшая кровля открыла небо. Все звезды оттуда попадали и жемчужно мерцали под нашими ногами. Но горела единственная, легка, как вздох.
Пастух, в своей усыпанной блестками островерхой шапке, вдруг сделал жест, как фокусник, и достал из моего уха простейшую раковину. Не ту ли, что я нашел в грязноватом болотце и позабыл в кармане? Он протянул мне ее на ладони, и разлетелись створки, как у медальона. И что там было, альтерэга? Сам знаешь - спящий младенец. Вечно спящий младенец в коконе из перламутра. И я увидал, что весь зал усыпан такими раковинами. Тот зал, где прежде была роскошь, а теперь - разор, зато и свет звезды, истекающий на позлащенный трон.
И громовым смехом заржал в смущенье пастух. Он обнял меня, и мы взлетели выше звезд и всех высей, откуда мой голос уже до тебя не донесется.
Таков мой сон, хозяин. Не таков, но ты призвал меня к доброте небесной. И я дал тебе слабый отблеск, чтоб ты не ослеп. Не потрясающую новизну - а в том-то вся суть: детскую фантазию, издавна заплутавшую в нашем нутре. Не она ли перловица?
Это был мой сон, хозяин. Единый миг, прокол во всех снах дня и ночи. Неверен, как все сны. Как все - правдив. Наивен, как все сны. Как все сны - мечта, сочащаяся в полумрак будней оттуда, где смыкается начало и конец.
Прощай и прости, хозяин, что я ничего для тебя не нашел. А если нашел, то и не спрятанное, а данное всем векам на все века. А если и нашел, так старый хлам, запыленную звезду с новогодней елки, россыпь страхов и любовь, взлелеявшую наше младенчество. Мы как будто разворошили старую кладовку, и два здоровенных дяди всласть поиграл, и сломанными машинками, безголовыми солдатиками. И обнаружили, что эта игра нам еще слаще, чем прежде. Не меньше и ставка в этой игре.
Мы поблуждали по той комнате, что обширней всего мира, той комнате, куда так щедро изливались солнечные лучи через единственное широченное окно. А она такова же, как прежде, так же таинственна и обширна. Только стала совсем маленькой. Зажмем же ее в ладони так же крепко, как спящий младенец заветную жемчужину. И да не отнимет ее у нас никто, сентиментальный хозяин. Прощай, мой друг.

Как ты пристально смотришь на меня, доктор. Любуешься моей глупой улыбкой? Что ж, я получил не твой укол, а укол безумия, истинней которого не бывает. Острие слившихся небес и миров прокололо мою задубевшую шкуру тончайшей ноткой. И я проснулся, не помня этого мига яви, а только со слезами счастья на глазах. И с этой вот дурацкой улыбкой, что - не бойся - еще ототрется земным свежим песочком.
Смотри, как я стал легок, доктор. Вот встану на край койки, взмахну полами халата и могу взлететь. Я улечу от тебя, доктор. Теперь я один - не только каркадил канул среди вороха шелестящих листьев, как и флигелек со спящими царевнами, но и альтерэга взмыл в такие выси, откуда может только слезами окропить мои сны. Я не отпускал его, доктор, он сам меня покинул, не выдержав труда грубыми словами раздирать тонкие проколы золотого луча.
Он стал искрой и канул в синеве. Бог с ним. Ты-то передо мной, доктор, - мое отражение в кривых зеркалах, как он - в истинном роднике. Боюсь, ты достоверней и естественней его, как я, настоящий, со всеми атрибутами мужчины за тридцать, верней и естественней растекающегося по этим листам.
Знаю, что ты - мой доктор, что мое лечение - именно эта беседа с собственной мутной тенью. Но и присосались ко мне эти листы, как жирные пиявки, сосут соки. Слишком уж много к ним прилипает - мало остается на прожитье. Говоришь, лечебные эти пиявки? Может быть, ты и прав - трудно успевать поворачиваться в простом мире обремененному слишком многим. Но глянь - привстань на цыпочки и выгляни в зазаборье. Слышишь грохот будто ломовых телег? Это носятся одичавшие псы, к хвостам которых привязана чуть не вся скобяная лавка. И я уйду в зазаборье к этим псам, которые все быстрей несутся, подхлестываемые постоянно догоняющим грохотом.
Не задерживай меня, доктор. Ты сделал все, что мог. Стоишь, как новогодняя елка - весь в моих печалях. Как вешалка в моих луковичных нарядах. А я свободен, доктор, и ухожу от тебя нагим. Поверь, доктор, в зазаборье я не буду подлецом. И не оттого, что хорош, а так, из принципа. Противясь осенним ветеркам.
Ну, дверь настежь - и давай в последний раз выйдем в эту серую зиму. Глянь вокруг - как разорен твой парк. Все вновь и вновь сходящие снега обнажают прошлогоднее дерьмо и мусор. И вьются птицы под серыми низкими тучами. И - гляди: разбрелись по всему парку твои пророки, одинокие, как эти птицы. Окликнуть бы их, попрощаться, но не вспугнуть бы их единственную мысль, которая вот только что затрепетала в их пальцах. Ту серенькую певунью, что склевала их мыслишки и страхи, как мошкару, но теперь рвется взлететь и не дается в руки. На кой им, доктор, мой привет или прощанье? Кто я для них, доктор? В какой я им вижусь маске? Зачем ты им, доктор? Они тебе зачем? Что ты делаешь, доктор, со всей нашей тоской, слитой в твои пробирки? Как небесный пастух, вылепишь новую землю и новые небеса? Эти-то, видишь, совсем прохудились. Изливаются либо размокшим снегом, либо смерзшимися дождинками.
Присядь сюда, на лавку, доктор. Гляди, как одинок и прекрасен отсюда твой дом. Как бы я описал его, как воспел, но что делать, если все хоть чуть мирское просыпается в мои прорехи. Остается лишь: осень - зима, снег - дождь, небо - земля. Вертится мельница горизонталей - вертикалей, множит четверть-обороты. Все мелет, а наскрести бы муки хоть на пирожок с мясом.
А там вот стоит флигелек, исходящий сладострастием. Да где ж он, доктор? А может быть, и не было его - просто вздыбилась от внутреннего жара почва, и марево от разопревшей земли рождало миражи? Опять молчок? Неужели ты думаешь, что нам неизвестны твои детские секреты. Это нам-то, за кем тянется уходящий за горизонт шлейф всех эпох и времен, поддерживаемый пажами, красивыми, как ангелы, проворными, как бесенята.
Взгляни на пророков, рассыпанных по парку, как конфетти неведомого маскарада. Ведь простые их маски для того, чтобы скрыть переизбыток всего - времен и мест, небес и низин. Да явись они во всем блеске, ты сам бы первый бежал в зазаборье. А ты-то, глупый доктор, думаешь, что дергаешь нас за нитки, как марионеток. Но ты попросту отражение нас всех - душ и лиц, потому пресный, как вода. И улыбка у тебя выжалась такая же глупая, как моя - отражение, я вижу - отраженье. Погоди, не обижайся, доктор, я не договорил: и целебный, как чистая родниковая вода. Водица нашего безумия и спасения.
А теперь, доктор, извини, но я погляжу вверх, вскину взгляд по тому черному дубу, который вечно в дурацком танце - руки в боки. Скользну вверх по лучу, едва видимому за пеленой мокрого снега. Обращу последние слова к альтерэге, который где-то там выше выси. Ох, доктор, может ли он сам знать, где он, если он там, где плотна завеса для знания? Может, он ниже низин. Но только вверх мы будем посылать свой взгляд, доктор. Запомни - только вверх.

Ответ

Дорогой друг, высоко ты вознесся, но и туда донесется мой голос. И еще много близких нам голосов. Иначе зачем же выси? Ты отпускаешь меня, но я отпустить тебя не в силах. Я не властен над крепко связавшей нас с тобой паутиной. Не порваны еще цепи земл, и долго еще будут крепки.
В чем я тебя упрекну? Что ты был плохим бухгалтером, не учел, просыпал все золотые уколы? Не нашел достойного названия каждому? Неверной рукой, расплывающимися чернилами писал сигнатуры к склянкам с небесными соками? Но ведь мне надо было от тебя лишь добросовестного наивного поиска. И ты был добросовестен, ты был наивен - все, чего не хватало мне, когда я метался в тенетах осени, в западне, и один луч сиял мне надеждой. И внутри этого луча ты витал, как пылинка. И луч уже не был мертв в своем совершенстве. Это был мой луч, луч мне.
Посылал бы я тебя в нутро, вглубь, ввысь на поиски нового? Все там старо, как мир. Все там изначально - в звуках, в свете, в молитвах. Как все шарахнулось и попряталось в темные закоулки от потока твоих слов, может быть, и нежных, но куда грубей самого грубого в нутре. И все ж я узнал на ощупь, на грубую ощупь, когда вмиг истирается тонкое, что там мир и ярость, порыв и покой. Что там храм всех богов и единственного. Что там беззвучно прорастают колосья на кучках сопревшего хлама, что там нетронутой стоит комнатка, куда просторное окно изливает весенний свет. Запылилась она, эта комнатка. Так и вьется в рассекающем ее светлом столбе таинственная радужная пыль. А на постели там спит младенец, и ясен его сон. Ты прошел своим робким, но бестрепетным шагом по гулкому храму нутра. И шум твоих шагов разбивается с хрустальным звуком. И ты шел по хрустальным дребезгам, когда ноги в кровь.
А мне был покой от этих звуков. Жило нутро, а в нем - свой. А прежде и благость оборачивалась тревогой. Мне бы тут, в зимнем мире, искать новизны, но то ли я плохой археолог, то ли она исчерпала себя, развеялась в пустоте, сама стала запустением. И остается только приколачивать вечно отдирающийся задник теми гвоздями, золотыми гвоздочками, которыми прежде был истыкан весь небесный свод.
И хороши, альтерэга, были твои картинки. Я почти видел золотой престол с протянутыми к нему сверкающими цепями. Но, может, лучше было бы и без них вовсе? Что-то у тебя вышло индусское. А какие мы индусы? Какой или какая мужедева? Мы как раз между створками раковины - создателем и разрушителем. И когда еще они сомкнутся. Признайся, друг, вовсе не было мужедевы просто блеск новогодней мишуры, ярких шариков нашей детской елки. Так и не увиденный нами бал.
Но я благодарен тебе, что хоть одно ты оставил тайной, не раскрыл наш детский секретик, как последний ябеда. Ты деликатен и мудр, альтерэга. Я не равняюсь с тобой, мой слуга. Ты не стал разжимать руку младенца, чтоб отнять у него жемчужину, и прав: жемчуг умрет без детского тепла. А так его свет просочится сквозь детский крепко сжатый кулачок.
Теперь для тебя невозможны падения. Я же буду падать раз за разом - вопрос, перед чем пасть, - пока не паду перед ногами исполина, что выше всех небес. Не падай, альтерэга. Спустись сам, сойди ко мне, оберегай, как прежде, мои сны. Снова стань моей шубой, согревай, упасай меня от стужи мира. Гляди с вершин, как я продрог, сидя рядом с доктором в одичавшем парке, где пляшут витиеватый танец корявые деревья. Где бродят одинокие обломки маскарада. И вот черный песик робко жмется к моим ногам. Упаси всех нас, альтерэга, хлебнув глоток света в своих высях. Я освобождаю тебя, вырываю твой язык единым махом - будь же, как прежде, нотой и запахом и будь всегда со мной. Прощай, альтерэга.

Гляди, доктор, как плавно падает с небес розовато-жемчужное облако. Как просиял весь парк. Ничего уже вокруг нет - ни красоты, ни разора. Одна дымка - розоватая с голубым. Нечто пало с небес, и грош была бы цена небесам, если б они не признавали таких падений. А наша беседа иссякает, доктор, именно тогда, когда я готов высыпать перед тобой целые россыпи золотого песка, только горсти подставь. Пророс только самый хилый колосок, мне удалось его прорастить. Но уже не мое дело вылущивать из него золотые зерна.
Необычайно окрепла за эти сто мучительных дней моя рука. Скользит по бумаге, выписывает кренделя, вжившаяся в жизнь настолько, что остается почти одно упоение своими ловкими антраша. Небеса почти перестали одарять меня бессилием. Значит - конец пути.
А посмотри, какая широкая дорога простерлась перед нами, только неизвестно, куда она вильнет на туманном горизонте - вверх или вниз. Я не пойду по этой дороге - брошусь под откос, где вольная снежная целина, где бездорожье, страх и надежда. Где луч - смерть и возрождение. Я чуть ли не овладел своей рукой, чуть ли не наступило губительное равенство самому себе. Именно то, что убивает, марает чистоту письма. Я чуть ли не вообразил уже себя творцом. А ведь чистый лист безвременья и бегущая рука - только лишь для творенья. Для творцов же - неозаренный хлам: то, что я имел в избытке при зарождении моих ста дней.
Теперь я чуть ли не совпадаю сам с собой, лишенный зазоров, куда вливается мрак и свет. Тягостно, тягостно было бродить во мраке, как я вымаливал себе предвиденье. И я его вымолил. Я уже не слепец, блуждающий ощупью. Я - зрячий, со свежестью взгляда только что прозревшего. Я все хорошо вижу. Взгляни и ты, доктор, как ясна округа и четок каждый силуэт. Гляди, пока не померкла эта четкость, оплетенная паутиной познанных связей.
Я не слепец, потому и пропало мое исключительное чутье к запахам и звукам. Гляди - простерлось вокруг будущее моего письма. Достойно ли меня обводить уже написанное наперед? Я не шулер, доктор, - брешет твой завхоз. Пусть весь мир исстрадается по фальшивке, я своей рукой не испорчу ни крупицы небесного золота. Да и не верю я в пошлость мира. Не верю, доктор. Не верю. Он желает фальшивок, а жаждет света. Мир размотал свои фальшивки и сейчас за чистое золото душу отдаст. И он прозреет, ототрет свои глаза от ненастоящего блеска, который всегда золотей золотого. А я пока подожду, у меня есть время, доктор. Подожду еще сто дней, и еще сто, и тьму дней. Проживу их все, до единого мига, пока не капнет в часах последняя песчинка. А тогда уж смогу ждать без ожидания эпохи и несчетное количество времен.
Я опорожнил перед тобой, доктор, одну из своих кладовых все скопленное за десятилетия валил у твоих ног на рыхлый снег. Я не устыдился подлинного, не скрыл и фальши, и безвкусицы. Или ты думаешь, что за века моего проживания не налипло на меня, как на детский снежок, земной грязи? Грош была бы цена такому ненастоящему проживанию. Вся моя фальшь и мура - гарантия верности и истинности. А если чего и утаил, то лишь боясь за крепость твоих стен. И я при этом шулер? Врете.
Гляди, окрепла рука. Как не мечись, из этой-то западни уже не вырвешься. Перо так и искрит от трения легковесными парадоксами. А я не в силах допустить фальши, искусственной слабости. Пора уйти, смести единым махом мой путь, размести легкие облачка, замести следы, уйти туда, где целина невозделанных снегов и таится озимь.
Тут и спасет меня время - мой брат и моя сестра. Хрящевеет невидимый хрящ. Невидимо, бесшумно и тайно изменяется время, пульсируют тайные соки в невидимых подземных канальцах. И я изменяюсь невидимо и постоянно. Сам же не увижу своих прошлых следов.
Снова слепцом побреду по снежным долинам. А слепцу в руки даются те самые перловицы, которые узнаются только на ощупь. Ты прости, но ты мне уже не нужен, доктор. Сидишь неподвижно, как кукла, как манекен. Подставил воронку уха, чтоб в него вливались мои речи, и молчишь - не даешь ответа. А нутро-то твое пустое. Поверь, доктор, я уйду от тебя в нетронутые снега. Не избавлю себя от ноши, от труда, которым искуплю своевольство своего порханья в прежних высях. Чего о них плакать? Мы за теми присуждены к земле, чтобы заслужить выси выше прежних. Вот каким изгибом, петелькой обернулась небесная прямизна. Нам надо вживаться в жизнь, а не в проживанье. Есть ли смысл привыкать к такой недолгой для нас земле? Поверишь ли, что откажусь от дерьмовой уверенности письма? Поверишь ли, что откажусь от дерьмовейшей уверенности в жизни ради просторов белоснежного поля? Самому-то не верится.
Вставай, доктор, хочу последний раз поглядеть на ту келейку, где, несмотря на выбитое окно и спаленный забор, я хлебнул чуть покоя. Что поделать, доктор, не в твоих силах нас совсем оградить от хмарной мелочности жизни. Она лезет в каждую щель, которые не замажет твой завхоз. Все было в этих суетливых и мелочных днях, полновесной сотне: помои прям-таки ведрами опрокидывались на мою не склоненную голову. Но ты дал мне зеркало небес, пусть крохотный корявый осколочек. И ничтожное перемололось в небесную муку.
Мелкое отразилось в вышнем зеркальном осколке. Ничего, доктор, отвеется шелуха этих дней и останется только эта вот келейка. Гляди, как чиста - пустая и гулкая, как опустевший храм. И оконная крестовина по-прежнему прибита над дверью. И горит луч на золотом гвозде, который на перекрестии. И пол устлан листьями - запах прели, как в детском лесу. И змеятся, перекрещиваются на стенах легкие трещинки, как морщины на любимом лице. Временный приют, доктор. Фата-моргана – дунь, и нет ничего. Она будет жить, доктор, в глубинах нутра. Будет еще один зыбкий мираж моей белой степи. И те миражи будут жить, доктор, когда и плотное развеется в прах.
Пойдем, отойдем от пробоя. Все - конец келейке. Я не перечитываю своих старых листов. Ах, ох, сны, страхи, неизвестно откуда взявшаяся слеза - вот их удел. А мы будем глядеть вперед, вперимся в бескрайние пустые горизонты, будем слушать прорастанье трав.
Красно я говорю, доктор? Слушай, доктор, слушай, может, я впервые не устыдился красивого слова. А, впрочем, можешь уже и не слушать. Просто разогналась моя рука - брызжет снопами искр на чистые листы. Смотри - бумага в подпалинах, рыжих пятнах - курится, тлеет. Сгорели б листы, чтоб рука только месила пепел. Смотри - разогналась, не скоро ее уймешь. Иссякнет ее бег, только когда грянет последний сотый день. И тогда только по воздуху она будет вычерчивать вензеля. Воздушное письмо, стирающиеся следы - вот что нам надо, доктор, это и есть жизнь.
Я дал себе сто дней, но не в ожидании Ватерлоо, - оно для меня, сам знаешь: крупинка в каждом миге. А просто, доктор, потому, что я слаб в счете. А есть ли чего неопределенней сотни? 0, 100 - такой мой счет. Был один ноль, а теперь целых два зияющих пробоя, ока. И вертикальная палочка вначале, палочка вверх. Вот и разгадка. Хорошая разгадка, только что придумал, не вру. Среди некоторых заготовленных экспромтов это-то подлинный.
Тебе она не нравится? Ты, небось, ждал Ватерлоо. Или ты ничего не ждал, доктор? Если ждал бойню, то не дождешься, если же ничего - не буду больше тебя обременять ненужными разгадками. Утаю остаток карт под манжетами, как шулер. Оставлю тебе лишь голое пространство и воздушные вензеля. Ты усвой мои пассы, доктор, и ты всех излечишь, хоть памятью об одном излечившемся. Но вот, и это после всех моих слов. А может, ты просто дурак, доктор, твое молчание, твой таинственный и значительный вид - а под всем этим вагон тупости. Не обижайся - собственной же моей тупости. Собственного же моего мошенничества. Что ты мне тычешь, доктор? Зачем суешь эту шуршащую кипу? Фу, какие каракули - корявый след моих лягушечьих полетов. Или это упрек, доктор? Или деликатность, доктор? Или тоже проклятое недоверие к моему слову, к слову вообще, слову написанному? В этом я тебя не упрекну: загубили себя написанные слова - когда рука скользит по бумаге, ее так и тянет ко лжи. Но я же ясно сказал, что не перечитываю своих старых листов. Не исправлю ни слова, ни знака. Пусть каждый из ста будет именно тем днем - днем тоски или радости: именно той тоски, той радости. Пусть листы эти цветут теми невозвратными днями. А иные дни - иной смысл. Неужели я буду правей сейчас, чем в миг вспышки или отчаянья? Ты предлагаешь мне стереть лепет первых страниц, заменить его зрелостью. Но ведь это все равно, что отказаться от детства, волшебной кладовой.
Говоришь, лепет? Ну что ж - я не самолет вертикального взлета. Легко взмывающее легче и падает - мой опыт тому порукой. Все и начинается с лепета - зуда души и десен: зубы прорезаются. С болот, где только и водятся заветные перловицы. А потом - зрелость: уверенная рука, изощренные курбеты на льду, целый ворох истин. А перловицы - ни одной. Оттого мне милей лепет. А когда лепет изошел - укрепилось слово, тогда-то и оборвать путь. Тут-то фигуристу, взмывшему в замысловатом прыжке, не возвращаться на лед, чтоб дальше вычерчивать узоры, вдруг взлететь чайкой и больше уже не вернуться.
Пускай путь остается путем. Снизу вверх - так не наоборот же. Впрочем, кто разберет? Я уйду, покину твой парк, а мой путь останется тебе на память. Давай сюда листы, все до единого. Я порву их. Так вот, вот так, поперек и вдоль. Распущу их метелью бумажного сора, размечу, как снег, по парку. Гляди-ка, доктор, что это с ними? Не рвутся листы. Крепки, неотвязны, корявые вензеля прикипели к бумаге. Но ты ж знаешь, доктор, я упорный. Все равно изорву листы, располосую их на самокрутки. Чтоб они воскурились благовонным дымком.
Сожгу, пережгу, как осенние листья, весь бред. Всю мерзость безвременья. Поймаю лупой своего глаза небесный луч и направлю на осеннюю прель твоего парка. И мы с тобой вдвоем, нет, не вдвоем, - кликнем по палатам всех твоих психов и гениев, весь дурдом соберем и будем плясать, бесноватые, вокруг этого костра. Мы устроим настоящий карнавал, карнавал без масок. Карнавал подлинных страстей и радостей, смертельных угроз.
Я пришел в твой дом за безумием, но небо мне в нем отказало. Вернуло один лишь детский лепет - то безумие, в котором никому не отказано. И всяк может себе его вернуть. Как раздалось предавшее нас время, каким отдаленным стало ближайшее, но прежде отдаленное прояснилось - ибо хорошо видать с этого нашего лобка, развернутой ладони. Даже звезды мушками вьются перед носом. И во все стороны виден раскрытый мир. Ямы с серными испарениями тоже раскрыты и воняют на всю Вселенную. И полно перловиц - лишь покопайся в жидкой слякотной грязи. Не брезгуй - ее замесила чистота зимнего снега. Он растаял, чтоб, став водой, оросить поля.
Да, буду повторять десяток найденных слов, бомбардировать ими и небо, и землю. И ты слушай, слушай, доктор, ближе подставь раковину своего уха. Слушай, доктор, эти слова победят: небо, земля, луч, колос, зерно, снег, сокровище, хлам, золото, тоска, надежда, безвременье, перловица, полет, паденье, ноль, сотня. И еще мелочь - от сокровенного прокола, называемого 0, до полновесных 100. Да, я позабыл еще потерянные выси. У каждого ребенка своя сказка - у меня такая.
Потеряны небесные слова, забыт прежний санскрит. Очистим же теперь хоть десяток, сотню простейших слов и пустим их в небо белыми ласточками. Это слова моих молитв. Легкокрылые "ах" и "ох", пусть огрубленные шероховатостью бумаги, неверностью моей руки. Пускай, пускай - грубей, жальче: тем легкокрылей они взлетят с листов, которые истлеют же когда-нибудь, как истлеем и мы, как поблекнет даже эта блеклая осень. Мы грубым абразивом отшлифуем зеркало небес. И мы уйдем в эти просветленные зеркала. Мы развеемся легким парком, а его влага оросит землю.
Как ты истончился, доктор. Таешь прямо на глазах, вот-вот взлетишь. Где твой насмешливый взгляд? Как ты серьезен. Уж не поверил ли ты мне, старому шулеру? Готов довериться моему слову. Прежде ты был не так внимателен, а теперь развесил уши. А ведь слабое слово было истинней, пока его не повлекла родившаяся форма. Она убедительней, я знаю, чем тонкая игра на самом ребрышке. Но не верь моему окрепшему слову, тленному и лживому, как все слова. Ведь все это шутка, доктор. Длинная тяжеловесная шутка, как вся жизнь. Детская игра, как вся жизнь, из полупустого в почти порожнее. Игра на той песчаной косе, куда воды вынесли ворох хлама и игрушек. Не было ста дней. Как бы я их сосчитал, если для меня давно срослись дни и ночи? Сколько я у тебя провел - месяцы, годы, века? Ты-то их способен сосчитать, доктор?
Не верь ни единому моему слову, не верь взгляду, заплутавшему в неведомых равнинах, не верь руке, тщетно пытающейся запечатлеть ускользающие миражи. Какой-то умник наверняка скажет, что я - это я. А похож ли я, взгляни, на эти листы. Сколько их еще во мне. Сколько еще лжи и чуши, сколько робких видений, мяса, жил, костей. Я - не я, доктор, разве что робкий шажок к себе. А иногда - от себя, в белоснежные неведомые степи. Неверный портрет с еще более неверного оригинала и времени, которое еще более неверно. Так не верь же ни моей глупости, ни пошлости, ни бездарности, ни таланту, ни робости, ни мастерству, ни уму, ни шепотам, ни крикам. Молитве моей верь, странный доктор. Верь в ответ небес. Нет - в ожидание ответа. Тоске и надежде верь. Верь скуке и томленью, верь радости. Верь, что я существую, как я верю, что существуешь ты.
Давай в последний раз, теперь уже действительно в последний раз, пройдемся по парку, мне его уже вовек не видать. Будут иные времена, иные парки, вехи, страницы, другие доктора, а ты уж останься тут. До тех пор, когда все "я" сольются воедино. И предстанем мы - и ты, и я, и альтерэга, гении, психи, наполеончики, звездочеты, философы, убийцы, верещащие ублюдки-близнецы, каркадилы, невинные младенцы пред чистотой небес. Сальными пятнами заляпаем небесную синь. И будет среди нас один, спящий, с маленькой жемчужинкой, зажатой в детском кулачке. И он спасет нас, будем верить, спасет.
А пока же повторяй, доктор: небеса полнозвучные, небеса чистые. Мильон, мильон раз. И психов своих научи, собери по парку обломки маскарада, возроди флигелек, таинственный флигелек, где так много гибели и жизни. Выйдите в этот холодный парк, вот так вот сложите руки. Всей толпой в разнообразных нелепых нарядах. И вторите, вторите. Не громко, но четко. Как угодно, но легкокрыло. И ваш шепот озарит мои темные ночи. И буду я ближе к небу и себе, изгоню лжеца, и потеплеет хмарное время. Ведь единственная крохотная свечечка, лампадка - уже не один мрак.
Ты сделаешь так, доктор? Скажи да или нет. Что ты как язык проглотил, доктор? Да не бойся же ты слов, как я убил страх перед ними. Есть мир, и нам проживать его, корчиться, как червям, стараясь не просыпать ни единого зернышка из данной нам щедрой рукой золотой пригоршни.
Уже след сгоревшего забора. Как прост шаг через него. Как труден был шаг в него. Нет оград - есть только парк, где природа так и не решила, осень она или весна. Где и мы ничего не решили, доктор, пока я метался по парку и по келейке, пока бредил альтерэга, цепляясь за золотые вешки. Ничего не решило и время, лишь наливается неведомый хрящ. И мне прощупывать его, доктор.
Ну, скажи что-нибудь, хоть напоследок. Молчишь, только твои белые чистые ладони взмывают вверх наподобие белых ласточек. Осеняя, отпуская, призывая. Что, доктор? Ни звука. Прощай.

Вот так-то вот.

Октябрь 1984 - январь 1986