НОЧКА

Как начинал ты, так пребудешь.

Гёльдерлин

Вот ты уснул, сынок. А я присяду рядом и расскажу тебе сказку. Длинную запутанную сказку, которая и есть жизнь. Гляди – ночь вокруг, нежная летняя ночка. Я расскажу тебе про эту ночку, а ты спи, не надо меня слушать. Долгой она будет, и мой рассказ будет долгим. Он сам проникнет в твои сны, мой сынок, мой мальчик. Это будет сказка для маленьких детей и для новорожденных эпох, сказка про тебя и про меня, про тот мир, что за темным окном, и про тот, что существует в этой спальне. Великий сонный мир детства, бурлящий могучими силами. Сказка о тайной смене времен, которые выковываются в ночи золотыми молоточками. Сказка о тоске и счастье, без конца и без начала. Без героев, без сюжета, как бессюжетна ночка, но вся она - сюжет, - без окончания, мой сынок, мой мальчик.
Тем ночные сказки отличаются от дневных. Там только шорохи и тени, страхи: маленькие, легкие, и величайшие угрозы жизни. Там надежда и счастье. Многого ты не поймешь, да и не надо, - каждое мое слово тебе потом разъяснят твои сны. Да поможет тебе мое слово. Спи, и тебе приснится моя сказка, которая я назвал «ночка». Ночка, ночка... Ты, сынок, сосчитай - сколько раз я произнесу это слово. Это я призываю, заклинаю ночку, вечную ночку мира. Единую и розную, как сон без сновидений.

Отыскиваю будущее своего письма. Темны небеса и чист белый лист, простершийся предо мной. Так он чист, будто и не жил я в своей жизни, не отсидел со своим странным героем в застенке, охваченный плёвой, но невыносимой оболочкой нуля. Не бредил с другим в дурдоме, украшенном гербами. Сколько раз я сжигал свое прошлое, всего себя, фьють, - сдувал собственный пепел с ладони, и - снова младенец, все заново, мой сынок, мой мальчик.
В двух колодцах я обновился дважды. Ныряю и в третий колодец неясных времен. И пока - снежная степь, ветер заметает все следы. И я - заплутавший ребенок в этой степи. И то хорошо, что я достиг истинного незнания этой степи, где начали прорастать робкие подснежники, готовые тут же поникнуть под холодными ветрами. Я задаю вопросы гулкой степи, и ответы приходят легкими ветрами и зудом души, на том языке, мне истинно незнакомом. Разлетается моя рука от горизонта до горизонта и заплетает невнятный узор, - это мое письмо.
Несправедливо: неужели я, случалось, приходивший от самой незамысловатой жизни в восторг до поросячьего визга, всю жизнь свою должен коротать в невнятном времени, выпить его до дна, и даже последние капли вылизать с песчаного ложа? А, казалось, я рожден для восторга и ужаса. И что же, сумел найти в хмарных, слякотных временах, себя, потерявшегося ребенка. Или они и есть времена восторга и ужаса, только в единстве и невысказанные? Слитые до сероватой телесной жизни? А раздели их, так та же эпоха заржет и взвоет. Изобильна эпоха перемен, - все тут крупно, размахнулось на вселенную. Да, это крупные времена смены эпох, мой сынок. Великие времена всевластной воли небес, - ибо мы сами бессильны.

Я младенческим криком орал славу глухим и немым временам. Роскошными громами отвечала мне степь. Поверь, мой мальчик, что были времена чистой музыки, и я был одним из самых добросовестных ее слушателей. Сошлись два незнания - себя самого и эпохи, две темных ночи, освещенных лишь двумя неведомыми лампадками. Из двух незнаний родилось знание. Именно на хлипкой грани двух затиший, в вечерне-рассветном сумраке, на тонюсенькой оболочке всех цветов радуги живет мое письмо - и там останется. А когда иссякнут туманные времена, сметут его с ладони, как пепел сгоревшего листа.
Пришлось мне стать ходатаем за все потерянные эпохи. Что мы сумеем понять, если пол-истории просыпалось у нас сквозь пальцы? Смыслим ли мы в громах, если позабыли о затишьях? Надо, надо вглядеться в хилые времена, поймать потерянную нить. Хоть бы вглядимся вот в это, еще не ушедшее, теплое, как не остывший труп. Все мы вышли из него, все мы его дети.

Я благодарен, что дано мне пожить в неясное время. Благодарен, что есть у меня рука, способная ухватить пустоту, применить то, что один только пшик и душевная мука. С восторгом я предвкушал наступленье своих времен, а получил свое безвременье, - но щедрый его кусок отпустила мне щедрая рука. Я один в пустыне, я там потерявшийся ребенок. И нет мамы, и никого нет вокруг. Но, поверь, я веселый человек, мой сынок, мой мальчик, - только ночка отбросила тень заботы на мое лицо. А у меня-то всегда есть за душой на ломаный грош надежды.
Эпоха уже почти родилась, почти кануло безвременье. Родилась, конечно, но какова она новорожденная? Действительно ли она будет радостью? Или потому нам и глаза заволокло пеленой, что ждет ужас несусветный? Храню свой грош в подкладке рядом с сердцем и охотно поделюсь с тем, у кого вовсе ничего нет. Подходите, берите. Я тут пока присяду на перекрестке всех путей, паучьих нитей, поджав ноги. Буду глядеть, как паром уходит ввысь безвременье. И небеса его принимают без звука и шороха в свою пустоту необъятную, как принимают любую эпоху.

Ну, посижу, а куда идти дальше? Нет проложенной колеи - остается только вихлять по этой степи, стараясь собрать остатки смысла уходящих времен. А потом все - тихо иссякнет мое письмо, кончится мое затишье. Развеюсь я сам и в миллионный раз обновлюсь. Скрою себе рубашку, которая защитит от вселенских ветров, а то - выкую латы из стали, крепче нет. И кончится мое затишье, великое и тяжкое для меня. И продолжится моя жизнь, мелка и нетороплива, - та, о которой я мечтал, которую я удержал бы в своих цепких пальцах, если бы не волшебное зернышко, ни деревце, разрывающее мне пуп, чтоб ходить кишками наружу. Да нет, пожалуй, и не хочу уже мелкой жизни, - привык к другому, готов расстаться со своей мечтой.
Куда я иду? Мой взгляд - только в небо, путь - к горизонту. За его кромкой обитают великие силы мира. Шагаю я по своим сновидениям, так как нет пока еще только завязывающейся яви. Но вот беда - в последнее время ко мне уж не приходят сны. Когда царила глухая ночь, мои сновиденья были нежны и прекрасны, - отчетливый, чеканный мир в них властвовал. Когда двинулось к рассвету, мои сны обернулись кошмарами. Вот скажи, почему, сынок, мой мальчик? А теперь и вовсе нет сновидений – одни черные провалы, после которых не остается ни слезы, ни радости. Не пускают меня в царство снов. Может, потому, что сам я отказался от предвиденья, пригасил пронзительность взгляда. Не надо мне сегодня завтрашнего. Да завтрашний свет я все равно почую, залучится он на моем медном грошике, - а завтрашняя мгла, к чему мне? Только своей руке я оставил право забегать за горизонт. Будущее пускай живет во всем теле, нитях его пронизывающих, по которым токи бегут цветными искрами в грубом волокне наших радостей и печалей.

Пока присяду прямо тут, в диком поле, на перекрестке путей. Сюда-то и слетаются голубками живые души темных времен. Снег хлещет в рожу, забивает глаза. 3ато птицы садятся на голову и на плечи. Я, как огородное пугало, весь в щебечущих птахах. Серенькие они, неказистые, - проворные клювики, привыкшие выклевывать зернышки, цапать червячков. Но - робкий всплеск крылышек, провидческий щебет. Давайте, птицы, вглядывайтесь своими бусинками в пустую степь. Вы и есть птенцы этого запустения, научившего вас робкому полету. - Смотрим, смотрим, - щебечут птицы, - все видим. Но нет тому названия на их птичьем языке. Видятся ли им музыкальные бури, огненные столбы до небес, разрушение миров, матовые жемчужины раскатившегося ожерелья? Или одна лишь голая степь - бездонные провалы спокойных глаз, что, как пара солнц, пара лун поднимаются сейчас над горизонтом? - Все видим, все.

Я один в холодной степи, облепленный серыми птахами, которые меня согревают чуть тепленькими телами. Но я знаю, что рядом где-то, - только затаились до поры - души тех, кто понял безвременье, не упустил разора; кто теперь богаты, как цари. Я наклоняюсь к степи, разгребаю снег, чтобы разглядеть поближе крошечные городки, прорастающие теми же блеклыми подснежниками. Обдираю руки об игольчатый, как еж, городок-сталагмит. Он хрупкий. Растираю его ладонями, которые становятся в темном налете. Нюхаю руки: пахнут они страстным, отчаянным неземным запахом тех высей, где мне приходилось витать, и который на земле так редок. Втягиваю каждой ноздрей этот душок, чуть смахивающий на ладанный.
Мне, всю жизнь проплутавшему в грубых и ненужных словах, даны звуки, запахи и цвет, какие-то мерцанья. Это и были короткие миги яви средь моего вечного сна. Может быть, потому и опустели мои сны, что сновиденья вышли наружу, чтобы заселить пустую степь. Долго не выдержать пустоты, мой сынок, мой мальчик. Населили широкую степь бессвязные образы, а сон расчищен для настоящей жизни. Может, и так.
Увы, что поделать, если просмотрена до дыр вся горизонталь, и она вся уже истлела, - расползлась, как ветхая материя. Все в мире замусолено взглядами, пристальными нашими глазками. Нет уже мира, и жизни нет, одни мерцания там и сям. Печальное небо повсюду: и вверху небо, и во все стороны, и под моими ногами опять небо. Выгнулась горбом степь - низина стала Тянь-Шанем. Месим небо запыленными ногами, пыхают паром круглые облачка, как пересохшие дождевики.

Когда подрастет новое, скажи, сынок? Ты сам еще новенький, ты знаешь. Как ему помочь? Я готов последний свой грошик бросить в общую копилку. Благословлю любого, кто выйдет на бой с хаосом существованья, кто б он ни был. Я ль не с теми, ощутивший земное запустение всем телом, до кончика мизинцев? Так, что моя ненависть к нему чуть ли не сравнялась с любовью, едва не достигла страсти. Могу ль я, рожденный для радости, для любовного разглядыванья мира, полюбить разор?
Как я желаю победы тому, кто мечется по этой суровой Ламанче, разнообразной, как мозаика, потрясая заржавленным копьем. Правды мы захотели? Но не встанет ли поперек горла правдивый мир? Не повалятся ли фанерные стены? Как может быть страшна правда погрязшего в хаосе мира, сейчас чуть смягченного дымком нашей дремоты. Как жаждем мы правдивых слов, но слово-то и есть слово, не больше - не меньше. Только б не принять за правдивые слова замусоленные истины, - нет нужды, что их замусолили втуне. Они и так тихо воссияли над миром, - а может, уже и погасли, как вечернее солнце, мой сынок, мой мальчик. Дадим созреть правде будущего дня, - созрев, она явится сама собой, небеса спустятся на землю. Но я с тобой, одинокий боец, - ты такое ж, как мы все, порождение странных времен, не смирившийся, избыточный и напрасный. И все равно мы победим, мой мальчик.

Я ищу подснежники. Обжигаюсь о пылающий золотыми луковками городок. А потом осторожно, по одной, снимаю птиц с головы и плеч, и сдуваю их, - опять же по одной, - с обожженной левой ладони. Утихает метель, - не настоящая, а как в стеклянном яйце. Не защищает от холода моя мешковина - накрепко сплетенная сеть. Очистился горизонт и так теперь близок, что, кажется, ухватишь рукой. Тянусь, а он ускользает, как стыдливая девушка. Но и рука вслед за ним, - по локоть уходит в нависшие тучи. Тут загораются пять солнц разом: четыре по концам света и одно на небесном куполе - ярчайшее из всех. Как изящно была окрашена степь всеми пятью. Одно стелило по земле зеленоватый легкий свет, другое накладывало поверху чуть розовый, два других - голубой и сиреневый, а верхнее - сияло блеском неземным. И неказистая земная подстилка стала жемчугами, - я ходил по жемчужинам. Тут я начал расти, и вскоре небесный купол подпер головой, а моя земная кожурка, лопнув, как барсова шкура, повисла у меня чрез плечо. Тогда, вместо резвых птах, ко мне с небесной вышины слетела другая птица - гриф, невероятный по величине и дерзости. Как мать-ночь он мог раскинуть крылья из конца в конец вселенной. Железные когти были у грифа, обожженные крылья, клюв - золотой, глаз - рубиновый, а другой - подернут пленкой. И отчаянно трудно было вынести его рубиновый взгляд. Поверь, мой сынок, мой мальчик. - Присядем, мой мальчик, мой сынок, - сказал мне гриф, - долга ночь, скоротаем ее вместе.
Я, с трудом согнув свои глиняные ноги, присел на соседний Тянь-Шань. А гриф - у подножья, прижавшись к моей ноге. И оба мы отразились в разлитой внизу голубоватой водице.
- Помнишь, мой сынок, мой мальчик, - спросил гриф, - как в городе вдруг появились белые голуби? Стаями, как в Венеции, садились они на площади. Все твое детство было осыпано белыми перьями, как хлопьями снега. А я все помню, мой мальчик, помню голубятню, ту, на заднем дворике. Она стояла на вершине горы повыше этой, - тонкие солнечные волокна секли ту вершину и так, и сяк, и сикось-накось. Все яйца были белы и только одно - черно, как уголь. Один за другим проклевывались мои братья из белых яичек. Только мое росло и зрело, стало больше всех. Мне одному некуда было торопиться, мой сынок.
Не буду врать, гриф, трудно мне отыскать в сокровищнице моих сновидений даже и твою сверкающую голубятню. Зато и я храню черное яйцо. Оно было треугольным, гриф, не смейся. Я вырос там, где родился великий творец, зародился огромный тоскующий дух - отец нашей эпохи и будущих времен. Соседняя с моим домом улица была названа его именем, звучащим, как достоянье иль стон. - Ах, мальчик, он лишь одно маленькое перышко, черное перышко из моего хвоста. Гляди, вон - с мясом вырвано, там, где сочится кровь.
Но ничего я не смог разглядеть в черном подшерстке грифа. Много чего я помню, мой гриф. Помню мостовую, еще булыжную, - по утрам меня будили тяжеловозы, развозившие утреннее молоко в звонких бидонах. Три булыжных улицы отсекали треугольник от мира. Одна была тиха, как мой тогдашний вздох, вся загаженная голубями. Вот и вспомнил - да, именно там и стояли рядком голубятни. Белые голуби садились на мой подоконник, и я просыпался под голубиное курлы-курлы. По двум другим улицам звякали трамваи. Там, в этом треугольнике, двумя углами упирающемся в наш суровый ложноклассический дом, зародился дух из духов, перевернувший вселенную. А я только чуть пригубил чашу, исполненную его силой. - Но ведь я, мой мальчик, свиристел с каждой ветки в том отрубленном со всех сторон пространстве тоски и надежды.
Ну, помню, гриф, помню твои черные крылья, опущенные на ту частичку города. Но я боюсь своей памяти, не береди ее понапрасну. Твои черные перья сыпались мне на голову, пеплом, черным снежком припорошили мою раннюю явь. Проклятый черный гриф, ну что ты ко мне привязался? Он откинул свою голую шею, как дохлый петух, - голова его упала мне на колено. - Ты жаждал обрести день, но легкая фея-ночка стояла у твоего изголовья. Я стоял - птенец, черный, как уголь. Я храню те давние места, мой сынок, мой мальчик, под своим крылом. Я несу тебя туда, где иссякли все сны - видения города и мира.
Трепыхнул крыльями гриф, и дыбом встали его перья, испуская разноцветные искры. Я пригладил рукой вздыбившиеся перышки, и снова черен стал гриф. Я верю тебе, темная птаха. Мне ли не мила та пядь землицы – моя колыбель? Она так мала и уютна, что я готов спать улечься прямо на булыжной мостовой, на каменистом скверике, на этом детском местечке, теплой ночью, под твоими простертыми крыльями. Я знаю тебя, гриф, ты - теплая ночь моего детства.
Гриф дремал, только рубиновый глаз посверкивал. Ты просто ночь, гриф, даже не ночь, а теплая детская ночка - гадкий утенок, черный цыпленочек, - дающая бархатную глубину вселенной. Эта маленькая ночка задела меня своим перышком. Я ведь почти понял тебя, великая ночка мира. - Ну и возомнил ты о себе, человечек, мой сынок, мой мальчик, - и гриф на миг взмыл в небо и застыл на высокой туче, распластав крылья, словно прибитый к ней золотыми гвоздями. А потом осыпался и зазвенел у моих ног блестящими монетками. - Тебе ли раскрыть смысл хоть одной ночи, хотя б одного рассвета? Гляди на этот мир, - и он крылом обвел все вокруг, - он даже не перышко, а кончик мельчайшего из моих перьев. В детской ночке дремлют тайны всех миров, мой сынок, мой человечек. В ней великих мгновений что песчинок в стеклянных часах. Все ваши эпохи роскоши и запустения, лишь беззвучный их перебор. Приглядись ко мне, мальчик, послушай, как бьется мое сердце.
Я посадил грифа к себе на ладонь, от него несло сладким потерянным запахом детства и трупной вонью. Тихо и неровно билось его сердечко. Я распушил его перья, все в павлиньих неподвижных глазах, а кроме этого ничего не увидел. - Ничего не видишь, дурень, а там, в моих перьях живут крошечные кузнецы, кузнечики твоих ночей. Они выковывают золотую цепочку времен и эпох, все миги летней ночки куют шикарно и единственно. Снизу его крылья были нежны и белы, как лебединый пух. - Гляди - там темные точечки кишат, как блохи. Это переломы времен и эпох. Тогда-то ночь делается густой, как никогда. Взгляни на этот светящийся в ночи треугольник. Там я даровал вечную ночь смятенному духу. Как он метался, как сбивал и пахтал мой мрак, но я неотвязен, мой сынок, мой мальчик. Теперь уже в прах обратилось его тело, - только темная роса выпадает в том закоулке города. И на самой его окраине родился ты, мой дурачок, мой мальчик. И от тебя я не отвяжусь, прости меня.

Как две тайны, две темных ночи, сидели мы с грифом рядом. Искры, сиреневые искры пробегали между нами. Я сел грифу на спину, и ты садись рядом, мой сынок, мой мальчик. Крепче держись за меня, сынок. Могуч и бестрепетен гриф - летняя ночка. Покрепче надо уцепиться за его скользкий хвост. Письмо еще в самом начале, - первые бороздки проводит рука по чистому листу. Может сбросить, скинуть в тартарары резвый бег своей же руки, - и тогда костей не соберешь. Вечно ей убегать от меня, но держаться мысли.
Спустись пониже, гриф, я еще не привык к горним высотам, еще ниже. Давай вновь разглядим этот клочок земли, присосавшийся к моим снам, как пиявка. Гляди, вон та улочка, по которой я гнался за уходящим солнцем, - думал, оно подождет меня на углу, где вечно трепыхалась драная афиша. Но, не дождавшись меня, румяное яблоко детства уходило в перистые облачка, - там, на углу, где как-то оно прощально сверкнуло на куске белого мрамора. Двое несли носилки, прикрытые простыней, белой, как чистый лист бумаги. В этом маленьком домике - конец всем путям, вечный для всех приют. То был морг соседней больницы. И тогда, возле него, и начался я. Почему ты не пощадил меня, мой ночной гриф, не избавил от раннего кошмара?
- Прости, сынок, но ведь отчаяннее стали твои ночи, глубже и сокровенней. Я безжалостен был к твоим дням, однако ночи для тебя сберег до единой. Да, я подбросил тебе кусок холодного мрамора, плитой придавивший твое детство. То был великий миг, мой мальчик, проросший в будущее. Ведь той самой начальной детской тоской выписан больничный сад, где метался твой альтер эго. Он как две капели воды похож на этот - сад больницы, посвященной нежнейшей Деве. Вспомни, сколько раз ты смотрел на него из загаженного голубями окошка. Ты был мал, но и сад с высоты казался крошечным лоскутком: малое местечко, где зародился грозный дух, чуть коснувшийся тебя своей болью и радостью.
И этот дощатый забор, тянувшийся вдоль улицы, где тренькал и переваливался с боку на бок невероятный трамвай; где битюги неторопливо цокали по булыжнику своими подкованными деревяшками. Тот глухой зеленый забор - прообраз всех заборов твоей жизни, мой мальчик. Упирался он в тишайший цветущий переулок, по которому ты уходил поутру, навстречу выкатывающемуся из-за бульваров солнцу. По другому ты вечером возвращался к ложноклассическому дому - вслед за солнцем, убегающим в тучи. А я был везде и был всем, сынок, - и цоканьем подков, и солнцем восходящим, и солнцем закатным. - Да, я это знаю, мой гриф, карманный сгусток тьмы, величайшая ночка моего детства.
Я выковал ему из звезд золотое колечко на шею и цепочку, тонкую, как солнечный луч. Теперь прикован ко мне мой черный гриф, а я - к нему. Теперь надолго со мной моя ночь, крошечная ночка, прояснившая округу. Спи, гриф, размахивай во сне крылами. Прежде ты мне нашептывал сны, теперь мне баюкать мою темную ночку.

Я восседал на своем Тянь-Шане, внизу подо мной расстелилась ночь, а вокруг – невероятная синь. В нее впаян черный гриф, распростерший крылья, как руки.
- Я отпечатан на этой светлой синеве, - бормотал сонный гриф, - оттиснут на ней до последнего перышка! Возьми меня за крылья, мальчик, осторожно, как пересохшую бабочку, вылущи меня из небес, и останется светлый и подробный пробел в этих высях - след твоей нежной ночки. Отпусти меня, я устал, мальчик, - прежде я уносил тебя в выси несусветные, откуда ты падал, кувыркаясь, до последних низин. Это означало рост, мой сынок, мой мальчик. Теперь отпусти меня туда, где меня ждут, утопая по шею в облаке, мои хищные птенцы со свирепыми желтыми клювами. - Гриф дернулся на золотом колечке, звякнула цепочка. - А ты распрями свои глиняные ноги и три шага сделай к горизонту. Отыщи великие ночные силы, которыми мир спасется, мой сынок, мой мальчик.
Хрустнуло под моими пальцами золотое колечко. Свободен гриф, свободен я, но мы неразлучны. - Пора в путь, тебе ровно тридцать три, мой мальчик. Грянуло тридцать три - засветился в глубинах таинственный треугольник, неотвязный треугольник, который с тобой навсегда. А в его середке посверкивает мое рубиновое око.

Так вот - торжественно и высокопарно говорили мы с грифом, мой сынок, мой мальчик. На удивленье, сынок. Ведь я робею в жизни красивого слова – словесная труха, песок скрипит на зубах. Сколько раз я предавал тебя, таинственный треугольник, миллионы раз исхоженный мною по всем сторонам. - Не плачь, мальчик, - сказал мне гриф, - что тебе тридцать три, а нет ни подвига, ни ученья. Зато я у тебя есть - темная ночь, ночь всех ночей. Дитя запустенья, ты высветил его лучиком своей неробкой, в общем-то, мысли. Встань же и иди, ищи опор в безопорном времени. Оно хрупко, как младенец, И, как младенец не знает себя. Дитя может стать и голубем, и мраком несусветным. Спокоен и тверд вышел ты из сумеречной хмари. Неужто растеряешься в теплой ночке, ночке своего детства?

Развеялся в небесах темный гриф и обернулся летней ночкой. Черный гриф, терзающий мою печень. Мы с тобой вдвоем в этой спаленке, мой сынок, мой мальчик. Чую здесь воздух высей, почти не пригодный для дыханья. А ведь одной их искорки хватит для нестерпимого счастья. Тягостны выси для непривычных. Помню, как вступил я в освещенный солнцем мирок. Кишки разрывал визг восторга, - я отогревался в солнечных лучах, продрогший в своих высях. Ласковым казалось небо, если глядеть с земли. И где-то высоко парило неведомое семечко. Теперь мне тридцать три, мой сынок, а все еще предгрозовой покой - ни сумы, ни тюрьмы. Словно берегут меня черный, будто ночь, гриф и светлый как день голубок. Зачем, для чего берегут, ты не знаешь? Так тщательно они своими перышками расчищают наружный мир, все сгоняют вглубь. И там клубятся могучие облака. Все разнообразие и дикость внутреннего бытия упирается в однозначную наружу, как вершина треугольника, основание которого размыто и нигде.
Я слоист, как блинный пирог, мой мальчик - эпохи и эпохи, мой сынок. Я не в обиде на этих двух птиц, - ловко закручена моя жизнь, как любая, наверно. Светлейшим и нежным было детство, с раскиданными там и сям ночками, но это, чтобы дни были слаще. Нет, не омрачил его дух, живущий в поваленной набок горе под моим окном. Только глубже сделал и тревожней. Потом, и тоска безысходная, и вновь свет, и тоска такая, что не чаял от нее спастись. А на границе отчаянья, неуловимой, как склон горы переходит в долину, и родилось мое странное письмо. Там, в долине, - вглядись в темноту ночки, - уже какая-то жизнь копошится. Припала к земле, но открыта небу.

Сынок, как страстно переживал я любую эпоху. А теперь смотри - ночка размахнула крыла. Нежная ночка над необычайной страной, раскинувшейся на полсвета. Я ли не ее сын, так яростно переживавший все ее времена? Ее дитя не в меньшей мере, чем дальних небес, музыки - голоса души и духа, великих сил мира и родных душ, теперь ставших погребальными свечками.
Как я страшился всего, что меня породило, как отворачивал взгляд. Но, приглядевшись, понял, что нет отчаянья, тоски и разора ни в том, ни в другом, ни в третьем. Одна только тихая грусть, тихой грустью полна вселенная. Ночь настала, мой сынок, мой мальчик. Все картинки сплетаются из звезд, остальное спит иль тьмою укрыто. Что есть вокруг, все высокое, сынок, - не дотронешься, не достанешь.
Мое письмо обращено к тебе, - твое рождение стало его истоком. В тот миг я уже знал, каким ты будешь на земле. Я все знаю о тебе наперед, и ты обо мне много знаешь. Я отвергал чистые листы, пока не пришла пора, хотя тоска разрывала меня в клочья. Теперь есть для кого писать, мой сынок. Любое письмо - это детские сказки. Ему должно быть нежным и многоцветным, как дачный садик, заросший одичавшим шиповником. Но облетел сад, всю жизнь размели суровые ветры. Моей руке только и осталось, что гнаться за призраками. Разве этого я хотел, мой мальчик, если все в мире мне нашептывало, что я рожден для счастья и света? Да, видно, никак нельзя, мой сынок. Пусть же водит рукой тоска несусветная. Но движенья руки укротят ее, обещаю тебе.
Тридцать два листа слетело с дерева. Последний трепещет на слабом черенке. И юность ушла, и молодость почти уже просыпалась сквозь пальцы. Скоро предстану я пред миром с задубевшей шкурой, сменю кожу, как змея, - пришло время. И предстанет передо мной задубевший мир, - ведь я побратался с эпохами. Но пока - нежная младенческая ночка, которая, наверно, отпущена каждому на исходе молодости, - и эпохам, и людям. Не для нее ль сберегла меня пара птиц, - не для этого ли младенчества, удел которого - быть забытым. И все величье которого в этом забвении.
Будущее подернуто туманной пленкой, как глаз грифа. Мой Тянь-Шань, наша спаленка - на самой грани времен. Я уже новый, но сам не знающий, каков именно. И эпоха лежит передо мной в колыбели, - бодрость и свежесть исходят от нее, как от младенца. Слушай меня, сынок, я вовсе не утверждал, что та не способна обернуться черным ужасом, но я люблю ее, как младенца, как сына.
Все будет лучше, чем время глухих темных трагедий иль единой трагедии. Когда добро и зло смешалось в пресную водицу. Тихо засасывало болото: по пояс, по грудь, по шею, рот заливало вонючей жижей. Зла уже почти не было, но добра не было совсем. То, в чем не отказано и свирепейшим временам, отказано безвременью. Злом может стать рождающийся день, он ведь открыт всем ветрам мира. Но тогда и добро будет бескрайним. Это две стороны выпавшей карты. Как хочется добра, мой сынок, мой мальчик, - для тебя, и для себя, для нас обоих.
Покачивается подо мной земля, гуляет туда-сюда, как огромная колыбель, лелея родившееся время. Вверх-вниз ходит затемненный горизонт. А во мне, чувствую, уже трепещет восторг существования. В темной ночи он вызрел, мой сынок. И смехом пучит брюхо, вечным смехом небес. Суетимся мы, суетимся, человечки, будто нам жить вечно. Не прислушиваемся к шороху великих сил мира, обитающих там, за горизонтом. Они днем беззвучны, - на то нам отпущена ночь, чтоб собрать в горсти все живущие в нас блестки и нотки, дуновения великих сил.

Блаженный, чуть тревожный покой в ожидании, пока жизнь созреет, окрепнет обновленное бытие. Трепещет, готовый сорваться, последний, тридцать третий листок с моего древа. Извивается: мысль, как и положено в туманные времена, будто змея, которая тщится ухватить свой же хвост, мазнуть его раздвоенным жалом.
Да куда же подевалась прямизна и однозначность мира, где я думал навсегда обжиться, где каждую птицу я бил бы влет, как умелый охотник? Мысль была бы пряма, как полет пули. А пришлось драный невод забрасывать в мутные воды, вот отсюда, с крутой скалы, на которой сижу. Тяжел невод от сладкоголосых сирен, золотых рыбок и морских чудовищ. Тяну его изо всех сил, но так страшно взглянуть за спину. Боюсь, что тянется за мной ночной кошмар, сладкий, дивный и плодотворный. Но хватит про ночь кошмаров, лучше про ночь жемчужин. Сколько их разбросано в темных глубинах сна. Не жемчужины ль и сами сновиденья, насущные в глухие эпохи, эти игры мыслей и образов. Эти легкие эскизы будущего, с восходом солнца не обращающиеся в камень, а уходящие ввысь, как ночная роса.
Не стану глядеть за спину, мой сынок, мой мальчик, только вперед, - туда, где чуть проступает нежный контур новых взгорий. Пока он зыбок, но потом замрет, станет точен, как японский рисунок. Да, меня тянет назад тяжелый невод, - покамест, уходящее важней и живей того, что только рождается. Ушедшее молчит, но эта тишина полнозвучней чуть слышного уа-уа новых времен. Да слышится ль оно, или просто в ушах звенит от долгого затишья? Пока еще прошлое ведет моей рукой, - и новые времена от него не свободны. Но скоро и я, и они станем вольны, как ветер.

Поднимаюсь со своего Тянь-Шаня, мой сынок, мой мальчик, и три шага делаю к горизонту, где живут великие силы мира. Я не желал их знать, а как же иначе? Они ведь ветры, дующие в наши рваные паруса; они клубятся, как туманы, в самых глубоких пропастях наших снов, куда не дотянуться памяти, - там обитает забвенье. Ничто не тревожит их покой, оттого они - великие силы. И они спасут мир, поверь, сынок.
В три шага достиг я горизонта, где стояло одинокое дерево. Описать его, значит понять всю жизнь от глубокого корня до раскинувшейся в небе кроны, украшенной всеми созвездиями, как золотыми побрякушками, как сверкающей канителью украшена новогодняя елка. Сколько я видел деревьев, и все они провалились в ущелья памяти, все они слились в одно единственное. Всю жизнь я обитал меж деревьев, в великолепном лесу. Дивны были сосны моего детства, - помню две - высочайшие, корабельные, они возносились над низким ельником. Взгляд скользил по ровным стволам. Какой был восторг и счастье, когда он достигал облачной, раскинувшейся в небе кроны. Я бывал в тот миг счастлив, - и понимал, что счастлив. Радости в моей жизни было немало, а счастьем я неизбалован, мой мальчик. Я его и не представляю себе без сухого смоляного запаха сосны, - я узнаю его по запаху.
Это была первая в моей жизни вертикаль. Вверх мне указала сосна, там для меня счастье, мой мальчик. И сейчас стоят они там же, мое прежнее счастье не вылиняло, но не влечет меня вернуться к соснам, - еще рано, пока еще рано. Обветшала, вся сгнила, наверно, та облупившаяся терраска, - все источил неторопливый древоточец. Прах и смерть там, где бурлило счастье.
И этот треугольник, притаившийся в каком-то закоулке, изгибе лабиринта моей души, он тоже - счастье, чуть подкрашенное смертной тоской, - оттого сладкое и отчаянное. Стерегут его черный гриф и белый голубь. Немногословен гриф, но голубь молчит всегда. Пыхает темным туманом этот клочок земли, порождает ночь, детскую ночку мира. Он ведет мою руку по чистому листу, - это счастье с поволокой грусти, - он разматывается, как золотая кудель. Бездонна ночь, без конца и без края. Счастье же - мельчайший проблеск, оно как вздох, короче слова, потому и не дается словам. Это музыкальная нотка, золотистый пузырек, стремящийся вверх, чтобы лопнуть в вышине, обернувшись небесным сияньем.

Редко пузырится радостью душа, мой сынок, мой мальчик. Не так уж мы легкокрылы, чтоб надолго остаться в небесах, а припасть к земле - не хватает тяжести. Но, может быть, хоть крупица музыки затерялась в моих словах, - хотя бы потому, что нет в них последнего отчаянья. Древесной должна быть речь - овеществленной высотой. Древесной корой, где отпечатались все земные бури, и кроной, что раскинулась в небесах. Еще одно дерево помню, мой сынок, мой мальчик, - то, кажется, была елка. Мы двое называли его Олимпом. Того, второго уже нет, пропал, истаял на подходе к жизни. А я живу, наращиваю годовые кольца, нарастает кора, спасающая от земных ветров.

То дерево стояло на самом горизонте, подпирая небеса. Дерево-мать, трусь о твою кору щекой в жесткой щетине. Мне тридцать три, и за спиной вьются черный гриф и белый голубь. Оба желанны, но только вперед устремлены мой путь и мой взгляд. За горизонт ухожу с земной лепешки, где еще только робкое предвременье. Я верю этому младенческому, нежному лепету, но сейчас мне нужней и важней громовые раскаты великих сил мира.
Я - в нашей спаленке, мой сынок, - она тоже на самом горизонте. В ней живут великие силы мира, в ней мы досматриваем свой последний сон. Отходит в вечность безвременье - странная жизнь без жизни, одарившая нас плодами небывалыми. Мудрыми и свежими должны мы встретить свирепое и ясное «сейчас». А пока прислушаемся к живущим в ночи силам, что обитают на горизонте, где небо сходится с землей, на самой кромке. Они разные, не поглощены однотонной небесной синевой, но их немного, куда меньше, чем земных вещей. Они бурлят в небесах земными страстями, а на земле они – осколки небес, голубые озерца. Они, как земная музыка, – устремлены лишь ввысь, но не равная чуть слышной музыке небесных сфер, которая – чуть заметное дрожанье синевы. И легкой дрожью ей отвечает душа. Они огромные, сынок, во всю вселенную и больше. Каждая из них способна сотворить множество миров. Они огромные, как деревья: змеистые корни рвутся вглубь земли, могуч ствол, а крона облаком раскинулась в небесах.

Спи, мой сынок, ты еще не привык к сновиденьям, - все тебе лев какой-то снится. Что за лев? Мне вот снился серый волк, тоже неотвязный. С этим зверьем нам и прожить всю жизнь, видеть их в тысячах преображений. Да к чему тебе сны? Твоя жизнь волшебна, словно окутана нежной дымкой, - тебе еще не мешает горизонт, одни сияющие дали тебе видятся. Я сам навею тебе сны, выжму последние капли моей молодости. Ты вздохнул во сне, мой мальчик, не бойся - много тьмы я скопил за долгую свою жизнь, но, поверь, и на самом донышке нет у меня отчаянья. Отчаянная и отчаявшаяся жизнь задубила мою кожу. Я готов по лоскуту ее содрать, чтобы защитить тебя от грозного мира. Не бойся, мой мальчик - во вред тебе не пойдет ни одно мое слово; каждое - к тебе. Потому я и молчал до сих пор, что не к кому было обратиться, - а теперь есть ты, мой сынок, мой мальчик.
Проживай свою жизнь, свою светлую и яростную пору, великое время пред-жизни. С последней каплей моей молодости закончусь я, и начнешься ты. Я стану звонким и жестким, как бронзовая статуя, всегда готовый защитить тебя своим прочным щитом. Я знаю, тебе трудно будет со мной, слишком глубоко мы проникли друг в друга. Ты вздрогнул от жесткого звука, не пугайся - это я кую свой бронзовый щит для себя и для тебя, мой мальчик.
Я иду к горизонту, сынок, по своим глубочайшим снам без образа и мысли, по твоим немым еще сновиденьям. Иду припасть к великим силам, которые стояли у нашей колыбели. Нет, они не оставили нас в туманные времена, разве что немного устали. Устают ведь и величайшие силы мира; отдохнуть им надо, чтобы вновь воспрянуть. Им, как и нам, насущны серые клочки будней, чтоб слаще разгулялся праздник великих сил. Как они похожи на нас, мой сынок, перепорхнувший смутные времена на крыльях младенчества.

Ты спи, а я пойду. Важно ли, куда идти и по чему ступать - по снам иль по яви. Необходимо движенье, коль уж нельзя застыть статуей. Слышишь, тикают, вдруг пошли наши старые часы с тяжелыми медными гирями и бархатисто отбивают каждые полчаса? То - тихий ли ход новых времен? Прочную цепь тянет вниз пудовая гиря.
Прости меня, сынок, за красивость моих слов. Все так торжественно и многозначительно в этой ночке, - легкие виденья без связи, но с неуклонно вызревающим смыслом. Таков ночной закон, - я не утаю от тебя ночку, расскажу о каждом шорохе, который услышу. Все расскажу о ночке, после которой мне - уйти, а тебе - родиться. Ты опять вздрогнул, сынок. Нет, уйду я от тебя позже, неслышными шагами. Тогда ты будешь силен, светел и полон сил, - я не нужен тебе буду, мой сынок, мой мальчик. Не нужна будет моя броня, а только тихий свет ночной свечки. Много ночей мы еще проведем вместе. Просто самые последние капли молодости мне осталось допить, потому мне чуть грустно. Всего лишь молодость кончается, сынок.
Взглянул бы ты в окно - шевелится, живет в темноте парк, обнесенный забором. Часы отбивают время точно и равномерно. Так это странно, ведь безвременье – вечность, и теплая летняя ночка - тоже вечность. И то и другое мне отсчитывают до последнего гроша.

А вот и горизонт, куда надо втиснуться, - в самую узкую щель из всех возможных, - с муками, которым равных нет. Трудно вернуться в свою детскую спаленку. Ты мне в этом помог, мой мальчик. Ты мне поможешь различить великие силы, - не так это просто, они ведь свились, как змеи, в узлы, которые не распутать. Это простейшие-то, детские силы мира.
Но меня влечет к ним, уставшего от мелочей мира. Впрочем, мелочь ли пересечь вязкие маслянистые воды безвременья, вынести мелкую канитель изо дня в день и не скурвиться? Это дало нам мудрость и умение проживать жизнь. Мал ли дар, мой сынок, мой мальчик, - именно тот, что нам не был вручен с рожденья. Все было дано, феи осыпали нас дарами, и только один подарок принесла печальная фея на исходе молодости: умение подробно и неторопливо проживать жизнь, наблюдая медленное рождение одного из другого. Не пугаться, когда ясное порождает смутное и наоборот, когда хаос рождает гармонию, когда рождающее и рожденное противоположны по смыслу. Все это детские игры жизни, ее ночные сны. Все блекнет и расцветает вновь, прямой путь свивается в петли, возвращаясь и возвращаясь к прошлому, которое вдруг становится важней нынешнего. Умирает эпоха, и скоро засветится, заиграет всеми красками маета пустых дней, - и она не затеряется среди бурно расцветшей жизни. Останется то местечко, куда нам возвращаться и возвращаться. Я пророс за тебя, сынок, сквозь мертвые пласты жизни и сам еще не знаю, на какой оказался планете, в каком воздухе.

Дождик пошел, - шелестит, нежный, по деревьям невидимого парка, проводит по стеклу длинные смыкающиеся борозды. Глухо шумит парк больницы нежной Девы, будто грифы заплескали там своими крылами. Скоро осень, мальчик, уже нет-нет, да проглянет желтый лист, как седой волос. В моих руках - тайна молодости, в твоих - тайна детства. Но мы еще проникнем в прохладные тайны поздних времен, в тайну умиранья. Мы не отвернем от нее лица, допьем чашу до последней капли, которая полнится винами всех миров.

Я уже за горизонтом, сынок. Что там, ты знаешь - та самая детская спаленка. Истекает светом луна, млечная речка, ручеек, струит по полу, твои губы в лунном молоке. Истекает луна светом смерти и памяти. В полумраке все пятна оживают на стенах. Помнишь, в детстве они умели делаться, чем угодно, - хоть бы и великими силами мира. Они были покорны нашим вымыслам - так зарождалось мое письмо. Эта игра сальных пятен была упоительней, сынок, чем выводить каракули на чистых листах, марать их белизну корявыми смыслами. Лучше бы, изощрив глаз, просто вглядываться в игры жизни, улавливая ее все новые облики. Сказки, детские сказки нашептывает нам ночь, - мы их должны поведать своим детям, мой сынок, мой мальчик.
Страшными бывают сказки ночи, и всех страшней сказка о безвременье. Не буду тебя пугать этой сказкой, тревожить твой сон сказкой о сладостнейшем безвременье, по сравнению с которым вся другая жизнь – один пшик. Все в сравнении с ним нереально - и прошлое, и будущее, все - сон. И ты спишь, мой мальчик. Что весь мир перед счастьем неторопливой гибели? Потом ты это поймешь, мой сынок.

Медленно из пятен на стенах сплетаются великие силы, делаются все плотней и ярче. Великие силы рождаются на стенах моей спаленки - единственной яви моей жизни. Могучи великие силы: одним движеньем мизинца творят они тайные миры наших снов, - и нашей яви они полновластные владыки. Познать бы их, и сразу ясен стал бы мир. Но нет - как огромные сомищи живут они в донном мраке, а являются только искорками и нотками - на миг. Ужасны эти прорывы вселенской яви в наш вечный полусон. Страшна для мира обнаженная явь, хотя весь он - символ великих ночных сил. Может, и нет в нем другого смысла, кроме этой драгоценной залежи, клокочущей магмы, вечно готовой излиться.

Неясным томленьем являют себя великие силы. Но как понять, которая из них рвется наружу. Слабы лучи мира - ни единый не достигает темных глубин - а в безвременье и вовсе стелятся поверху. Тогда казалось, что иссякли могучие силы, - застыли мир и небеса в безысходном равновесии, безысходном противоборстве, как те борцы - патриарх и ангел. Они обновились в глубинах туманной жизни, мой мальчик, уже пышут огнем вулканы, шаткой стала земля под ногами. Скоро уже на горизонте воссияет одна из великих сил, она будет солнцем нашего дня. Остальные до поры затаятся в глубинах, всегда готовые спасти мир.
Как неясен их облик, мой мальчик, притом, что подробен и четок. Полнокровны силы, полны жизни, но их смысла не угадать. Спи сынок, только в прохладе сна, в его неведомых водах живет смысл того, что правит тобой, и чего никогда не познаешь. Позабытые детские сны правят нами, мой мальчик.

И вот первое, что попадается в мою сеть, закинутую в глубины сна. Господи, да какая же это великая сила? Это так, лягушечка, клуша, юродивая. А может быть, таинственная царевна-лягушка, призвавшая в мой начальный сон величайшую силу моей жизни, белого голубя. То случилось в этой самой спаленке: она перевязала мое одеяльце нелепым красным бантом и затянула тоненьким голоском песню про ангелочка, потерянную свою песню. Но откуда знать, что прорастет из небрежно разбросанных зерен, - от скольких бед меня упас слабый ангелочек со стрекозиными крылышками? Я не помню этого, сынок, и лягушечки не помню. Она сочиняла детски наивные стишки, потом умерла. Помню, как я рыдал, когда пришла ей пора развеяться голубым дымком, задушенной той же великой болезнью, что страдал могучий дух, и сейчас бушующий в темном треугольнике за моим окном.
Где она теперь, та лягушечка, царевна-лягушка, с которой мы связаны невидимой нитью, неужто рядом с великими силами мира? Недаром, видно, она чуяла в себе царскую кровь, кровь заморской царевны, смешавшаяся с кровью темной - лесной и озерной, с мужицкой жутковатой и тревожной силой, клокотавшей перед концом великой эпохи. Канула в небо лягушечка, оставив несколько песенок без склада и лада, и единственную подарила мне одному. Видно, дорог был неказистый гостинец, если душа ее для меня среди тех родных душ, что даровали мне золотые россыпи.
Странный тот ангелочек, кажется, вовсе и не с ясных высей, а из дебрей лесных. Как наступит ночь, засвищет нечисть в темном лесу, потянутся лапы из чащи. И все – к этой светлой капельке. Испугается ангелок диких чудищ, спрячется от них в дупло дуба и затаится до поры, - только зеленым огоньком будет посверкивать, как светлячок. Такая сказка, мой сынок, мой мальчик. Не тревожься за ангелочка, не доберутся до него чудища лесные, он тебе еще не одну песенку споет, мой мальчик.
Спасибо тебе, лягушечка, и прощай, скачи опять в свой сон, найди там счастье. Мало ль ты в жизни настрадалась? А нам, сынок, еще тут существовать, на этой земле, нам - пришельцам ниоткуда. Спи, мальчик, и соберутся вокруг тебя на светлой лужайке души, тебя хранящие. И среди них - лягушечка, царевна-лягушка, а во рту у нее – золотая стрела, сверкающая, как солнечный луч.

Снова забрасываю свой рваный невод, который может ли чего поймать, кроме лягушонка. Многое я уже позабыл, мой сынок, притупился взгляд. Это тебе великие силы являются живыми, свежими, видятся в любом пятне на стенке твоей спаленки. Лови сейчас, сынок, пока ты умелый, рыболов, лови рыбку в темных омутах, - что поймаешь, то твое навек. Пока ты маленький, и самое мельчайшее для тебя огромно. А потом будут изящные ларцы, да все бeз ключиков. Найди и никогда не выпускай из рук золотого ключика, ключика своего детства, который - разгадка всему.
Да что я говорю? Не слушай меня, сынок, мой мальчик. Неужели я хочу лишить тебя жизни, которая - отчаянный поиск потерянного ключика? Неужто хочу лишить тебя отчаянья, которое и есть жизнь? Нет, сынок, теряй, теряй смело, и страстно ищи потерянное. Разбрасывай свои золотые зерна, - кто знает, которое прорастет? Глупости говорит твой отец, молодость упустивший сквозь пальцы. Ты не понимаешь меня, сынок? Поймешь, увы, поймешь, когда придет время.
Сгустилась ночь, - может, оттого, что я вижу ее твоими глазами - не нежной легкой ночью, а ночью великой и непроглядной. Как нежна и мала моя последняя ночка, как бездонна твоя первая ночь, словно великая и загадочная мысль, распростершая над миром свои крыла. Великая и отчаянная ночь - мать всех мыслей и надежд, всех великих сил до единой. Ее созвездья еще плодовитей, чем пятна нашей спаленки. Ночь порождает все великие образы и душевные взлеты, - ведь нет границы меж землей и небесами. Все великое зарождается ночью.

Лишь тогда есть смысл выписывать узоры на бумажных листах, когда рука залетает во мрак, вспахивает чернейший чернозем; когда не видно дальнего и потеряна цель. Когда мрак одну за другой поглощает написанные буквы и лишь остается ждать, пока они вспыхнут на стенах сиреневым пламенем и возвестят будущее.
Нет легче, чем нанизывать на ровные строки корявые буквы, как бусины, но нет трудней, чем примириться с собственной небывалостью. Перед испещренными собственной рукой листами ты так же наивен и прост, как любой. Надо преодолеть смертную тоску письма, как то удавалось великим.
Да возможна ль небывалость, если все та же ночка была щедро отпущена всякому, - всем равно сияли одинаковые звезды. Все мы робкими молитвами пытались разогнать духов тьмы, призывали рассвет. В смутные времена все мы были без оболочек, а холоден мир для лишенного покрова. Все мы тогда были тихими и тайными творцами. Скоро явится, явится сотворенное нами совместно во всем своем величье и могуществе. Тогда мы и узнаем, каково то, что мы создали. И поздно будет предписывать ему закон. Кто властен над рассветом? Разве что ночка, правящая нашими днями, - полная наших страхов и надежд, наших снов, мой мальчик. В ней мы и завязали своими неумелыми суетливыми пальцами узлы будущих эпох. Все узлы уже затянуты накрепко, все предписано на века, мой сынок, мой мальчик. Бесконечно длится ночка, и день будет бескрайним.

Просветляется ночь за окном, луна взошла - крошечный новорожденный серпик, готовый косить налитые золотым зерном созвездья. Таинственной становится вся округа. А разве бывала она для меня иной? Я могу говорить о ней только тайными ночными словами, - всегда она была светлой и томительной тайной жизни. Так вот, мой сынок, мой мальчик, - страх залегал под булыжником мостовой, а каждое деревце трепетало надеждой.
Вот он лежит за окном, голубоватый от лунного света треугольник, - в чуть просветленный мрак упирается острым углом. А там - стена из каменных глыб: таинственная цитадель, крепость, заколдованный замок, гордо возносящийся ввысь средь мелких деревянных домишек. Говорят, сверху он - пентаграмма, - но то возможно разглядеть лишь с вражеских бомбардировщиков.
В моих снах он - все грозные цитадели и волшебные замки. Был у меня детский сон: мне померещились возле него отсеченные головы стрельцов. Этот-то кошмар, как прилепился к моим снам, ты не знаешь, мой мальчик? Вся жизнь - толкованье снов одной только летней ночки, - но как мало разгадок я нашел и каждая - драгоценность. Пентаграммой запечатан мой треугольник, сосуд, где хранится ночь. Отпугивает ночных чудищ многоугольный знак.

В моем сне, наивном сновиденье, грозной цитаделью мне видится обитель великих сил. Трезвонят колокола на башне басовыми дон-дон и мелкими трелями. И она парит в воздухе, тяжелая цитадель. Отсеченные головы воздеты на пики, и белый голубь вьется над ней. Черный гриф смежил над ней свои крылья. Она парит в воздухе, сверкает белизной, как голубиное перышко, и спархивает на мою ладонь.
Я рассматриваю ее, как в детстве - картонные раскладухи со слюдяными окошками. Те, я помню, были яркие, красоты неописуемой. Но оказались нестойкими: сходили, мазали пальцы. Вот что привило мне вкус к красоте, мой сынок, так что не удивляйся моим высокопарным словам. Может, в цирковых блестках для меня больше прелести, чем в величайших творениях. Впрочем, вся красота произрастает из одного корня, - запущенного в самый темный уголок спаленки. Вся жизнь овеяна тайной, живущей в нашей детской спальне, все пропитано ее смыслами.
Эта цитадель была прекрасна, как картонная раскладуха нашего детства, - и тот же запах я почуял. Я редко чувствую запахи, мой сынок, потому знаю - раз повеяло чем-то в ноздри, значит рядом тайна. На грани тайны мне чудятся запахи и сразу бледнеют картинки мира, теряются земные пути, и только запах меня ведет куда-то, как одинокого волка. Запахи сами сплетаются в картины. Ты не знаешь как, мой сынок, мой мальчик? В детские наивные картинки, в яркие и безвкусные, отчаянно красивые, как детская раскладуха.

Я заглянул внутрь замка, в слюдяное оконце: дубовый стол простерся на всю комнату, сводчатую, из сурового камня. По стенам стояли огромные бочки с невесть какими винами. И за столом сидели великие силы мира. А по нему вышагивал белый голубь и склевывал зернышки, золотые, как звезды. Множество образов, и как они разнообразны: и многорукие, и многоголовые, и человекоподобные, огромные и маленькие, - да они, к тому ж, постоянно росли и уменьшались. Как дерево, как слезинка, как лучик, как погребальная свечка, - вот на что они похожи, великие силы, мой сынок, мой мальчик. И еще - как тучки, как елочные звездочки, и ничему на свете не подобные. Одна из сил была сурова, хотя тиха, как запустевшие пространства. Это был дух разора, облаченный в замаранные шелка, - самый страшный из всех духов ночи. Один его глаз был подернут пленкой, как у моего грифа; другой - ярко-синий, бездонной глубины. Иногда он бывал холоден, как льдинка, - и тогда будто стужей подмораживало все силы мира. Одному только голубку было на все начхать, - он склевывал и склевывал свои зернышки. Иногда нежен становился глаз, - тогда, казалось, рождались в нем нежные облачка, да нет - синь необъятная и глубокая, до самого донца.
Я проник на пир великих сил сквозь чистейшее слюдяное оконце и хлебной крошкой затерялся на столе, широком, как земля. - Человечек, сынок, - сквозь сон шелестел дух разора, - погляди мне в глаза, да не в голубой, а в мутный. Ничего в голубом не высмотришь, кроме будущего; оно и так - твое, мой мальчик. В мутной слюнявой мгле высмотри самое начало, что ускользает от тебя, как солнечный зайчик. Разгляди завязку твоего мира, мой сынок. Я помню те темные глубины, много там было зерен, - даже и в чистые я был подмешан крошечной мутной крупинкой. Только в самых чистейших меня не было. Думаешь, поднялась бы опара, если б не была заквашена благотворнейшим хаосом, чернейшим разором. Не бойся хаоса мой мальчик, он залегал в изначале. Он сейчас утрамбован булыжником мира, он его мостовая, - а меж каменьями пробивается свежая травка. Не хаос ли самая мать-земля, питающая полновесные колосья?
Я - не зло, мой мальчик, я - легкая путаница, неожиданный изгиб твоей души. Я всегда готов смешать ловко раскинутые карты. Тысячи, больше раз, ты будешь возвращаться к истоку. Не бойся, я позабочусь об этом, мой сынок. Карабкайся ввысь, мой мальчик, кати на кручу свой камень. Кати добросовестно и кропотливо - не тревожься, я не дам тебе закончить своего труда, утвердиться на никчемной вершине.
- Ты уже не мальчик, мой сынок, - шелестел дух разора, - окрепла рука и глаз пристальный, но вьющуюся, скользящую основу мира ты все равно не ухватишь. Скажут ли, что я - дух путаницы и недоразумений - не заботлив к своим детям? Я ведь всю жизнь готов играть с ними в детские игры. Седовласый старец для меня - прежний младенец, - мой сынок, мой мальчик.
- Гляди, - он шуганул со стола голубка, тот взвился и лениво пересел на балку, - тут зерна; есть светлые, а есть - черней ночи. Сгребаю одни в одну горсть, другие - в другую. Растираю, как жерновами, кроплю своей слюной. Вон какой колобок получился, и столь же проворный. Крупица ночи - в любом свете, в любой ночи - россыпь звезд. Смеешься надо мной, мой мальчик, для тебя это ясно, как школьные прописи, ты прав - отстал я, сынок, от вашей суетливой мысли. Так и сижу возле начальных истин, жду, когда они воссияют, как ночные звезды.
А то вовсе не я смеялся, разве чуть хохотнул голубок, присевший на балку. - Я смешал добро и зло, мой мальчик, - шептал дух разора, - чтобы вышел мир, где все спутано. Колеблется мировой маятник. Воссияет свет - конец миру, или же ночь его сгложет. Ночку это я выдумал, медленно, неторопливо растолок темень в медном чане. Вот какая она у меня вышла - роскошная моя дочь. В чан стекал свет звезд, - она получилась просветленная, мой мальчик. Оттуда выполз туман, черный туман, припорошивший глаза младенцев, - всю жизнь сделавший мукой выбора, весь мир обративший в тайну добра и зла. - Ты веришь мне? – обратился он к голубю, - тот вспорхнул, как бумажный, и вновь опустился на балку. - Ночь, ночь, - шептал дух, - бездонная тишина вверху и внизу, а ты паришь, как облачко с размытыми краями, и все ветра тебя треплют, как флаг на древке.
Тут заговорила другая великая сила, или душа, исполненная великой силы и равная силам мира. - Послушай, свирепый дух, я родился, когда мир был точен и ясен, - даже ночи были ясней, чем нынче дни. Помнишь мой домик? Как прям был там каждый угол, светел воздух, теплы деревянные предметы. А во дворе стояли два тополя, помнишь, дух? Ветвями они плескали, как крыльями, а вершины – в синеве. Как зелены были поля вокруг, как спело-желты они бывали осенью. А прямо от крыльца вдаль устремлялась дорога, - пряма, как луч, врезалась в самую середку горизонта так, что светлые брызги летели во все стороны. - Я была той дорогой, - чуть слышно шепнула одна из сил.
По утрам пар поднимался от трав, в полдень - марево вздымалось над разопревшей почвой. Я исполнялся силами земли; всходил, как на дрожжах. Стал силен, могуч, огромен, - готов был шагать прямой дорогой до самого заката. - Это я была той дорогой, - пролепетала великая сила. - А я - травинкой, я - земной силой, я - топором, я - домом, - шелестели силы, как затихающий ураган поигрывает листвой.
Убаюкивал тот шепот, сном припорашивал глаза. Я заснул, мой сынок, мой мальчик, и проснулся опять в нашей спаленке. Далеко до рассвета, тишина все так же бездонна. Нежные руки - не позабытые - поправляют одеяло, чуть взбивают подушку. Спи, мой мальчик, вокруг глухая ночь, только луна мерцает, - многозначительно, ох многозначно. Спи, сынок, нелепы наши сны, путаница, мальчик, перепутались, переплелись меж собой великие силы, наши сны - встреча разлученного днем. Они смягчают тоску разлуки, потому сладки сны, в которых явлен избыток жизни - все не вместившееся в день.
Безвременье было просторным, но странным образом, оно вмещало все и ничего не вмещало: смахнуло все излишнее в сон из яви, потому и обернулось сновиденьем. Хочется все же проснуться, мой мальчик. Хватит спать - жизнь уже в пути, кажется, почти на пороге, - но где она сейчас, не заплуталась ли в нежнейшей ночке, детской ночке мира?

Луна светит, и ночка распадается на тени - те же самые, что тонконого вытягивается к закату, когда солнце восходит, а к вечеру - плетутся за тобой, наступая на пятки. Когда солнце в зените - нет теней, нет двойников, ни прошлого, ни будущего, только день вокруг. Днем они покорны солнцу, а при луне словно шалеют - живут сами по себе, бушуют на стенах неуемные тени, мой сынок, мой мальчик.
Ты прости меня за сновиденье, что я тебе навеял, - знаю, слишком много в нем клекота, плеска крыльев, - всего в нем чересчур. Что поделать, сынок? Я ведь отцедил для тебя все детские ночи мира, выжал каждую до последней капли. И много ли в этой ночке ночей тьмы, это в июньской-то ночке? Часок какой-то от заката до восхода, - не пугайся, мальчик, быстро она пролетит, незаметно, и затеряется в памяти, крошечный клочок тьмы - черная жемчужина. Редко, на мгновенье, будет она тебе являться, тебе, добросовестному работнику дня. Вдруг плеснут над головой черные крылья, не омрачит она твой день. Так пусть же, пока она царствует в мире, будет она таинственней, щедрей и великолепней. Пусть она будет странной, определенность пожертвовав дню.

Всхлипнула в тоске великая душа - великая сила, и я ринулся в собственную явь; вновь очнулся на пиру великих сил хлебной крошкой. - Послушайте, силы, и ты, мальчик, послушай, - заговорила одна из них. - Пришло время, и я вышел на прямую, как луч, дорогу. Сияли небеса ярче невозможно, шелестел листьями мой посох. Был ровен и точен мой шаг; я шел туда, где небеса сходят на землю, где земля упирается в небо. Меня не печалило, что ускользает горизонт, шаг за шагом он отступает. Я направлялся в небеса, - и чист был воздух, и ясен мир.
- Хватит, - крикнул, вдруг пробудившийся дух разора, дух путаницы и недоразумений. - Смертной скукой от твоих слов веет. Шаг твой скучен, как тиканье стрелки; грош цена твоему миру, прямому, как углы твоего домика. - Грош, - согласилась одна из великих сил, - начищенный грошик, сияющий, как маленькое солнце. Ты еще не родился в те времена, а я их помню. Так светел был мир, что и горизонта-то не было, люди уходили в небеса, не ускоряя, не замедляя шага.
- Это я стала горизонтом, - сказала востроносая сила. Она трудилась над каким-то вязаньем, ловко орудовала спицами, сверкающими, как солнечные лучи.- Сперва я была крошечным червячком, маленьким минусом, а потом обернулась границей меж всяким и остальным. Я разделил миры, сверкающие вселенные превратил в золотые медали, которые сияют в сумрачных глубинах, как клады затонувших кораблей. Мы с тобой - братья-близнецы, дух разора, одна колыбель нас выкачала. Я была всего лишь границей, межой, ты заставил меня извиваться змейкой, хитроумно изощриться, стать вечной вязальщицей, распутывающей узлы, затягивающим новые. Я – от тебя спасенье. Тебя б ненавидеть миру, но он возненавидел и меня в добавок, как твоего близнеца-брата. Где грозит разор, там неуступчивей должна быть межа, но тяжко существовать располосованному миру.
Отпрянул великий дух от упрека великой силы. Пламенем полыхнула его рубаха, обнажила грудь, всю в африканской татуировке. Он колыхался, как почва при землетрясении, - и сукровица сочилась из контуров выведенных по живому рисунков.
Я носом уткнулся в пахнущий сосной стол, мой сынок, мой мальчик, чтобы не видеть сочащуюся кровью красоту. Побледнели и великие силы, превратились в блеклые пятна на стенах. Только любопытный голубок спорхнул к нему на колени. То одним, то другим глазом он рассматривал кровавые картинки. Кровь капала на белое оперенье голубка, но ни пятнышка не осталось.

Вязальщица нанизывала петлю за петлей. Когда-то шагавшая к горизонту сила не дрогнула, она привыкла к крови, алой сукровице солнечного заката. - Я родилась, - продолжала она рассказ, - до всяческих времен, пред всеми временами. Грозно и ясно стояло время, простершееся во все стороны.
Я взглянул на великую силу, мой мальчик: она стояла в сверкающей броне, и остроконечный шлем упирался в балку. Неподвижен был взгляд, не различавший ни ближнего, ни дальнего, оттого невыносимый.
- Широка была наша равнина, - повествовала она, - со всю вселенную, и не было за ее пределами других миров. И небеса были все тут, - их единым взглядом окинешь - видны с любой ее точки, и равнина вся тут, пред небесами. Она была беззащитна, открытая всему, но от кого защищать, коль не существовало других миров. Разве что от здешней мелкой обреченной нечисти. Я и гнал ее своим тяжким копьем на окраины равнины, и та становилась еще светлей и чище. Нет, не скучен был тот мир, поверь, мой мальчик, великий начальный мир, потом ставший крошечной замысловатой бляшкой. Не величественная ль судьба, мой сынок, мой мальчик? Горделиво ступал мой конь, - мы были едины - конь и всадник. Цокот его шагов был единственным ритмом мирозданья.

Не бойся, мой сынок, мой мальчик, твердого цокота копыт. Так по утрам цокали битюги по булыжнику маленькой площади. То был первый утренний звук; еще не началась моя жизнь, - то было прежде всех времен и эпох. И позвякивали фляги, в которых пенилось молоко, белое, как туманный рассвет.
- Потом родился ты, дух разора, - продолжала говорить великая сила, - сначала - маленький клубочек тумана, не знающий сам себя, и мир тебя не ведал. Каким безвредным ты казался по сравненью с облачными чудищами. Забавляясь, я сдувал тебя, как легкий парок, на окраину сверкающего мира. Но ты был неуловим, будто предутренний туманчик. Он собирался на самой окраине, где прилег твой брат-близнец. Единой осталась сверкающая равнина, но воспарила в воздух, как облачный град. Вокруг только синева и небо, и нет пути с зачарованной равнины.
Парили в синеве другие грады - золотые монетки, разноцветные стекляшки. Ты смешал их в кучу, и жизнь стала тоской - вот чего на нашей равнине прежде не было, так это томленья. Ты, щедрый брат, высыпал в горсть своему близнецу кучку ярких стекляшек, чтобы тот выкладывал из них узор за узором. Эту бездельную игру он называл миром и жизнью.
Понурил голову дух разора, ничего не ответил, - отлетел от него белый голубок и снова примостился на балке. Что-то бормотала лукавая вязальщица, словно считала петли. - Великая сила, солнечный всадник, - бормотала она, - думаешь, я не тоскую о былых временах? Говорят, я бездушна, - если так, значит вы меня напитали своей тоской и радостью. Вы тянетесь за мной, как нитка за иголкой, а игла куда угодно проникнет. Могу и туда, где не было меня, где я невозможна; где только золотое донце сияло, как золотой дукат, брошенный в болото.
Тогда не было жизни, одна судьба. Тогда не проливалась кровь, разве что - кровь заката и восхода, чистая, невинная. И чудища там были не страшней облачных нагромождений, которые развеет любой порыв ветра. Я все это знаю, я остер, как спица, могу проникнуть в жизнь и таких болот, перед хаосом которых даже дух разора - бессильная мелочь. Вечно я тянусь за каждой из вас, великие силы, как ниточка за иголочкой. Все я вижу и слышу, как, например, в самых темных глубинах журчит чистый ручей, журчит, курлычет, как этот голубь. Что там, в темнейших глубинах? Чаще мне видится болото, но, бывает, и скала: дробит суровую породу слабый ручеек, намывает чистое золото.
- Вверх взгляните, - воскликнула одна из великих сил. Я поглядел: кровля была истыкана крошечными голубыми точка, словно прожжена кипящими небесными дождями, - и соединяли их змеящиеся трещины. – Поберегись! - крикнула великая сила, - вот-вот обвалится потолок, и небо сюда нагрянет. - Перепугались, прижались к стенам силы земли, вновь превратились в пятна плесени.
- Что за недостойная суета, великие силы, что за переполох, товарищи? - промолвила терпеливая сила, подпиравшая кровлю наперекрест. Она была так тиха, что я принимал ее за скрещенье деревянных балок. - Я еще крепка, хоть и подгнила немного. Века еще буду охранять ваш несчастливый уют, мой сынок, мой мальчик, - пообещала немногословная сила и больше уже до конца не произнесла ни слова.
- Так вот, - продолжала вязальщица, умнейшая из всех сил, - намыл ручеек золотые россыпи. Отлиты были из того песочка золотые бляхи, солнечные ордена. Увешались ими человечки, как свихнувшиеся фельдмаршалы. Стала сказка достоверней всякой были, великая быль навевала им сказку их жизни. Ты помнишь, мой сынок, мой мальчик, проблески яви, миги озарений? Тогда парили в воздухе светлые пятна, каждое из которых - нотка. Каждое пятнышко - великий небесный град, каждое - сказка, затаившаяся в самой основе бытия. Они – чистота, несмешанность и неслиянность. На любом - капелька крови, но то кровь заката и восхода. Они - порожденье изначального хаоса, которому нигде в мире не осталось места, разве что в сумраке лукавой ночки, в нашей детской спаленке. Он и навевает нам сказки наших снов.

Так темно говорила великая сила, - а ведь умнейшая и точнейшая из всех. Думаешь, сам я много понял, мой сынок, мой мальчик? Хотя свои произнесенные прежде слова угадывал в лепете ночной силы. Темна ее речь, так ведь и ночь темна. Беда не в том, а что мои сны иссякли, а твои пока еще впереди. Иссякли мои сказки, века и века перелетавшие на своих стрекозиных крыльях из спаленки в спаленку, - а тебе только лев снится. И все же нами властно правят уже позабытые и еще не рожденные сказки, а не будет их - развеется и ночь, тогда и дни наши раскатятся бусинками.
Притихли великие силы. Суровая смуглая девушка в звенящих монистах расставила на столе пивные кружки. Кучевая пена перла из-под серебряных крышек; досталась и мне капелька. А на кружках - изображения человеческих битв. Великие души омочили усы в облачной пене, - чуть не беззаботность низошла в эту комнатку вне миров и пространств.
Нам ли не знать, как нежны и беззаботны бывают силы мира, - как пушистые котята ластятся к младенцам. Есть среди них могучие и обширные, как облачные грады, бывают и такие, кому недосуг глядеть в небеса: играют, потупив взор, на своей свирельке, а робкие и нежные звуки сами собой устремляются ввысь или наземь ложатся осенними листьями, - как пожелают. Благочестива в своей беспечности великая сила. Не высшая ли вера в небеса - не обращать к ним взор? Да к чему ей это, если свирелька ее - обломок, кончик небесного луча? Как же не довериться небесам и своей дудочке?

Разнообразны великие силы, - все, как одна, неожиданны и различны. И нежные силы не казались ни странными, ни лишними среди сумрачных и свирепых, с глазами, истомленными вековой бессонницей. А та была хороша, как всхлип скрипочки, в то же время - роскошна и витиевата, как церковное здание. Как это объяснить? Словно собор, посвященный неведомому богу, богу ласковых небес, богу детства, мой сынок, мой мальчик. Плясала на столе нежная сила, и вился вокруг нее голубок, покинувший балочное перекрестие. Как учитель танцев, обучала она легким взлетам, изящной беспечности.

Разгулялись великие силы громоподобным весельем. Оно казалось еще страшней их унынья. Утробно реготала пузатая сила, с брюхом, как барабан. Только сверкающего всадника не коснулись ни нежность, ни смех, - ведь он был рожден, когда мир был суров. Он не веселился и не грустил, со взглядом невесть куда обращенным.
- Ну, развеселись, - подначивал его пузан, - я такой же, как ты, воин. А гляди, какое отъел брюхо. Прямы были твои пути, а мои, вон тот, востроносый, перепутал, как свою кудель. Был и у меня конь, огромный, будто слон. Куда ему было вилять по тропинкам? Потому я сколотил из полешек конька деревянного. Скажешь, деревянный тоже неловок, - еще как – прет напрямик. Но кто спросит с деревянного чурбана? Да я еще и схитрил: нацепил шапочку, гляди, с тремя погремушками. Пер конек по бездорожью, а у меня только бубенчики позвякивали. Погляди, какой он у меня проворный.
Пузан соскочил с огромного деревянного коня из необструганных полешек. - Алле, - и конек встал на дыбы. - Алле, - и конек преклонил колени перед девушкой в монистах. Тут заржали, как кони, все великие силы, только сверкающий всадник оставался мрачен. Конек оказался ловок, как цирковой. Пузан давал погарцевать на нем любому. Даже свирепый дух разора взгромоздился на конька - и тот ничего, не рухнул, только уперся в пол всеми своими поленьями и заржал, как скрипит деревянная дверь.
Что за дурацкая сценка, ты спросишь, мой сынок, мой мальчик, она-то как просочилась, сквозь какую щель, в нашу заколдованную ночку? Но та всему открыта, - много в ней щелей, о которых мы знать не знаем. На высотах своей мудрости, умудренный серьезностью своих игр, ты думаешь, что все на свете зачем-то и к чему-то. Дай же просто порезвиться своему ребячливому отцу, которому всю ночь коротать в этой спаленке, дай порезвиться ребячливым силам мира. Да и недолго наше веселье.

Вот уж и нет его. Как-то незаметно переменился лик беспечной души: та же беззаботность вилась белым голубем, но что-то иное мерцало на донце. То было сплетено, затянуто накрепко, как веревочный узел. И словно б золотые блестки осыпались с бесконечного вязанья востроносого духа. Такой была новая музыка, звучавшая в трапезной сил. Тоже беспечность, но тревожная и мужественная, только и возможная в глухие времена, в путаном мире, который закован в чужие латы, как солнечный всадник. Ясней не скажешь, мой мальчик, увы.
Накрепко затянуты узелки детских ночей, не развязать, не распутать. Но разве мрачна ночь? Нет, беспечна, как мы с тобой, мой сынок, мой мальчик. Вон, в уголке, серебристый паучок плетет паутину, - прежний мой паучок, лунный, опутавший меня серебряной нитью. Каплями лунный свет стекает с паутинного узора, будто роса. В хитросплетенье мы проникнем - чего проще? А паутинка, та навек будет застить нам взгляд, - и не распутать ни единую петельку.
Но, представь, мы познаем простейшее, но грань меж простым и сложным - вот она тайна, вот загвоздка. Переплетение многих узлов и однозначность жизни. В узелке, где сплелось то и это, как раз и таится, возможно, величайшая из сил мира, сынок.

Не верь великим силам, сынок, не верь нелепице моих снов, - одной только ночке поверь, во тьме которой парят нерукотворные грады, сверкающие бляхи - блуждающие сны человечества. Скажешь, чушь мололи великие силы, дурачились, себя восхваляли? А чего и ждать от сил-младенцев да от младенческих моих снов? Вылущи силу из великой и слитной ночки, как жалко она залепечет, не привычная к слову. Поиграй с великой силой, как с пушистым котенком, и она выгнет спину, потрется тебе о ноги, но помни, что ты - песчинка на ее ладони, просторной, как мир, мой сынок, мой мальчик. Вся наша жизнь - в родинках, сынок. Безобидное пятнышко, но кто знает, где его корень. Вся наша жизнь - опасная и ласковая ночка, мой мальчик. А я не отвечаю за свои сны, и так за слишком многое я в ответе.

Сны повторяются, повторяются, мальчик, оттуда их музыкальность. Ко мне возвращаются и возвращаются прежние, и к тебе они будут возвращаться. Они сочиняют симфонию летней ночки, суть которой - возврат, память, начальная, мелодия, мерцающая сквозь иные звуки. Музыка ностальгична, а ностальгия – музыкальна. Отсюда - печаль музыки; отсюда - ее небезнадежность и грозная сила.
Ах, прекрасная ночка, она - вся мысль, но пока сотканная из вздохов и видений, пока еще нежная, сама - клок тьмы, свернувшийся в колыбели. Никому она неподвластна - немая, не знающая себя мысль. Ни добра, ни зла не угадать в безмятежном детском личике, там все нераздельно.
Рождается новая сказка, но старинная сила крепко стиснула ее в своем детском кулачке, как жемчужину. Я сижу в полутьме и все пытаюсь углядеть солнечные бляхи, парящие в воздухе грады, которые правят нами и в самой густой суете мира. Какой из них будет править тобой, новорожденная эпоха, какой будет твоим, сынок? Какой простотой обернется невероятная многозначительность ночки?
А пока, сколько в ней гуляет теней, сколько таится призраков. Мы пугаемся ночных теней, чтобы маленьким страхом прикрыться от ужаса ночного, бездонного ужаса ласковой летней ночки. Ну что ж, мой сынок, мой мальчик, вступим в бой с призраками; взгромоздимся на костлявых одров, возьмем наперевес заржавленные копья, будем гонять их по земной равнине. Эти смехотворные бойцы - преображения сверкающего солнечного всадника. Все-таки сошел он сюда со своей обращенной в себя равнины. Как? Да сквозь наши сны, которые - разрыв любой границы. Тогда засыпает разум - лукавый вязальщик, рвется бесконечное ожерелье, называемое мыслью.
Только как все искажает сон: блещущий броней всадник на коне белом, как утренний туман, становится нелепым бойцом, взгромоздившимся на унылую клячу, но подвиг его так же велик. Одни призраки мельтешат перед глазами, мальчик, истинное же залегает глубоко. Выело смыслы едкое безвременье, гулко звенят пустые латы. Только замахнешься на исполина своим ржавым копьем, как он ехидным дымком развеивается. Но я с вами, нелепые всадники, ринемся за призраками в погоню. Какая, в конце концов, разница, куда направлено усилье - внутрь, наружу, вверх ли, вниз или в любую сторону? Куда ни направь, беды не будет, зато покажется нам, что наши усилия приблизят солнечный восход, что истина жизни - на кончике нашего копья. Кто скажет, что мы неправы, мой сынок, мой мальчик? Разве победитель призраков может быть слаб для устройства мира, дневного косного мира? Это победитель-то ночки, мой сынок, мой мальчик? Ах, на самый неказистый день я готов променять свою неразменную, полную призраков ночку.

Как хороша ночка. Крошечный серпик запутался в ее черных волосах. Она мне - мать, и надоела мне, как мать надоедает настырной опекой повзрослевшему сыну. Моя-то мама не успела, мой сынок, мой мальчик, - канула в ночь, оставив мне на всю жизнь тоску. Поэтому, может быть, так нежны, близки и печальны для меня ночи. Но тяжело, сынок, таскать за собой повсюду ночную тишину, поглаживать рукой ее черные волосы, смотреть, как пробегают по ним - по руке, то есть - разноцветные электрические искры.
Все мне нашептывало с детства, что я дитя дня, самого сладкого дня, который объят ночами. Тем слаще день, что рожден ночью и в ночь уходит. Нужен день, чтоб растратить ночную силу. Может отяжелеть плоть, налитая чрезмерной силой, и потянуть тебя вниз, в нижайшие низины полные ужаса. Или разорвут тебя в клочки осатаневшие силы мира, размечут, как облачко, по безбрежным небесам.

С какой радостью я рассказал бы тебе истории дня вместо сказок ночи, но, увы, мой сынок, все они наперед рассказаны. Всё это скучные бородатые анекдоты, населенные призраками, - лишь ночка таит их прелесть и разгадку. Мой день растворился в ночи без остатка, мой мальчик. Ночь без устали нашептывает мне свои сказки, странные, как сны, - будто сновидения без конца и начала, как сны – правдивые до конца.
Да отвяжись от меня, ночка! Фиг-то, не соскребешь с паркета лунный ромбик. Тридцать три года - всегда возврат к началу, снова ночка заметает все пути. И эпоха - предвременье, теплое, как последняя вспышка лета. Одна за другой кубарем катятся на землю звезды августовским звездопадом. Словно пролитым молоком залит булыжник маленькой площади. Таинственный треугольник жемчужно мерцает.

Ты спи, сынок, еще впереди твои бессонные ночи. Набирайся сновидений наперед, - да и утром не спеши стряхнуть их с ресниц: только поволока сна сделает явью твою явь. Тебе самому проживать свои ночки, но я буду рядом всегда, мой мальчик. И рядом будут великие силы мира, сынок.
Надо глянуть, как там они, не смешал ли все вновь свирепый дух разора? Как дикие звери, кровожадны великие силы, наши ласковые няньки. И нет на них укротителя, не смирить их хлыстом, - нам остается, как перышко, осторожно парить в их дуновеньях. Бестрепетно глядеть им в глаза, но с опаской, мой мальчик, - ведь свет и тьма в них нераздельны. Даже в нежнейшей - черная капелька, и вокруг сияющего всадника - темный ободок, как вокруг солнца, еще не стряхнувшего ночные кошмары. Оно не вечно сияет - где-то там, за горизонтом, набирается сил в ночных грезах. Уходит в тучи, гибнет в крови заката и восходит, опять истекая кровью.
Что стоили б дни без ночей, что - ночи без дня? Что они вместе, без туманной поры безвременья, предутреннего и предночного? Когда изошла уж дневная ясность, но не зародилась ночная тайна, - нет сновидений, только облачные драконы вьются на горизонте. Из оконца видно, как люди снуют по извилистым улицам, - размыт, нечеток их контур; они тревожны в предощущенье будущей ночи ли, дня, все едино. Сила дня – грядущая ночь, сила ночи – день, который следом наступит, а могущественней всего - смутное время смены времен, когда рождаются новые сказки. Вот в какие сети мы угодили, мой мальчик. И не вырвемся из них, пока не сочиним новую сказку, которая, как солнце, воссияет над миром дневным и заструится лунным светом наших ночей.
Пора, пора, сынок, вновь обратить взгляд к великим силам. Я уже чувствую, какой переполох учинил дух разора. Бурлят в темных глубинах великие силы, а я спокоен, - только лишь занудно ноет под ложечкой. Всматриваюсь в темень детской ночки - что там можно разглядеть? Суровую цитадель, сложенную из неровных каменных глыб - там заключены великие силы мира. Сидят за простым деревянным столом великие силы. Они просты, мой мальчик, символы страстей, могучих, как вулканы. Нет, еще более могучих - как медленное образование земных пластов. И неотвратимых, как восход и закат солнца. Но как внятны их преображенья - смех, тоска, суета, слеза. Тем они похожи на нас, тем же и мы равны великим силам, - простодушны, как и они.
Гляжу, а трапезная уже ходит ходуном. Успели они перепиться своей облачной браги. Сломали деревянного конька - он сложен в углу поленницей. Громоподобно рыдал над ним веселый пузан, но поверишь ли в искренность шутовских слез? Может, все он не плакал, а смеялся. Другие же силы гомонили все разом, не слушая друг к другу. Но в этом гомоне я угадывал соотнесенность их речей. Сколько ж тут развелось этих сил - в воздухе жили воздушные, в камине - огненные. Вроде, и не могло меж ними быть хоть какого-то склада и лада. Но, видно, существует еще одна сила, великая, невидимая глазу и единая - там, вверху, где зияет отверстие в куполе, где виднеется голубая бляшка небес. И была она могущественней, чем дух разора.
Я-то знаю, как могут разбушеваться силы, напившись своей браги. Тогда душа человеческая мечется, как хилый голубок в ледяных вихрях, курлычет смятенно. Раздалась узкая келья для карнавала великих сил; стала, как вселенная, неохватна. Чисты были краски многоцветного карнавала, цвета его были яркими невыносимо. Глаза ломило, и в голове сумятица от многоцветного вихря. Ничего не осталось на столе от скудной трапезы. Раньше-то угощеньем для каждого была лишь кружка с прозрачнейшей водой и ломоть ржаного хлеба с капелькой росы. Теперь стол, широченный как земля, ломился от яств: исходящие слезами сыры с мельничный жернов, свиные туши, нашпигованные куропатками, черные лебеди плавали в расплавленном масле, семга и севрюга, сервелат, тресковая печень, конечно, - почти партийно-правительственный распределитель. Конечно, икра, - у меня даже слюнки текут, проголодавшегося ночью.
Древнеримский пир великих душ. Великолепная их брага пенилась в кружках, каждая - с бочонок. Размахнулась вширь великая трапезная. Интересно, какой она увидится, если голубком взмыть ввысь, поглядеть на нее с вражеского бомбардировщика? С высоты она будет похожа на человечка, лежащего ниц, на крошечного человечка, сложенного из замшелых кирпичей.
Только вот нет высоты, пространства нет за горизонтом - потому и лег, уткнувшись в землю, исполненный великих сил человечек. Не может он встать во весь рост - небо и земля его стиснули. Вся высь тут - паренье того голубка, что присел на балку. Он распушил перья клювом, слизал с них кровавые пятна - и теперь, то одним глазом, то другим наблюдает разгул великих сил. Безмятежный голубь - где он порхает, там и есть поднебесье. Все небо - только лишь его полет. Его небеса предназначены лишь для полета.

Ты понял хоть что-нибудь, мой сынок, мой мальчик? Мысли ведь мои разлетелись, как птахи, от бушующего цветом пира великих душ. Знаешь, когда они начинают бурлить под сердцем, где-то в брюхе, разлетаются с чириканьем мыслишки испуганной стайкой. Иные падают подстреленными, некоторые – канут в синеве. Каждая из них - живая, трепещущая. Как еще может биться и трепетать бездушная, кажется, мысль? Да и что может быть бездушным в этой ласковой ночке? Своей бездонной, необъятной душой она поделится со всем и со всеми.
Рука мечется по бумажному листу, перелетает от птички к птичке, чтобы донести от одной к другой их легкий щебет. Вот он - великий разор души, когда та не едина, но и могуча своей разностью, трещиной, сквозь которую ринется в душу вся вселенная и будет принята ею. Напрасно хохочет смятенный дух разора. Неужто синева разлучает? А, может, душа как раз и склеена синевой, пробивающейся сквозь трещины, иль живущей в потолочном проеме тьмой летней ночки? Слитна душа и ночь едина, мой сынок, мой мальчик.
Ты-то меня поймешь, мой сынок, нелепые твои сны наделят смыслом мои нелепые слова, - мое письмо еще не столь безумно, как сон. Так и должно - оно рождается, повторю, мой мальчик, на границе яви и сновиденья. Двумя своими ликами обращено разом и к сновиденью, и к миру. Нет, не замарает оно мир ночными призраками, наоборот – испещрит явью, наделит истинной связью меж явлениями. Так и ночка не туманит, а проясняет мир. Сны - символы яви, и та - символ снов. Ночка ж их странное сплетенье. Кажется, я повторяюсь, мой мальчик, но дай еще разок насладиться крупинкой истины, сынок.

Я вспахиваю плодородный чернозем ночи: испещрил знаками все стены детской спаленки, вспахиваю мрак во мраке. И лишь исподволь, темно и туманно рождается цель. Я жду, когда вспыхнут буквы на стенах. Что они посулят: конец, будущее или надежду?
Я все еще на пиру великих сил, пораженный его вселенской суматохой. Мелькают в глазах его цветастые пятна, парю в музыкальных блестках. Все чрезмерно на этом пиру: если радость, то она раздирает все нутро - кишки выплескивались наружу. Рассыпаешься искрами в небе, как праздничная шутиха: ночь светла, - с гулким звуком разрывались многоцветные петарды.
Тревожной была та радость, - радость чрезмерная, на самой грани великого горя. Чистейший свет столь же непрогляден, как черным мрак, мой сынок, мой мальчик. Оттого-то временами нисходили на меня видения ужаса, – все, что хочешь, узришь на великом пиру. Чего не хочешь - тоже. Вот, сбросив на пол всю роскошь пира, так, чтобы ноги превращали в гадкое месиво пищу, уложили на стол всадника, сверкающего доспехами, как солнце.
За голову держал его лукавый вязальщик, веселый пузан - за ноги. И некто, изображавший смерть стоял рядом с песочными часами в руке. Воссиял золотой топор, занесенный духом разора, - он молнией сверкнул и застрял в плотном дереве. На части он рубил солнечного всадника, чья кровь текла на пол; благоуханные цветы вырастали из ее капель: каменный пол становился цветущей поляной. Великие силы ладони подставляли под кровавые струи и лики омывали кровью.
Смуглая девушка украсила свою цыганскую прическу красными цветами. Лежал на столе всадник, как рассеченная туша, кости торчали из кровавых окороков. - Это, кровь заката, мой мальчик, - прошептал голубок, - ее не бойся. Ты же знаешь, сынок, что в крови рождается солнце; окровавленным оно уходит в ночку. Сколько небесных катастроф ты наблюдал из окна своей спаленки. Чиста эта кровь; вновь восстанет небесный всадник,- это чистейшая из всей пролитой крови, она – мать ярких цветов, чем поросла ваша земля.
- Не верь ему, - крикнул вязальщик, - мой сынок, мой мальчик, - меня послушай, гонителя тьмы. Гляди, как чиста кровь, легка, золотиста. Это, и верно, кровь заката, но посмотри, как густеет она, пав на землю, становится черной, как запекшаяся на виске капелька. Тебе нравится выросший из нее цветок, благоуханный цветок. Тебе сладок его терпкий тревожный, неземной его запах. Это запах твоих ночей, - но цветок ядовит. Кровь - всегда кровь, мой сынок, мой мальчик. Чиста была кровь заката прежде времен и пространств, но та переплеснула в наступившие времена и обернулась живой человеческой кровью.
Изгонял зло со своей равнины сверкающий всадник на своем белом коне, но куда? Не за горизонт ли, не туда ль, где исток ваших путей, не туда ли, куда уходит кровавое солнце? Не из крупиц ли зла слеплена ваша жизнь? Не из того ли сора я и сам вылеплен?
- Да не слушай ты этого дурня, - курлыкал мне голубь, - он умней всех, оттого всех дурней. Ничего не опасно в мире, мой сынок, мой мальчик, нет отчаянья и гибели в мире - вашей детской спаленке. - И он смело совал свой клювик в бледно-красные чашечки цветов и доставал его чуть припорошенным розовой пыльцой.

Я устал, сынок, от многоцветного бала, - уходящими громами погромыхивали речи великих сил. Как просты их речи, как путаны, как похожи на человеческие. А я уходил в сон, - это лучший из всех даров ночи, мой сынок, мой мальчик. Как сходны реченья великих сил с моими собственными, но только они облетают с их черных плащей, как сверкающие блестки, - и черен, будто ночь, остается плащ.
Помню, мальчик, как мне случалось просыпаться, громко разговаривая вслух. Я забывал произнесенные слова, - тут же, они растворялись в ночи. Что это были за слова, не эхо ль речений великих сил мироздания? Я не отвечаю, сынок, ни за сумбур своего сна, ни за нехватку безумия: все ведь сны уловлены в сети ехидным вязальщиком. Те рвутся из них, трепеща легкими видениями, не хуже пойманных птиц. Но бывают глубочайшие сны, которые уже не ухватит драный невод иль сеточка для ловли птиц, - но тогда, кажется, и великие силы оставляют спящего. Остаются, разве что, какие-то свирепые, донные, - и никто не поможет в битве с ними, кроме белого голубка. Такие сны невозможно запомнить, остается от них лишь свинцовая тяжесть. Сгусток смерти, вот что такое эти сны, безысходные сны - черные алмазы в короне царицы-ночи.
И все же запомнил один: я воевал с тремя ведьмами. Что это были за ведьмы, что за силы зла: проникшие в сон из дневной яви или прямо во тьме зародившиеся и рвущиеся наружу сквозь меня и мою ночку - дверь, занавешенную черным пологом.
Ну, полно, мальчик, мне распугивать своими грозными виденьями твои легкокрылые сновиденья, где наибольшая угроза - лев, на хвосте которого голубой бантик. Говорю тебе, это тот же серый волк моего детства, который меня преследовал в моих детских снах; серый волк из книжки - человек в песьей маске, ласковый серенький волчок.
Нежна твоя ночка, сынок, не запеклась еще кровь заката на жесткой земле черной капелькой. И моя ночка нежна: в ней растворены не одни великие силы, но и родные души. Мало их у тебя, а у меня их много - тех, что стали погребальными свечками. Оба мы в преддверии жизни, мой сынок, мой мальчик.

Сынок, ты, наверно, пожалел сверкающего всадника? Прости своего отца, всласть пожившего в жизни, так, что ему везде кровь мерещится, - никогда не видевшему ее вытекающей из жил. Рассеченный всадник в твоем сне тебе показался б лишь облачком, развеянным ветрами.
Не грусти, сынок, я вновь в келье великих сил. Вижу, как голубь, испустив слюну, ею склеил всадника, так, что и шрама не осталось. Ответь, без чего нет сказки, сынок? Та невозможна без короля и королевы. Королева у нас есть - ночь в золотой короне, а король - теперь сверкающий всадник, пусть увенчанный и не настоящей короной - картонной. Да еще веселый пузан тайком прицепил к ее отрогам свои шутовские бубенчики. Стоит лишь всаднику головой повести, как они затеяли б отчаянный шутовской перезвон, но покоен всадник, будто кучевое облако. Зачем, спросишь, нашалил зловредный пузан? Все тебе зачем да почему, сынок, мой мальчик, - так просто. Ведь и тебе так случается.
Восседал всадник на деревянном коньке, которого вновь сколотили из поленьев, - да еще переднее расщепили, так что оно стало вроде забавной конской морды. В правой руке он сжимал тыковку, как державу, а в левой - палку колбасы-салями, как скипетр. - Не грусти, старик, что корона картонная, - утешал его пузан, сдувая с пальцев сусальное золото. - Зато голову не давит, мысли в ней легкие, как воздушные пузыри. По мне лучше нет, чем картон и крашенная холстина. А я ведь тоже царской крови - родился в островерхом балагане, заостренным кончиком упиравшемся в кучевое облако. Папаша в нем играл королей, а матушка – королев, сверкая стеклярусом. В тот-то миг я и родился, прямо на подмостках, - шквал аплодисментов меня приветствовал. Сколько сладких закоулков и таинственных вещей было в нашем балаганчике - вся бутафорская роскошь мира жила в нашем заколдованном замке. Вот только я уродился чересчур уж велик и силен для картонно-фанерной роскоши. Да еще и рос не по дням, а по часам. Вместо волов я впрягался в тележку и возил наш балаганчик с места на место, - балаганчик, легкий, как облачный град. Сам я играл наследных принцев, - публика рыдала, да только от смеха. Сколько раз хотелось похоронить этих зубоскалов-филистимлян под холщевой кровлей.
Всхлипнула от смеха одна из великих сил. - Потом в пыльной гримерной я гляделся в зеркало, - говорил дальше пузан, - и кроме своей опухшей рожи видел то, что для всех скрыто: маленьких светлячков, запутавшихся в моих волосах. Они, как крошечные звезды, сверкали остатками того блеска, что чудом уцелел с прежних времен, когда я был солнечным всадником. Так-то, мой сынок, мой мальчик.
Вот так я жил изо дня в день, и в конце концов сам стал весел, - все бубнил пузан. - Вон какое брюхо отъел, гуляя в корчмах с поклонниками моего актерского таланта. И силу набрал неимоверную, так что рассыпался в моих руках непрочный реквизит, - да балаганчику моему приходил конец: протерлись до дыр матерчатые стены, рвались туда все мировые ветра.
И вот как-то ночью постучал голубок в слюдяное оконце, - вон, вроде того, что сидит на балке. Тогда я проснулся пред самым рассветом. Знаешь, бывает, когда браги напьешься, - жажда такая, что, кажется, море выпьешь. Я как-то во сне и выпил все море, даже последние капли слизал, как пес, с донной глины. И тоска - такая, ну вот такая тоска – как весь мир огромная, как у тебя бывает, мой сынок, мой мальчик. Которая будто заполоняет собой пространство, - куда от нее денешься, разве что отыскать норку, чтобы туда юркнуть мышонком.
Смолк пузан и отбросил легкую тень на лицо солнечного всадника, не знающего ни тоски, ни радости. Как меловым кругом был обведен великий всадник - целен и одинок. А на самой границе мелового кружка, коряво, неровно выведенного, как детские классики, - темные страшные слова: огонь, вода, - клубилась тоска смертная.

С чем она схожа, мой сынок, мой мальчик, - как тебе сказать? Ну, вроде тоски заборной. Ты ее, наверно, уже знаешь, сынок, получше меня. Я-то почти ее позабыл - только иногда блесткой промелькнет прообраз любой моей тоски, страшной, как предсмертная. Представь себе: бежишь вдоль забора и поигрываешь на его пиках, как на ксилофоне, деревянной палочкой трык-дык-дык. И вот - конец, обрыв забора, последнее «ток», - прощальная нота виснет в воздухе, больше звуков нет и не будет. Суровая тишина - кончился забор, и на самом его кончике повисла нота отчаянья.
Бывало, он заканчивался закруглением – четверть-солнцем с железными лучиками, - закатным солнцем, нисходящим в землю. А дальше – буйство зелени, райские кущи; казалось бы, конец разделенью, но радости нет, мой сынок, мой мальчик. Остается только повернуть назад, но тик-ток теперь звенит ушедшими временами, перезвоном погребальных колоколов.
Такова великая зеленая заборная тоска, которую оставляют по себе канувшие эпохи. Забор ностальгичен, мой сынок, мой мальчик. Где-то я видал его, сынок, - не помню, может быть, на картинке. А вот балаган, случилось, видел наяву: дурацкий балаганчик угодил в мой теперешний сон из ранней яви, которая сама была, как сон, туманна. Было так: асфальтовая площадка в парке моего детства; крепкие парни натягивают холст на деревянные опоры. Один из них был карлик, но не горбун, сильный и ловкий, но все равно заманчивый и страшный. Помню, как из холщового балагана вырвался разъяренный бык. Я не успел испугаться, как он уже был скручен сильными руками, повержен на колени. Честное слово, не вру, мой мальчик. Столько ярких безделок подарило мне детство, что их достанет не на одну вселенную. Одного цирка, представлявшего в том балагане, его блесток и мишуры, мне хватит на века, мой мальчик.

- Голубок постучал носиком в мое мутноватое окно, - бормотал пузан. - Я вышел наружу - трепался на ветру холщевый балаган, как флаг на древке. Цирковые кони ржали в конюшне, метались, разрывая цепи. Буря и разор, – весь мир обернулся хаосом в моей ночи. Тут предстал предо мной конек деревянный, - вышел из темного леса и стал у крыльца. Золотые гвоздочки, как звезды, сверкали в его суставах. Вырвал я махом, с корнями, великое дерево, подпиравшее холстяную кровлю. И тут же унесла буря балаганчик к горизонту, где он стал серой тучей. Взобрался я на конька, взвалил дерево на плечо корневищем, и - в путь, мой сынок, мой мальчик.
Повел головой блистающий всадник, и тренькнули бубенчики на его короне. Безмятежно взирал с балки белый голубок на разгромленный пир великих сил.

Что, сынок, двойка мне за сон? Мысль - не мысль, картина – не картина. А сновиденье что такое, мой мальчик? Оно и есть: и мысль - не мысль, и картина - не картина. Ночной карнавал, тайно правящий миром. Да, сынок, десяток простых образов им и правит. Каждый - сверкающая бляшка, золотая медаль.
Ночка правит миром, мой мальчик, единый мыслеобраз, распростерший над миром свои могучие крылья - черный гриф, - а в клюве он держит золотое колечко, золотой ключик. Единым мыслеобразом становится мир, не успевающий за день отряхнуть с ресниц свои ночные грезы. Тихо-тихо трудится в ночи маленький паук – лукавый вязальщик: сплетает роскошный ковер из пятерни простейших чувств, выплетает из них эпоху. Вдруг рвется нить, - тогда бездонной и непроглядной становится ночь, где только белый голубь сулит наступленье рассвета.
Застыла в оконце ночь, как на картине, колышутся вольные тени. Мы все бдим у колыбели новорожденной эпохи - рассвета мы ожидаем, сынок. Какую-то ткань выткет нам ночной вязальщик, какую-то новую сеть он нам сплетет? А пока мы смотрим сны, где прошлое с будущим едино, - как их разделить?
Ночь - драгоценный клад, мой мальчик, все ее сокровища я дарю тебе, но рад ли ты будешь? Не слишком ли их много, не слишком ли те яркие? Да, ночь чрезмерна, мой сынок, чрезмерны сны. Только они и способны даровать величие неяркому и ласковому миру дня. Какой из снов воссияет дневной эпохой, мой сынок, мой мальчик? Кто знает, - только лишь рокот великих сил может подсказать.
Не надо искать в сновиденье ни образа, ни мысли, - доверять ему надо. Пусть будет, какое есть, ведь только в нем ты можешь, хоть зернышком маковым, явиться на пиру великих сил. Я засыпаю во сне, мой мальчик, - и снова, и снова, - так сквозь все сны достигну последнего донца, где таится зернышко, что породит эпоху. Оно, пронизывая слой за слоем, напитается буйством и великолепием каждого, чтобы явится пред пораженным миром великим неведомым цветком. Нужно ль мне отыскивать зернышко, если оно, придет срок, само объявится в мире? Нет, наверно, однако в поисках скоротаю ночку.
Не нужно, пожалуй, мой сынок, мой мальчик. Тем более, что я знаю, какое оно, - обычное маковое зернышко, как зерно любой эпохи, - даже и не представишь, сколь неожиданное, странное, может из него родиться. И все же, хочу я высмотреть, углядеть будущее. Я был сыном любой из прежних эпох, а будущее - мое дитя. Каждый отец стремится опередить время, мой сынок, мой мальчик.
Трудно уловить ночку, мой сынок, не дается она в руки, целомудренная, бежит, робкая, от написанного слова. Куда ни взгляни – тьма без знаков и эмблем, - даже звезды сейчас куда-то девались. Только тени пляшут на стенах, тени прошлого дня. Что мне до них - я ищу вечные силы мира.
Нет, сынок, не сделал еще четверть-оборота всемирный винт, вертикаль укладывающий в горизонталь, а ту - возносящий в небо. Нет горизонтали в ночи, а вертикаль - до самых звезд. Всемирный винт, всемирная крестовина, - она, небось, и швырнула на землю отощавшего небесного всадника. Лопасти у нее черные и белые: одна – надежда, другая - отчаянье, третья – будущее, четвертая - прошлое. Лишь повеет дух разора и, как весело тот завертится. Трещат верткие лопасти мелкими смешками. Нелепо повис на одной из них солнечный всадник, воздетый, как на пику. В зените - он сверкает броней; на горизонтали, то он веселый пузан, то он тощ и уныл; внизу - темный ночной дух. А все вместе - смех один, - скрежещут жернова, перемалывающие летнюю ночку, - это мельница наших снов, в которых предвиденье жизни.
А пока ее нет, одна только ночка, сынок. Пока еще вздыблена горизонталь, которую нам предстоит проживать подробно и скучно. С ночкой надо бы поосторожней - не встревожить бы великие силы; легкими пассами надо ее заговаривать. Каждый неясный ее шорох как еще может прогреметь днем, каким еще громом. Помнишь, сынок - во сне гонишься за кем-то упорно и долго, а протянул руку, дотронулся, и - нет ничего, то рассеялось, как дым, как предутренний туман, как призрак.
Ночка протяжна, сынок, - так, может, и не ждать рассвета, начинать дневные труды, гатить болотные хляби? Ночное небо не отвергнет ни одного благого усилия, как и небо дневное. И воссияют наши ночные труды дневным солнцем. Только бы ночку не потревожить, нежную ночку мира. Не так уж туманны мои слова, сынок. Разве что эхо ночной спаленки придает им чуть странности и тайны. В лунном свете все мы странны и небывалы, дети дня. Он течет по губам, серебристый сок ночи, твоей - первой, моей - последней пред концом молодости. Должна бы в рот попасть, хоть капля, мой сынок, мой мальчик.
Сгущается ночь, бархатной занавеской прикрыла оконце. На ней вышиты луна и звезды. Бушуют на стенах спаленки, как в кинозале, пиры великих сил. Позабавимся великие силами, мой сынок, мой мальчик. Они не будут против, великие силы, великие насмешники, ласковые котята. Сами ребячливые, они как раз годятся для детских игр: их голоса рассыпаются по бумажным листам разноцветными крошками, как искры фейерверка. Стоит хоть мизинцем задеть великую силу, как тень на стене сразу делается крылата. Летим на черном грифе, сынок, - не бойся, ведь ты со мной, познавшим, не перечесть, сколько взлетов и падений, мой сынок, мой мальчик.

- Осторожно ступал мой конек, - продолжил рассказ пузан, - и по колено уходили в землю сосновые полешки. Голова моя туч касалась, колпак с тремя бубенчиками парил в небесах. Я дрался с великанами, мой мальчик, не трудное это дело. На сверкающей равнине, откуда их вымел солнечный всадник, они были, скорей, похожи на карликов, на кротов, с бархатной, как ночь, шкуркой, с цепкими коготками, привыкшими рыть землю. Только тут, на земной лепехе, а не за горизонтом - чертой, проведенной лукавым вязальщиком, куда уходит солнце на ночь, - они раздулись мыльными пузырями. Но тут они еще безвредней, чем на своей равнине, которая, - пришло время, - стала змеиться легкой сеточкой разломов. Потом повеял дух разора, и треснула равнина, разлетелась вдребезги, - пали на землю звенящие золотые осколки. Думаешь, трагичным был конец монолитных равнин, - какое там? Где там трагедия, где патетика? Осколочки смеха, брызги карнавального фейерверка - смех один - от земли до неба.
Но не смеялись, оставались серьезны великие силы, мой сынок, мой мальчик. И тогда мрак из черного зернышка разросся мировым деревом - столбом вздыбился до небес, в вышине раскинул свои ветви. Прям его ствол, как путь солнечного всадника. Скоро ли то выросло, и не скажешь, когда время и есть только рост сумрачного древа. Замерли великая трапезная и пламя в камине с пылавшей там саламандрой, и духи воды в глиняных кувшинах. Только лишь голубок порхал по комнате, разглядывал, любопытный, этот музей восковых фигур.
Я нырнул в самый омут ночи, в необъятное ее молчание, в самый глубокий сон. Что я увидел там, мальчик? Увидел, как разламывается тихо, беззвучно, золотая бляха, но напрасно в страхе мечется по ней великий всадник. Нет, не огненная жижа хлынет в проломы, - в них просочится ночь, нежная наша ночка, мысль наша раскинет темные крыла и до звезд вознесет спящий мир.
Что талдычат своими возвратами сны, которые музыкальны? Они творят все новые миры из набора в пять ноток, нанизывают петлю за петлей, мой сынок, мой мальчик.

Затишье оглушает, мой мальчик, - и нет ничего оглушительней молчанья великих сил. Хочется, зажав уши руками, беситься, по полу кататься от бессилья, но ведь не навяжешь свою волю великим силам, ты, крошечное зернышко на их пиру. Бывает, в клочья разрывают мир такие паузы, но эта была не из тех - просто шутка летней ночи. Невидимый дух вселенской паузы, затерявшийся среди великих сил, вывел мизинцем по воздуху свой таинственный вензель, зачаровал великие силы. И замерло все, пока тайный знак не растаял в воздухе, как утренний туман, мой сынок, мой мальчик. А понять тот знак никому не под силу, сынок. Иначе бы прояснились дали, - может быть, ночка б иссякла. Только б ясный мир простирался на все четыре стороны.
Замерцав, замигав, рассеялся в воздухе вензель, и снова заговорил пузан, даже не заметив, что прервалась его речь, прямой его путь, который теперь безвозвратно канул в ночку. Зашевелились великие силы, затренькали своими бубенцами, вновь полыхнул камин. Только теперь белый голубь замер на своей балке. - Да, - говорил пузан, - поверьте, плевое дело было побивать великанов. Они были одноглазы: одно око посередь лба, зато уж велико, с мой щит. Но слепы были великаны - кроты с бархатной шкуркой. И людям от них был не страх, а вроде сладкого ночного упоения страхом, мой мальчик. Ох, какие битвы развертывались под холщевыми небесами: деревья мы выворачивали с корнем, пулялись друг в друга звездами небесными, ржал мой конек, как летний гром, и хохотом отвечали ему небеса.
Я ловко орудовал корневищем, расшвыривал великанов, как котят; те только потирали отшибленные бока. Веселились, глядя на нас, человечки, с моих высот казавшиеся лилипутами. Чрезмерна была наша битва, мой сынок, мой мальчик, избыточна. Тут оставалось иль замереть в ужасе или потешаться до упаду. И замирали они, и потешались, - кровь наша была им не страшна, как багрянец заката, а сукровица заката - страшна, как пролитая кровь.
Не так было много великанов, мой мальчик, - мне ли не знать, пересчитавшему их своей палицей. Они личины меняли, потому и казалось, что имя им - легион. Всех великанов я побил, одни лилипутики на земле остались. И не было уже им великих зрелищ: корчились человечки в собственной тоске, в собственной радости, не задирая вверх головы.
Я уходил от них, победитель, гордо выступал мой деревянный конек. Уходил я от их селений - муравьиных куч: слишком хрупка для меня жизнь человеческих селений. В пустые местности я уходил, чтоб там дать волю своей силе и радости. Тут замолчал рассказчик.
Я же говорил, сынок, что в ночку устремлен его путь, в легкую ночку, куда простираются все наши пути, - тех, кто сборол великанов. Уж там другой будет у нас враг - тьма кромешная, великое затишье.
И надо ж, тут прыснул великий всадник - поистине непредсказуема ночка, - звякнул он бубенчиками на своей короне. Сказал мне: - Слушай ты его больше, сынок. Он всего только моя тень, пускай странная, которая полнокровней хозяина. Нередко мне случалось, когда скакал я по своей равнине, видеть в дали, в той вечной, которая даль всегда, - там, где играет марево от разопревшей почвы, - зеркальце, сынок, мой мальчик. Кривое зеркальце горизонта, битое зеркальное стекло, искажающее великое, его дробящее на осколки.
Оно выгнутое, - поглядишься в то зеркало - сразу вырастет брюхо, сомкнутый рот растянется до ушей. В этом странном зеркале изображенье живей живого - верней, телеснее. Этот пузан - мое отражение в том зеркале, сынок, мой мальчик. Такой же значок, эмблема, как и я, - даром, что брюхо отрастил, обитая среди человечков. Может быть, только чуть он живее, чем я сам. Он - мое посланье миру, ибо на мою-то равнину не ступала нога человеческая. Те могли только на ладонь ее положить, рассматривать, как древнюю медальку, изучать завитки полустертой печати - простую и общую ее жизнь, которую им не дано разгадать.
Спросишь, почему, сынок? Потому что ночка, темная ночка окружает каждую звезду. Ничто звезда без ночки, созвездия - вещих картинки. Чтобы познать мою равнину, надо так развернуть мысль, чтоб она мыслила о мыслящей мысли. Тьфу, пропасть, востроносый, запутался я в твоей сеточке. Мальчик, мой мальчик, сынок, зачем ты вынудил заговорить летнюю ночку, трепать по ветру пламенным ее языком, похожим на свечное пламя? Человечек, неужто и впрямь хочешь ты разгадать секрет ночки, сокровенную ночки мира. - Мечи, мечи петельки, мальчик, - шептал мне на ухо веселый вязальщик, - разменивай на грошики сокровенную ночку, не слушай этих олухов, простаков. Она ведь твое сокровище - черная мантия с цирковыми блестками.
Он швырял на стол горстями заплесневелые монеты всех времен - не золото, а грошовую медь, на которой кровь запеклась. Кровь ли заката, мой сынок, мой мальчик? - Из ночки ты вышел, в ночку вернешься, - шептал вязальщик, - живи днем, мальчик, а ночки тебе хватит, скопить сокровище, которого хватит на все твои дни, хоть век проживи.
- Проясни свою мысль, - так шептал он, - ночью она рождена, но сама разгоняет тьму, как солнце, родившееся во мраке, сияет над миром. Да, я плету свою сеточку, что видится завесой тумана, затуманенным горизонтом, задником, отделяющим сцену от кулис. Со скрипом поворачивается деревянная сцена: то подмостки становятся кулисой, то кулиса - подмостками. Как вот эту монетку подбрасываешь щелчком: орел-решка, решка-орел. А что, если я вовсе другую сплетаю сеточку - из солнечных лучей, куда лишь призраки сна могут попасться, ни единая щебечущая птаха. Одного не могу я уцепить своей сетью: сладко и тошно ноющую где-то в брюхе ностальгию по всему, что было, мой сынок, мой мальчик. Видно вы уже и родились с нею, странные дети ночи.
Тих был шелест вязальщика, даже - до великих сил он не донесся. Так ведь слепы и глухи великие силы мира, - до них не долетают ни грома, ни шорохи, ни слова, конечно, сынок. Только лишь едва слышный лепет прорастающих колосьев. Речи их нелепы, сынок, не удивляйся. Смысл их - только легкая тень, отбрасываемая каждым словом туда, где парят белые голуби, сбившиеся стайкой, - или же в темную ночь, вечную ночку мира.

Вряд ли ты понял меня, сынок, - я и сам-то лишь малость. Но, все-таки, кое-что, - недаром ведь я прожил тридцать три года, да еще сотню дней, мой мальчик. Ничего, ночь длинна, мы еще успеем разгадать все загадки, а если и не успеем, то нам их нашепчет рассвет.
Стояли друг перед другом два всадника, и впрямь, - как я сразу не заметил? - похожие, как братья-близнецы, неразлучные, как вещь и ее тень, как две стороны бумажного листа. Как похоже на тебя зеркальное отражение - только стороны между собой перепутаны. Друг для друга они смешны, а для других – смех, их чуть перепутанное сходство. Они как двойной ванька-встанька. Никогда, признаться, не видел такой игрушки, но потешный получился б человечек: деревянный уголок: две фигурки, а ступня одна на двоих. Один вскакивает - другой ложится тенью; вскакивает другой, первый – валится наземь. Веселая была б игрушка для детей, стойкая и надежная. Если падет одно, другое восстанет: тело падет - душа воспарит, а иного лучше не надо.
Да нет, тут немного не то: ведь и пузан силен духом, а его непомерные телеса - насмешка над миром, позабывшим о великих всадниках. И телесность его, и смешливость только пропуск в мир. Осторожно ступает его конек деревянный, - по нашим снам пролег его путь, по нашей детской ночке, мой мальчик.
Только верхом на сосновом коньке может проникнуть в мир сверкающий всадник, и то через черный ход - нашу ночку. Огромному белому коню в любых временах и повернуться негде, а деревянный - процокает по всем, как по рояльным клавишам, если только не сгниет в пути, как деревянный храм.
Хохочет всадник, ржет конек, и эхом отвечает ему повеселевший мир. Но стихает смех, грустен становится всадник, потом полиняет и грусть, - и от нее ничего не останется. Померкнет и будущее, и прошлое - его отражение в неведомом зеркале. Серенький туман стелется по земле, укрывает смешливого всадника, а потом опустится ночка, - и уже не виден всадник, только его колпак с бубенцами маячит среди звезд, чуть позвякивает. Но утром, которое все ж наступит, он явится из-за горизонта в солнечном блеске, - мы узнаем его в любом обличье, - и тогда воссияет над миром одна из золотых бляшек, сбереженной нашими снами, начальными сновиденьями мира. А то - выкуют гномы в ночи новую бляшку своими молоточками. Но что нового может быть в этой уставшей вселенной, мой сынок, мой мальчик?

Так и остается терпеливо ждать рассвета, - шептать, шептать в ночи свои скудные реченья. Но беда, мой мальчик, что развеяла, поглотила ночка их и так хрупкую связь с лежащим вне их смыслом. Получаются заклинания, которые всегда мертвы. Но, все-таки, надо верить в силу слов, ничего не остается, мальчик; верить, что в нашем шепоте зародится молитва, - мольба верующих и неверующих, обращенная к великим силам мира. Ведь слово - единственный манок для затерянных смыслов: они восстанут из черных ночных глубин иль сойдут с высочайших небес и нежно обоймут каждое произнесенное слово; в него вдохнут мерцающую глубину, и делами нашими тоже будут править. А оболочки слов их защитят от грубых рук и нескромных взглядов. На каждом слове будет серебриться отблеск сверкающего всадника, провозвестника нового дня.
Медленно зарождается смысл в ночи. Все мы его призываем и так, и сяк, любыми сочетаньями звуков. Они взлетают ввысь золотистыми мыльными пузырями нашего детства, они падают вниз, устилают землю золотыми листьями. Любые слова, сынок, - политики, истории, искусства, науки, гибели, небес - в ночи становятся легкокрылой молитвой, призывающей солнце вернуться в зенит, призывающей смысл к словам, которые ему не подобны, и его же - к нашим трудам, потугам наших тел. А каковы наши труды, мой мальчик? Труды ли это или мы просто руки простираем в мольбе, ночной смысл пытаемся ухватить кончиками наших пальцев? Пусть же он зародится на скрещении всех наших жестов и слов, - будет, как детское солнце с корявыми лучиками.
И пусть письмо наше не упивается новизной найденных слов, - речь прямолинейна, но смыслы извилисты, да и слова успели уже обветшать, еще не произнесенными. Каждое измусолено тысячами языков. Величайший грех любого письма - правдивость, уводящая от истины. Нет, не тем мир спасется. Взвоют великие силы, повеет дух разора вдвое крепче, чем было, сметет бумажный сор с земной глади. Только бубенчики затренькают на шапках прилежных писцов.
Спустился пониже мой гриф, - что же, и так бывает в своевольной ночке. Прости, сынок, мой мальчик, что я посвящаю тебя в скучные и глупые взрослые дела, тебя, живущего на заколдованной равнине. Ты-то вовсе не закорючками письма вычерчиваешь смысл, - зачем, если он крепко зажат в твоем кулачке, сынок? Зачем тебе молитвы, если молитва – каждое твое слово, - все они устремляются в небо.
А я, сынок, только страстно жажду не потерять в себе того мальчика, который в сжатом кулачке держал все ветры земные, - не выронить жемчужинку, роясь в пахучем земном дерьме. Поверь, сынок, для меня тоже все пусто, кроме высей и глубин, ночного простора во все концы вселенной, но мир меня сжал своих объятьях, вязкий мир, который я полюбил до боли. Как тут не задремать - не плодотворным ночным сном, а дневным, сладким, но непророческим, бездельным, когда дремлют и душа, и разум.

Вязальщик, - или, уж не знаю, вязальщица, ибо бесполы земные силы, - тем временем оттирал свои монетки уксусом и полировал бархоткой. Грудой они лежат на столе, на черной бархатной скатерти. - Бери, бери, сынок, - шелестел вязальщик, - все здесь твое. - И он тощим пальцем указывал на сверкающие созвездья. Гляди, сколько золота, - я готов купить твою ночку. Спросишь, сынок, мне-то она на кой? Вот, что я с ней сотворю, - да ты не тревожься сынок, беды для нее не будет. Возьму ее вот так, двумя пальцами, осторожно, как ватку, распушу, буду отщипывать черные клочки и по одному, осторожно, буду сдувать их со своей ладони. Как черные хлопья, как пепел, полетят они по миру, весь его запорошат, - и листья деревьев, и снег будет черен. Потом я взмахну руками - вот так, вот так, как птица. Взовьется пепел до небес, померкнут светлые дали, тьма наступит средь прежде белого дня.
Странные, ведь верно, речи, мой сынок, мой мальчик? Духу разора б их нашептывать, а не вязальщику, со спицами, сверкающими, как солнечные лучи. Я вконец запутался, мальчик, в своей ночке, которая неделима. Прорастают одна в другую великие силы, не отличить шепот от шепота.
- А потом я вот, что сделаю, - шептала сила, - я там вон присяду, в уголке, поджав под себя ноги; продолжу свое вязанье, буду ждать, пока осядет пепел. Сначала он очистит самые высокие выси; потом контуры облаков проступят в небесах; потом только лишь у ног будет бурлить чернильное море; потом на землю ляжет пепел, и земля будет черна. Не бойся, мальчик, мне нужна твоя ночка, не чтобы спутать кудель, а чтобы смысл воссиял. Я рождаюсь на самой кромке горизонта, там, где гибнет последний луч, этот миг - миг моего рождения. Ночь мне дарует силу, но я и зерно ее гибели. Я вырастаю за ночь в могучее дерево, колеблются мои ветви, разгоняя мрак, - как елочные игрушки, горят в моих ветвях ночные звезды – росинки, предвестники утра. Я - гонитель ночей, мой сынок, мой мальчик. - Ты чего-нибудь понял? - спросил вязальщик меня - крошечное зернышко на пиру великих сил.
То я понял, моя ночная сила, что все ваши пиры - лишь неуловимая игра теней на кромке великого поля, бескрайнего поля нашего детства. Так-то, мой сынок, мой мальчик. Я бы сгреб то золото, сынок, только вот беда - карманы у меня дырявые, даже медь растеряю. Только лишь пару ночек сберег: ту, первоначальную, и эту - грянувшую на излете моей молодости. Существую в объятьях двух этих сладких ночек. А что ж вереница дней между ними? Все их я растерял, как последний ротозей. Что я такое, мой сынок, не прозрачное ли зеркальце, где отразилось начало, став завершением?
Один гриф и ночь одна. Я узнал: это она, та самая, первоначальная, ко мне возвратилась? Выросла из черного зернышка, того, где дремлет свет непомерный. Могучим деревом обернулось зернышко и свет сберегло. Вернулась ко мне моя ночка - видно, снова задел мою жизнь голубь своим крылышком. Сладка последняя темная капля истекающей молодости. Зачем мне начищенные бляшки, если я могу руками срывать звезды с небес, зачем мне монетки, на которых запеклась кровь заката?

Вязальщик все махал руками, как крыльями, взметал невидимый пепел. Прижались к стенам великие силы, они боялись вязальщика, как птицы сеточки птицелова. Тут спорхнул со своей балки голубок, пропорхал по комнате и, неловкий, опрокинул дубовый стол, задев крылышком, - рассыпались блестящие монетки. Притихший, было, дух разора вдруг овладел трапезной; смешались великие силы в кучу-малу, - смехотворное и безобразное зрелище. Изрядно они помяли ловкого вязальщика. Ты спишь, мой сынок, мой мальчик? И правильно делаешь - зрелище не для детских глаз.
Дух разора один остался за столом, - подперев руками лохматую голову, он сипел какую-то дикую песню. Ни мотива, ни слов даже и не разобрать, - клочковатую, как туман. Пред ним простирался стол, занявший прежнее место, широченный, как вечереющая степь, - два его буркала сияли в зените, как пара лун.
Таков мой страх степной, сынок, мой мальчик, страх открытого невнятного пространства. Я привык плутать по закоулкам, забиваться в келейки, в комнатки, - по лабиринтам своего излившегося наружу нутра. Непривычна для меня степь, где простор во все стороны, где ветер посипывает разудалые песни.
Я - крошечное маковое зернышко, затерялся в бескрайней степи, мой сынок, мои мальчик, где пара черных коней, вороных коней, вросли в горизонт. Еще черней мрака вороные кони, они ржут, перебирают копытами нетерпеливо. Мне страшно, мальчик.
Не удерживаемая больше стенами, истекает из меня моя мысль. И что делается со степью, сынок? Она становится подобна мне: стены, закоулки, руины. Хрустальным прозрачным лесом порастает степь, в его стволах переливается лунный свет, чуть мутятся стволы, теперь это драгоценные дымчатые опалы. Раскинули деревья свои ветви в небесах, и чуть шелестит в них, тренькает хрустальными подвесками дух разора. Позванивают хрустальные шишечки.
Один морок этот лес: дунь покрепче дух разора - уйдет он ввысь, как подкрашенный лунным светом туман. И опять будет оголенная степь. Распирает меня моя мысль, мои силы - уже я не хлебная крошечка, а великан, улегшийся поперек степи, - от горизонта до горизонта. Гуляют по степи из конца в конец, вырвавшиеся из меня ветры. Я сам, как дух разора, мой сынок, мой мальчик.

Вновь пересекла трапезную смуглая девушка, позвякивая монистами. В лунном свете она казалась колдуньей-цыганкой, волшебной и ускользающей, как сам лунный свет. Протянешь руку и - раз, нет ее, только клок тьмы сожмешь в кулаке, да еще пару звездочек - золотых монеток.
Смерклось в трапезной, даже отверстие на самом куполе чуть замутилось. Голубок там вился, простер крылышки - стал крошечным крестиком, самолетиком в голубом небе нашего детства. Темна стала трапезная - только брызгами праздничных шутих рассыпались искорки в самом темном углу, где силы проникали друг в друга и буйствовали. А робкие из них стекали светлыми слезинками со стен на пол, образовав мерцавшие лужицы.
Да, сынок, все перемешалось в моем сне! Слишком много шума, гама, грохота, и все - великое, мой мальчик. Да, сынок, все значительно в детской ночке. А чем, изобразить великое, как не нашими нелепыми, бессильными словами величия. Да еще робкими нашими словами умаления. Ты уж прости меня, мой сынок, мой мальчик.
А впрочем, все это ерунда, сынок. Что, собственно, произошло? Да ничего - звякнула подвеска нашей хрустальной люстры, блеснул на ней лунный отсвет, - вот и все. Что еще? Ну, плеснул в памяти подол цветастого платья неумытой цыганки. Вот из какой чепуховины творится наш мир, великий мир нашего детства, великий мир детства мира, который потом правит нашей зрелостью.
Все изначально, все сильно и грозно в нашей ночке: любое сальное пятно на стенке может стать видением ужаса, светлый блик – надеждой. На то и ночка, сынок, чтобы видеть чрезмерные, сладкие и грозные сновидения. Мы не в ответе за собственные сны - единственное богатство мира.
Гляди, сынок, померкла вся округа, беспросветное чернильное море. Будущего не видать, и прошлое запропало. Сфинксом прилегла ночка у твоего изголовья, - в сновиденьях мы разрешаем загадки ночи. Небезопасна эта игра в угадайку, повторю тебе, мальчик. Увы, все сны становятся явью, - вдруг стиснет нас дневной мир ночным кошмаром, тогда только мощью, скопленной в ночах, возможно его победить. Только изощрившийся в ночных побоищах способен сбороть дневные кошмары. Так солнечный всадник разгоняет небесные тучи.

Не пугайся ночных видений, сынок, это всего лишь избыток жизни: все, что не вмещается в дневную явь, по ночам воет и верещит, запугивает нас, мой мальчик. Все ночные шелестения не громче попискивания новорожденного, - но мать его чует. Чем полнится ночь? Погибающим прошлым и новорожденным будущим, да россыпью созвездий, да избытком жизни, мой сынок, мой мальчик.
И сам я прост, несложен, сынок, мы с ночкой оба простодушны. Я был слепком дневного мира, пока он не ушел сквозь мои пальцы, - а потом я обернулся к ночи. Поверь, сынок, мои правила были просты, как мысль, куда проще жизни, - вот и ушел я в ночь, которая проста и неделима. Вспомни, как сросся вновь, без следа и шрама рассеченный всадник.
Я словно бы и не жил, сынок, а мыслил жизнью. Как бы тебе объяснить: словно бы жил не я сам, а какой-то измышленный мой фантом. Неплохо он был придуман – довольно гибко и точно. Он был похож на меня, как близнец, но это был не я. Я был схемой себя, мой сынок, мой мальчик. Крепка была моя сеточка, в которой бились разом и белый голубь, и черный гриф. Но порвалась хитроумная сеточка, разлетелись птички во все стороны, а мысль моя трепетала последним перышком на хвосте. Тебе предстоит еще понять ночку, - пусть, когда от нее останется только одна черная капелька. Так вот, она ни городу, ни миру - тебе одному, сокровенная последняя капля.

Густеет ночка, как черносмородинное желе нашего детства. Даже в отдаленье не слышно цокота предутренних битюгов. Ты спишь, тихонько посапывая, и тебе снится лев, - какая-то заплутавшая великая сила. Увы, не могу я рассказать тебе сказку, какую все отцы рассказывают детям, - про мальчика, который я сам. Ведь я - дитя ночи, только она одна у меня перед глазами, а мир - рассыпался брызгами, как праздничный фейерверк.
Он у меня внутри залег - все у меня с ног на голову, мой сынок, мой мальчик. Вечно во мне работает мельничный винт, пропеллер, - крутятся веселой каруселью образы духа и мира. Ловко мои пальцы ухватывают хрупкую ночь, а дни все в тартарары провалились. Что помню я из своей жизни? Только запахи времен, только цвета эпох, плещущих, как флаги.
Только о темных и смутных временах могу я рассказать, где одни запахи и перебежки света, а жизни нет, мой сынок, мой мальчик. Запомнил я безвременье - невиданную, духовнейшую из эпох. Там вольный дух гремел оковами обыденности, сдерживающими его невероятную новизну. А пали бы те оковы, ох, что было бы, мой мальчик, - зря мы их так ненавидим.
Не скажу, что безвременье было мне в радость. Кому может быть в радость его грозная, ломающая кости новизна. Падали и те, кто прежде вытерпел ужас эпох-убийц. На самой кромке тягчайшей из них я родился, мой мальчик, - потому я навек побратался с темными временами. Но как тогда была грозна и могуча истекшая эпоха. Тревожным было безвременье, - и сквозь него будто искры просверкивали, не давая распасться временам. Тогда еще надежна и сильна была горизонталь. Это не теперешняя равнина, по которой - бреди в любую сторону, или вверх взмывай к единственной звезде, мерцающей на куполе. Или сигай вниз, в бездонную яму.
Из жестокости может родиться добро, - кто знает, бывает. Может быть, и равной ему силы. А что может родиться из хлипкой слякоти? Разве что, ночка нас спасет, ее плодородный чернозем, взращивающий великие зерна. Тридцать три года прошло с тех пор, как рассеялась беспросветная тьма, как родился нынешний мир, - мы с ним ровесники. Теперь и он на пороге кончины. А что дальше: смердящая тьма или полет к звездам?

Кто знает? Вокруг темная ночка, сынок. Как же я ухитрился, скажи, все свои дни упустить сквозь пальцы? Да нет, сынок, не верь, сотня их все же осталось, полновесная сотня! Мало, что ли? Все я перепутал, сынок, - для меня сон ясен, а явь странна и символична, как сон. И мир тоже перепутал дни с ночами. Обоим нам по тридцать три, - тот самый срок, когда уходит вглубь дневная явь, а сны сияют в небесах, как созвездья. Созрели, вызрели сны, как осенний плод; распахнулись ворота за горизонт. А там, на горизонте, жизнь крупна, как жизнь миров, которые гибнут в закатной крови и рождаются в сукровице восхода. Там стоит единственное древо, вознесшее в небеса крону.
В эти роковые тридцать три года, если уж нет другого дела, как марать чистые листы, то уж торжественными должны быть слова, должны быть гимнами рождающемуся миру, псалмами, заупокойными молитвами по миру погибшему. Должны быть четкими и точными слова, но они должны быть странными, - ведь не вызрел еще новый их смысл. А тот рождается во всех детских спаленках нашего спящего мира, сынок. Только там рождаются эпохи.
Ты спи, сынок, копи в ночи великие смыслы, ты их явишь миру, когда придет срок. Это будет тогда, когда я улечу на небо, на черном ли грифе или на белом голубе, или наоборот - тяжкими цепями прикован буду к земле. Когда я вновь обрету свое детство во всей полноте, во всем блеске, или наоборот - растрачу его до последнего грошика. Тогда ты и породишь новый мир.
Не торопись, спи, сынок, на твой век еще достанет эпох. Вновь и вновь будет оскудевать земля, снова и снова припадать к своим ночам, прислушиваться к голосам великих сил. Впитывай, сынок, впитывай всеми порами эту последнюю ночь, сладкую ночь, ночь всех ночей, которая все дни исполнит светом.
Спи, сынок, день следующий, грядущий, уже истомившийся за горизонтом, предстоит породить нам, никому другому. Нам, растратившим все и вся, - и корыстью, и суетой, и суетным стремлением к благу. Мы украли у вас день, но мы вернем его вам, отожмем, отцедим наши души, соберем в горсть по капельке залегающие на донце силы. Гляди, вон там, над парком, вьется блеклое пятнышко, то - белый голубок, он не оставил нас. И звучит, затихая и мерцая, устремленная ввысь музыка великих сил мира, значит миру еще не конец. Я отвечаю перед тобой за грядущий день, я, ввергнувший тебя в этот грозный мир. Верь, я спасу тебя, как ты спас меня, мой мальчик.
Все мы, в наших детских спаленках, протянув правую руку для великой клятвы, попытаемся вернуть вам день. Только ради тебя я мечтаю о дне, мой мальчик. Мне б и ночки хватило, с туманно и нежно вьющимся голубком. Растерял я свои дни, облетели они с меня, как осенние листья, но мне вовсе не жаль потери. Все сумрачней делалась бы моя ночка, пока не стала б непроглядна, как свет невозможный. Наплевать мне было б на холодный и жесткий мир, - но нет, ради вас, мой сынок, мой мальчик, мы породим мир яркий и свежий, в котором мы с тобой проживем еще не одну жизнь. Но ты ведь не забудешь о ночке, драгоценной, осыпанной золотыми звездами?

Как сплести тебе сказку, сынок, яркий коврик из солнечных нитей мира? Нити все перепутались, - где найдешь концы? Растерял мир свои сказки, все уже рассказаны. Прежде они горели над мирами, как дневное светило. Их ровный и мягкий свет дотягивался до каждой былинки, ласкал ее, согревал. Теперь же время сказок лунных – таинственных, путаных и противоречивых.
Взгляни, сынок, на жемчужный диск - там гуляют, перетекают тени. Это родные души, мой мальчик. Ты еще не видал, как они белым паром уходят ввысь, - один за другим все, кого я любил, покидают землю, чтоб поселиться на лунном диске. Разомкнулся круг любви, охватывавший мое детство. Я один, сынок, холодна, выстужена моя спаленка. Зато я чувствую, обоняю сладкий, с отчаянной горечью, аромат цветка, называемого жизнью, - подслащенную горечь жизни, мой сынок, мой мальчик.
Это запах твоих снов, пока еще та горечь не горче грусти по зашедшему солнцу. Увы, все сны сбываются, мой сынок. Вдруг и среди дня ударит тебе в ноздри запах ночной фиалки - запах смерти, последнего отчаянья и робкой надежды. Самый сладкий и горький из всех запахов земли.
Повсюду он рассеян, мы ищем его и подвластны ему, - в нем - переживание гибели тех, кто нас любил. А каков запах собственной нашей смерти? Ведь и он где-то живет в наших легких и светлых детских снах, где таится все, что потом будет в жизни. Не бойся, мальчик, этих страшных слов, повторяю – будь доверчив к своим снам. Все там есть, что будет в жизни, но обшарь каждый их закоулок, и нигде ведь не найдешь безысходного отчаянья - разве что нежную и светлую грусть. Может, и не в ней таится тот запах, ни даже в легкой тоске по ушедшему за горизонт солнцу, а так благоухает самый ласковый и прозрачный сон, самый простодушный из всех.
Спи, сынок, не будем о гибели. Тебе еще жизнь проживать, в которой ты сотни раз будешь погибать, не дай тебе этого Бог, мой мальчик, но зато она отгадает верно и точно все загадки твоих детских сновидений, даст ответ на все загадки ночи. Ты пока спи, сынок. Зачем тебе разгадки, когда ты видишь въяве восходы и закаты. Мне, разве что, нужны, разменявшему их на земные медяки, - не так уж их много в моей горсти.
Но, сынок, не гордись перед отцом высотой своей начальной мудрости. Может быть, вовсе не стою я перед влекущим вниз уклоном, - нет, не склон я вижу, а истончающуюся к вершине гору. Все они истончаются на пути к вершине, но эта как-то особо - стремительно и ясно устремилась к неосязаемому кончику. Вон там, на этом кончике, невидимом, нерукотворном, вновь сойдется все раздробленное миром. А дальше - все, пустота, синь непроглядная. Детский наш сон прилег на ее вершине жемчужным облаком.
Но хватит о гибели, - ведь я жизнь пришел искать в свою детскую спаленку. Просто чуть загрустил я перед концом моей молодости, перед одним из множества завершений в моей жизни. Просто холодно мне, сынок, стало в мире, откуда один за другим ушли все, кто меня любил, и в чьих теплых ладонях я лежал, как жемчужинка. Оскудел мой день, зато окрепли ночи, куда те ушли, став их шорохами и силами.
Что остается делать, мой сынок, мой мальчик? Только одно - научиться любить самому, - знаешь, как это тяжело с непривычки? Но ведь не может пропасть любовь, так щедро изливавшаяся на меня, - я передам ее тебе и она пребудет в веках. Вырвется она на чистый лист, ибо нет ей другого исхода.
Бушует, пенится полнолунье, бурлит родными душами. Светлеет оконный квадратик, становится, как чистый лист. Трудно говорить о родных душах, еще трудней, чем о великих силах мира. Хоть бледный отблеск их любви донести бы до тебя, мой сынок, мой мальчик.

Не могу тебе рассказать о моих днях, сынок, о чем же тебе рассказать, о моей душе? Интересно ль тебе это? Нет, наверно, да и как расскажешь? Она непряма, хоть и струится во времени; она, как музыка - пространственна, многомерна. Вот так о ней только и скажешь, туманно блуждая: мое письмо и есть портрет моей души, - может быть, не в прямом ракурсе, а как как-то сбоку, а, возможно, и с затылка. Душа, как луна, сынок. Одной стороной вечно обращена к земле, другой, невидимой - звездам. Она, как музыка, - гляди: играют в спаленке разноцветные струи, словно бьет фонтан. Струи трех цветов – красная, голубая и зеленая. Одна взмывает ввысь и рассыпается брызгами, потом другая и третья, - переплетаются нити, самый изощренный вязальщик в них ногу сломит. А ведь это простейшая данность. Неподсудна разноцветная музыка души, как дожди неподсудны, как неподсудны весны и осени, солнечные закаты.
И в душе, и в музыке - ближайшее отдаленно, а отдаленное - рядом. Потому музыкально наше время: обнаженная душа, - без преград, без границ, беззащитная перед злом мира. Тяжко, тяжко ей быть чистой музыкой, переливаться разноцветными струями, плутать в ночке, где не разглядеть ни прошлого, ни будущего. Тяжко ждать и ждать, пока из хаоса звуков родится единственный мотив и подхватит ее, увлечет, - властно, так, что не задумается она, куда и зачем.
А пока только и остается ждать и ждать, прислушиваться и в ночах, и средь дневных дел к звукам мира, ждать зарождения великого мотива, который - простейшая данность, потому он всегда прав. И вплетется в него белый голубок, - я верю в это, мой сынок, мой мальчик.
Душа моя, сынок, не знала препонов и преград, она нехронологична, мой мальчик. Все, что было не привязано ни к возрастам, ни к временам, как мелодия не привязана к смычку. Там все – без времен и эпох, одни возвраты, - когда угодно и куда угодно. Там - одно эхо, отзывающееся вдали, там все сбывается, мой сынок.

Может быть, тебе о моих снах рассказать, мой сынок, мой мальчик? В годы тоски они были, как цветущие поляны. Почему же стали они тяжелы, когда схлынула дневная тоска? Не в сны ли стекла она? Вздыбилась горизонталь, а вертикаль опустилась на землю. Стали ночами дни, днями стали ночи, - уходит за горизонт солнце, чтоб набраться сил, а днем отдыхает луна.
Но теперь-то мои сны и вовсе опустели, ничего в них нет - ни мыслей, ни предметов; они только невидимый, неуловимый разрыв меж вечером и утром, сбивающий обманчивую ясность и последовательность жизни. Жизнь ничто без этих прогалов.
Да нужны ли тебе мои сказки, если все твои дни и ночи – сплошная сказка. Ты спишь с улыбкой, сосредоточенно нахмурив лобик. Внимательно ты спишь. От меня ты требуешь только сказок про рыб, волшебных, способных превратиться во что угодно. Где я тебе выловлю столько, в каких глубинах, мой мальчик?
Густеет ночь, мой сынок, гаснут одна за другой звезды небесные. Я зажигаю восковые свечи, повязанные черными лентами, и расставляю в углу кружком. Вот оно, мое звездное небо, там, в углу моей детской спаленки. Там обитают, живут родные души, - прямо внутри огненного колечка. Легкие сквозняки просачиваются в щели нашей спаленки, трещат свечки, робко и отчаянно трепещет их пламя. Истончилось, тянется оно вверх, вьется вокруг змейка копоти. Может погаснуть любая звезда, но ни единая из этих свечек не угаснет.
Велика моя вина пред каждой этой свечкой, что я смею жить, когда родные души покинули землю. Разве не были мы едины, не были связаны самыми наиважнейшими нитями? Видишь: живу, хотя сам не знаю, как, сам не ведаю каков. Ведь я сам для себя существовал только отражением в их зрачках. Как прежде они оберегали меня, так и будут, став робкими мерцающими свечками. Я-то их не берег, думал, они вечны, - существовали до меня и будут после, как восходы и закаты. Вот и превратились они в трепещущие огоньки. Не надо и меня беречь, мальчик, - пусть и я стану свечкой, искоркой в твоей ночи, пребуду вместе с ними.

Я покинул трапезную, испугавшись дикого разгула великих сил. Они беспощадны, сынок, равнодушны, как вечные звезды ночей. Любой из нас сильней их, да, мальчик, мы, крошечные зернышки на их пирах, могучи своим несовершенством. Сильны единым мигом, мгновенным проблеском, называемым «сейчас», к которому устремлены и прошлое, и будущее, мой сынок, мой мальчик.
Величественной, однако, неживой была и мука, и радость великих сил мира. Вылущенные из миров, времен и пространств, становятся они бесполезными, излишними схемами силы. За горизонтом вкушают они вечный покой, привычно бушуя в страстях, которые лишь видимость - игра ночных теней. На самом деле они спокойны и суровы, четки их контуры, как выбиты на медалях. Может быть, единственное, что вдыхает в них жизнь, это скользящий, легкий отблеск - отсвет наших погребальных свечек. Да еще лунный свет нашей детской ночки, сынок.
Я проснулся в трапезной великих сил. Не осталось там ни следа прежнего разора. Суровы и неподвижны, восседают за столом великие силы в старинных одеждах. Убраны со стола остатки пиршества, - золото, и оно исчезло, - остался только бархат, черный, как ночь. Три окна было в трапезной, заостренные кверху, как язычки пламени, - все разных цветов. Три окна выходили на маленькую булыжную площадь.
По маленькой площади прошел звонарь, цокая по булыжнику деревянными башмаками, а за ним вереницей тянулись великие силы. В голубом оконце они виделись ястребами, взмывшими в небесную синеву; в красном окне казалось, что кровь запеклась на их одеждах; в черном они предстали облаченные в ночной бархат, смиренно понурившими головы с веревочными петлями на шее.
И все же, как просты великие силы мира, - а какими им быть? Они даруют нам простейшие схемы бытия - золотые медальки, без которых мир – одно томленье. Но таковы они за горизонтом, а в бурливой и капризной жизни они текучи - ускользают от самых изощренных умов, разрывают наши сеточки для уловленья птиц, ускользают в ночь и восходят поутру, невесть с какой стороны света.
Существует зазор, щелка между образом великой силы, сплетенным из нашей надежды, нашего знания, нашей мечты, и самой силой, таинственной и грозной. И вьются в этой щелочке, в просвете, сквозь который видны небеса, черный гриф и белейший голубь. Четко выбит лик на медали. Это, когда день, а настанут сумерки - живет, играет, перетекает и зыбким становится контур, неуловимым, как вечная улыбка.
Простыми предстали мне великие силы мира. А стоит ли изощрять схему, гуще делать сеточку птицелова? Все равно из нее ускользнет птичка. В черном окне они были просты, как эпохи, - и не вереница даже, а толпа. Все силы вдруг обрели плоть, даже те, что легки, будто вздох.
На врезавшуюся в небеса колокольню поднимается великий звонарь. Опять взлетела ввысь колокольня, но труден подъем по каменным ступеням, туда ведущим, сынок. Помню захарканную лестницу в нашем ложноклассическом доме, всю выщербленную, с остатками дубовых перил.
Потянул разом за все веревки звонарь - хилый дед с клочковатой бородой. Звоны, звоны раскатились по небесам: тяжелые, басовые, тревожные и грозные, как голос набата; мелкие, сладкие, словно мед; снова гулкие и тревожные; светлые, одиночные звуки, заплутавшие в сумбуре колокольного боя; маленькие звонкие нотки, кувыркающиеся по булыжнику площади. Колокольчики цветущего луга, бубенчики лихой тройки, шутовские бубенцы. И снова бухал набатный колокол, на боках которого полыхал небесный пожар.
Мерно бил царственный колокол, равнодушный ко всем другим звукам. А слаще всех были неслышные звуки, которые только угадывались, - легкие, как вздох. Шмякались колокольные звоны на булыжник, метались по замкнутой площади, пока не находили единственный путь - вверх, в небеса. Ошалели наглые и чистые звуки, мой сынок, мой мальчик, эхо разбушевалось. Как безумный, метался наверху колокольни глухой звонарь, кидался от одного колокола к другому, - а к мелким звонам тянулись нити, привязанные к пальцам звонаря. Метался он по колокольне, запутавшийся в своей паутине, - и он отбрасывал тень на ближайшее светлое облако. Бесновалась в небесах огромная бородатая тень.
Ни одна из великих сил не отвела взгляд от булыжной площади, - не глядели на великого звонаря, только вслушивались внимательно и углубленно в звон-перезвон колокольни. Сами они были ясны и суровы, под стать колокольному звону.
Качалась колокольня, кренилась, выгибалась, как струна; отлетали завитушки и башенки; сыпалась штукатурка, устилая площадь голубой крошкой. Пала колокольня - медленно, беззвучно, будто в киносъемке. Не коснувшись земли, рассыпалась в прах, в мельчайшие осколки. Удалялись звоны, как уходит летняя гроза, - только еще недолго жила в небесах тень звонаря, но и ее разогнали здешние ветры.

Беда, сынок, что все в гаем мире непрочно и зыбко, ни за что нельзя поручиться. Все гибнет по сотне раз на день, по тысяче - за ночь, столько же раз и возрождается. Все образы тут, мой сынок, мой мальчик, как облачные замки, - а живучи и постоянны только запахи и звуки. Напрасная, конечно, затея вочеловечить великие силы. Звучит в тебе хор - пусть звучит, распевает песни на непонятном языке, а вырви из него один-единственный голос - как хил и жалок будет он без поддержки других. Но разве я выдумал себе занятье, мой мальчик, разве не сами собой ожили, зашевелились пятна на стенах нашей детской спаленки? Кто знает, что они еще отчебучат?
Ночь, мой сынок, ночь, усыпанная золотыми звездами, последняя ночь - другой не будет. Разумно ли отвергнуть сокровище? Нет, дотянемся ж до небес, все звездочки соберем в кошелку из тончайшего волоса. Будет тихо мерцать драгоценная кошелка, - мы повесим ее в углу нашей детской спаленки. Будет, как ночник, светить нам сеточка, полная великими силами, даже мельчайшая из которых способна породить эпоху. Вьются, вьются перышки в ажурной голубятне, вправленной в небеса, осенним золотом рассыпаны в ней золотые яйца.

Колокольня пала, затихли ее звоны, позвякивали только бубенцы на колпаке пузатой силы. Да никакой это теперь был не пузан. Куда подевалось его брюхо? Он стал высок, тощ, костист, - три отрога его колпачка врезались в звезды; каждый бубенчик бухал, чуть не подобно колоколу. С тем же, что и прежде, вниманием и спокойствием слушали великие силы новый перезвон, обнажив головы.
Снял отощавший теперь пузан свой колпак, и с размаху забросил его в небо. Повис там шутовской колпак на кончике месяца, поигрывали ночные ветры его бубенчиками. Тогда, как ото сна, очнулись великие силы. Они разбрелись по залитой луной площади - почти неразличимые в затененном колпачком лунном свете. Тихо шелестел шепот их речей, мой сынок, мой мальчик.
- Посмотри, как хороша ночь, мой мальчик, - мне шептала из полутьмы одна из сил мира, - гляди, как резвится, играет луна на паркете вашей спаленки, - лунные эльфы живут в каждом ее луче, - там рождаются и погибают. Глупый мальчик, дерзкий шалун, какой переполох устроил ты в нежной ночи, сам, как дух разора, - а ведь нет среди нас такой силы. Ты сам же ее придумал, мой сынок, мой мальчик. Мы тихи и нежны, мы - для вас, ибо нет во всей вселенной ничего вам чуждого и враждебного. Ты нас, покладистых и робких, заставил, как шутов, выламываться, устраивать нелепые побоища. Глупо, хитрый наш мальчик, - ты украшаешь небогатое свое воображение цирковыми блестками, заставляешь шутовской колпак взмывать до звезд. Дурацкая затея. Станет ли от того роскошней и заманчивей неиссякаемая ночка твоего детства?
- Пожалей его, великая сила, - шелестнула милосерднейшая из всех земных сил, - представь, каково ему томиться в ночном каземате. Ждать, когда его медлительная мысль, раскинувшая темные крыла от горизонта до горизонта, вознесет его в небо. Ему страшно и одиноко в этой ночи ночей. Наш шепот - ему поддержка, но тот ведь так тих, что мы и сами не всегда его различаем.
Прежде ясны были наши речи, а теперь все вымел из них суровый ветер, - остался только шелест опавших листьев. Все, что хочешь, расслышишь в этом шелесте. Пусть же наш мальчик, чем пожелает, расцвечивает свою ночку, любым дурацким вымыслом. Пускай развлечет любой сказкой спящего человечка. Они оба вожделеют ужаса и восторга, а ночь дарит им только свою молчаливую благость. Тоскует и мечется наш сынок, наш мальчик, - и шарахается в небесах его крылатая тень.
Пускай остается собой наш дурашливый мальчик, - мы сильны его несовершенством, господа великие силы мира. Придет время, и станет он совершен и бессилен, как статуя, но подрастет эта капелька, лежащая сейчас в колыбели, и сядет у изголовья своего сына, чтобы рассказать ему все дурашливые и нелепые сказки, что нашепчет ему ночка.
Разными голосами, голосами отцовскими, поем мы, великие силы мира, колыбельные младенцам. Перепархивают из спаленки в спаленку блуждающие сны мира. Только на то мы и годны, чтоб развлекать детишек. Кто знает, из какой глупости может родиться новый мир, господа великие силы. Пусть наш сынок, наш мальчик, блуждает в ночи; истинно живет в ночи, а не играет в ночь, не измышляет ночку. Способна ли даже чистая, сильная и богатая мысль сотворить вселенную? Может быть, творится она обычнейшей жизнью, суетливой, со взлетами и паденьями.
Так, мой мальчик, говорила великая сила мира. Туманно говорила: "жизнь творится жизнью". Странно звучит, мой мальчик. Где тут она, жизнь, в нашей ночке? Начисто она вымела округу, замела все следы, все пути спутала. Глупость и страх, тоску и вдохновенье, как и все предметы мира, поглотила ночка. Только одно осталось - предстояние звездам, тягость этого предстояния.

Вон оно, гляди, нависло небо - драгоценная чаша, усыпанная алмазами, легкие парки змейками уходят ввысь, - сплетясь, как возлюбленные, наши сновиденья возносятся в небо. Какая тишь, - только шепоты великих сил гуляют по маленькой площади. Ни мысль, ни образ не заслоняют звездных небес, - только легкий пар от наших снов накинул на него таинственную вуалетку. Спокойно спи, мой мальчик, предоставь своему отцу вглядываться в небесные картинки, угадывать по ним будущее, - придет и твое время.
Не страдай, что несовершенны твои сны, мальчик, наш сынок. Они - тень совершенного дня. Ясный ли день порождает новые эпохи, а не глупенькая ли ночка, полная заблуждений и младенческих грез? Запускай в звездное небо, сынок, свои немудреные фейерверки - этим не потревожишь великую ночь. Терпеливо жди или суетись, - как хочешь, - плети или не плети сеточку, все равно вырвется из нее птичка, - все равно взойдет солнце, когда придет срок.
Не бойся вязальщика, наш сынок, но и не обольщайся ловкостью его спиц. Он силен днем, а какой от него толк в этой детской ночке? Беспомощен он в ночи, где все разъято мраком для небывалых слияний. Россыпь звезд он увязывает в созвездья, однако неодолим мрак, разделяющий звезды.
- Ну, ну, великие души, - заговорил невидимый в сумраке вязальщик. - Не собираетесь ли вы пинком изринуть меня из круга великих сил. Я и так весь в синяках, граждане великие силы, после вашего самосуда. Поглядите на сплетенные мною ковры, - сколько счастья и отчаянья в каждом узелке. А изнанка их из черного бархата, темна и непроглядна, как общая наша ночка, - так-то, великие силы.
Я натянул для вас струны, на которых вы наигрываете, как ветры на эоловой арфе. Тщитесь порвать их, но тогда темным хаосом обернется любая ночь - просыплется наземь все звездное небо. Взвоет одичавший дух разора - моя тень, мой брат-близнец. Вон он стоит, в глубине дворика, невидимый в темноте, наклонив голову, как могучий бык, - и силы зла паром вырываются из его ноздрей.
Сейчас он опутан, связан моей нитью, крепчайшей, но тонкой, как волос, - а в каждом узелке сколько муки и счастья. Стоит порвать ему волосяную нитку, и разлетитесь вы по небесам легкими хлопьями, потом слезинками падете на землю. Что пред его мощью ваша нежность?
Пудовым молотом размолол я в песок золотые бляхи, но золотая пыль стала ночными небом. Червячком я зашевелился во чреве солнечного всадника, разболелось его брюхо. Куда уж там ему гарцевать на бодом коне? Разве что на тощем одре, либо на коньке деревянном.
Вы жалеете великого всадника, - еще бы, он был монолитом, сложенным из всех великих сил мира, - слившись в нем, нашли вы успокоенье. Но добром ли был солнечный всадник, вечно свершавший один и тот же путь – от восхода к закату? Не добро ли хлынуло в разломы золотых блях? И зло устремилось в проемы, - но от зла голубок спасет.
Наделите меня капелькой добра - пусть поддует нежный ветерок в мои черные крылья, - как великолепен будет мой полет. Вы знаете лишь мой дневной лик. Вы ненавидите его, но ведь одной стороной я, как луна, вечно обращен к ночи, великие силы мира. Многолик мой дневной образ, но монолитна затененная сторона.
- Будет тебе оправдываться, - буркнула одна из сил. Но самая нежная из сил мира, - мне было видно в полумраке, - своей призрачной, полупрозрачной рукой провела по всклокоченным волосам ставшего грустным вязальщика.

Может быть, и дальше что-то молол обиженный вязальщик, в чем-то оправдывался, но я заснул, мой сынок, мой мальчик. Бывает так, что бессильно опускаются крылья ночи, - уже не доносится ниоткуда ни шороха, ни шепота. А может, слишком высоко вознес меня гриф? Рано мне еще растворяться в звездах, - ты у меня на земле. Чушь городят великие силы, это лишь ночное эхо моих собственных слов. Бывает, эхо цепляется за кончик месяца, как шутовской колпак. Ты меня понял, сынок? Я и сам, признаться, не очень.
Непроста ночка, - так и хочется уснуть безмятежным сном жизни, в дневную явь укрыться от ночи. Веселыми бубенчиками звезд хихикает ночка, неуловимая, как цыганка. Что делать, сынок, если мало у нас ночных слов, - одни только смыслы живут в ночи. Клонит в сон, - так и сползу незаметно со спины грифа; тогда будет не за что уцепиться, только за звезды, которые - золотые гвоздочки. А падения во сне означают рост.
Все возвращаются и возвращаются ко мне прежние сны. Это хорошо, упорство снов, - значит, они настоящие, неслучайные. Значит, и ночь настоящая, - прорывается черный бархат кулисы, с намалеванными на нем сусальными звездами, но в прореху видна та же ночка, только она еще глубже, простирается далеко-далеко, ни конца у нее, ни края.
Потому гениальна ночка - в ней есть протяженность, доступная только гению. Там, где даже у талантливейшего - стоп машина, тут-то и начинается гений - нечаянный поворот. Таланты - дети дня, который никогда не бeспределен, - ведь небесной чашей накрыта земля. Заберись на самую высокую гору, взмой в любую высь - отпрянет в испуге горизонт, разбежится круг, казалось, до беспредельности. Но где-то, в самом далеком отдалении, останется черта, навек отделившая землю от небес, небеса от земли, мой сынок, мой мальчик.
Нет горизонта в ночи, земля и небо едины. Когда иссякли таланты, надежда остается только лишь на ночной гений, различающий все шепоты ночи. Родился ли он уже, мой мальчик? Или все мы причастны ночному гению, поплутавшие в изначальной ночке? Помнишь, птаха присела на наш загаженный карниз - и мы увидели голубка; взлетел голубь - и мы узнали полет. Заалело закатным светом наше оконце - и мы познали гибель; порозовело восходом - мы узнали, что такое рожденье. А между тем и этим пролегла ночка - ночь после гибели и перед рождением. Судьбу мира прочли мы на небесах, украшенных письменами созвездий. Ночные ветерки поддували в наши чуть отрастающие крылья, мой сынок, мой мальчик. Не растворится в дневной синеве наша ласковая ночка, - в нашей речи будут всегда чуть звенеть отголоски великих сил мира, мы всегда будем обширней, продленней, чем день, мой мальчик.

Темно за окном, сынок, только от таинственного треугольника исходит свеченье. Поворачивается то одним боком, то другим могучий и смятенный дух. Бока его, как грани алмаза, и каждая по-своему преломляет лунный свет. Не верили мы в предвиденье духа, в точность каждой его грани, но все на века прозрел великий дух. Он великий из величайших, - но ведь и нам светят те же звезды, и любой из нас, как алмаз огранен, - единственным образом отражает свет ночи. Каждый из нас гениален, каждый наедине с загадками звездной ночи, мой мальчик.
У каждого есть набор простейших кубиков, из которых он может сотворить вселенную. Мы ничто без игр звездными знаками; изначальными глубинами, - самим собой тоже, мой мальчик. Только один голубок нам не для игры. Вселенную творим мы из детских кубиков, - сотни раз совпадает с нашей игрой единственный путь мира - тоже след чьей-то великой игры. Сотни раз теряется он в ночке. Коль совпадут игры, наши и мирозданья, - вдруг да блеснет явь, а все остальное - ночка, дремота жизни.
Оседлав свою память - черного грифа, взмываю я над больничным парком, чтоб вновь глянуть сверху на кубики, из которых я сложил свою вселенную. Два дома стоят на бугре, две таинственных шкатулки. Один – красный, а мой - серый. На моем - грубая лепнина, забытая, не видимая в ночной тьме картинка. Что там было? Не припоминаю, а ведь это из важнейших начальных образов моего детства. Не суд ли Париса? Нечто в этом роде. Скажи, сынок, отчего родной дом является мне в ночных кошмарах; отчего задыхаюсь я в узкой лифтовой шахте, почему не вижу я во сне светлой комнатки, где пара солнечных ромбов навсегда припаяны к полу? Она живет во мне, но где-то еще глубже, чем глубочайший из снов. Просто жизнь сдавила меня, мой сынок, мой мальчик, обременяет необходимостью сотворить вселенную. Осторожной, осторожной должна быть наша игра, - не перепутать бы нитей, которые все в наших руках. Первый камень мы еще младенцами заложили, когда такой неверной, но и незамаранной была наша рука. Может, и причина вселенской нелепицы - неверность руки, ее сотворившей, - не потому ль она сопротивляется перетворению уверенной взрослой рукой, мой сынок, мой мальчик?

Творение всегда изначально, сынок, потому и гуляют по миру детские мечты. Проросло зернышко, зароненное в комок податливой глины. То была единая детская мечта - замысел творенья. Какова она? Да простейшая, сынок: мир, как зеленый луг, где живут в согласье люди и звери, где нет взрослых роковых страстей, - мир, как цветущий сад, где невозможны взрослые тяготы. Не суровый закон довлеет над этим садом, будто грозные небеса, а смешной детский запретик. Однако нарушь его и, о Господи, мой сынок, мой мальчик, - погибнет сад, погибнет детство мира. Да, несовершенен мир, сотворенный детской рукой.
Прост замысел мира, сынок, - мы, должно быть, сложнее; вот и запутались в легкой паутинке, сплетенной великим вязальщиком. Но ведь нам с миром уже тридцать три, сынок, - последний шанс нам дается возвратить себе детство, другого не будет.
Как новый кирпич каждый год; строит жизнь нам склеп, - только три легкокрылы: первый, тридцать третий и для всякого свой, неизвестный до поры, будто карточный прикуп. Первый - год рождения; тридцать третий год - год гибели, когда можешь распластаться, раскинув руки подобно крылам, на звездных небесах, или в землю уйти, - какую хочешь выбирай гибель. И еще один, - о нем не будем, мой сынок, мой мальчик. Пусть он мерцает, как самая дальняя звезда, последняя грань видимых с земли небес.

Мне надо торопиться, сынок, - на исходе мои тридцать три. Прости мне мою сбивчивую речь, бессвязную, - ведь я чувствую, как иссыхают последние капли моей молодости. Окостеневает мое письмо, и сам я костенею. Зрелость может быть роскошна, как великолепный храм, своим шпилем ввергшийся в небо, как застывшая музыка. Но спасет ли нас музыка, которая застыла, мой сынок, мой мальчик? Странности в ней нет, раскрытости ночным глубинам, - лучше уж лепет свирельки.
Да, странен этот ночной мир, и он бессюжетен - ибо всему открыт. Таится благополучие в самом печальном сюжете, в самом страшном конце, потому что это все-таки завершенье. Добры те, кто заплетает сюжеты, вяжет нам теплый свитер, чтобы спасти от ночных ветров. А мы, дети, жестоки. Разве ласков этот мир, созданный нашими нежными руками?
Наивными детскими руками вылеплен этот мир из податливой глины. Белый голубь вился вокруг творца, погруженного, как и ты, в сонные глубины. Ничем не была просветлена та ночка, даже звезд тогда не существовало. Только единая мысль, как черный гриф, распластала свои крылья над вселенной. В крепком своем клюве держала она невесть откуда взявшееся светлое зернышко. Кто знает, откуда - ведь, сколько существует вселенных - и до, и после, и за гранью граней. Рядом с грифом голубок вился - тоска и надежда ночи.
Да, сынок, мой мальчик, дремлет волшебная ночка у истока любого творения. Она всегда затаена в мире, готовая взрастить новый день из своего несотворенного зернышка. Ты устал от ночки, которая не просто длинна, а бесконечна. И вся - тяжкий труд творения. Тиха комнатка, бурлит на полу лунная пена, семя высот пало на землю.
Хрупок сотворенный ребенком мир. Как я берег его - осторожно переступал через трещинки, паутинкой расползшиеся по площади, где мне мерещились головы стрельцов. Ты боишься трещинок в штукатурке, мой мальчик, боишься разора? Не бойся, не так уж хрупок этот мир. И он любит силу, только надо с ним осторожней, мой мальчик. Помнишь сказку: то лупишь по нему без толку, как по золотому яичку, то хвостиком махнешь - и он вдребезги. А верна рука, когда совпадет она в своем размахе хотя бы с мельчайшей силой мира, когда хоть слабенький ночной ветерок поддует в наши крылья.
Но ты точен всегда, сынок. Ты ведь не шагнул за черту, проведенную лукавым вязальщиком; ты однозначен и безгрешен, как солнечный всадник. А в том нет даже мелкой трещины, чтоб просочиться злу. Да, это монолит, сложенный из великих сил мира, - не то, чтобы он безгрешен, нет, он просто неподсуден, как неподсудны закат и восход.
Таинственна наша спальня, мечутся по стенам крылатые тени от погребальных свечек. Много в ней закоулков и лабиринтов. Понять бы ее - всю жизнь поймешь, мой сынок, мой мальчик.

Погляди, что отчебучила ночка, сынок. Лунный свет распался на хлопья, пахнула холодом ночь, взмел ветер опавшие перышки, снежная буря поднялась за окном. Вот откуда взялась моя тревога, мое смятение? Так у меня всегда бывает перед снегом. А снег пошел, и сразу - легкая безмятежность. Так в детстве со мной бывало, так бывало в юности, мой мальчик.
Не знал я, что посетит мою ночку нежданная гостья – безмятежность, которой нет места в туманных временах. Что за нечаянный изгиб ночки? К добру ли он? Или это уже зрелость приближается чуть слышными шагами, замыкая круг. Загорелась пока туманная звездочка на дальнем, дальнем краю небес, на последнем их пределе, - будет она разгораться все ярче и затмит все звезды небесные. Безмятежным будет наш путь к той звезде. Каким же ему еще быть? Падает, падает снег с небес на землю. А затем и небо, чтоб с него наземь падать. А земля, затем, чтоб глядеть с нее на небеса; а скользящая, торопливая земная явь, чтобы дарить мгновенные разнообразные ракурсы обращенному в небо взгляду. А вместе они и есть все небеса целиком, мой мальчик. А, может, и все не так, мой сынок.
Устремлены наши взгляды в небеса, как два прожектора, нашаривающие бомбардировщик. Явь, возможно, ни там, ни на земле, а как раз в пересеченьях наших взглядов - двух лучей. Может быть, и так, мой мальчик. Но уж точно, что разделены небо и земля для того, чтобы дать простор полету и падению.
Каждому взглянувшему в небо оно задает свои вопросы, - у каждого свой разговор с небесами, который только их двоих дело. Тебя-то пока оно не вопрошает, сынок, пока еще ты весь - в небесах, купаешься в синеве, - тебе пока еще от них одни подарки, потом будет спрос.

Я в неоплатном долгу перед тобой, мальчик, - ты позволил мне заглянуть туда, где когда-то зародился я сам, туда, где завязаны все узелки моей жизни. Родился ты, и вдруг куда-то рванулось мое замершее было время - назад ли, вперед, мне все равно, мой мальчик. Ты вспомни, сынок, как я тебя, еще слепого котенка с красным дряблым тельцем приветствовал в этом мире. И ты понял меня, потянулся ко мне, слепая и глупая личинка, - нам не надо слов, чтобы понять друг друга, сынок. Да будет вечной эта связь, да не порвется ниточка, будет крепка, как солнечный луч.
Как я хотел бы тебе передать того белого голубка, что когда-то и мне передали нежные руки самой родной из всех родных душ, - чтоб и ты передал его дальше, в поколения, в века и века. Увы, сынок, тот человек не стоит у твоей колыбели, как бдил у моей. Только крошечную капельку его любви могу я тебе передать по наследству. Он канул в синеву, равнодушную синеву, которой, возможно, и нет дела до наших мук и бед. Зато он обратил мой взгляд к небесам, - до боли в глазах гляжу я в небо, куда он канул. Оно стало для меня не просто хрустальным чистейшим куполом, оно теперь мое небо, - ведь там обитает любившая меня душа. То была первая потеря в моей жизни, страшнейшая из потерь. Но достаточно одной капли такой любви - беззаветной и бескрайней, - чтоб навеки тепла для меня стала вселенная.
Светила мне крошечная жемчужинка, слезинка, в любые смутные времена, когда иссякали все силы мира и небес, когда падали могучие. Огонек этой маленькой свечки привел меня в эту нашу спаленку. Вот стою перед тобой со всей своей путаницей, всем разором, и крошечную слезинку протягиваю тебе на ладони. Всю вселенную может осветить эта неяркая капелька. Все отвергни сынок, а ее прими от меня, небесного летуна с подрезанными крыльями.
Скопилась эта капелька добра в тяжкие черные времена, когда и небес-то не было, - одна копоть вонючая стелилась поверху от тысяч труб, направленных в небо, как пушечные жерла. Но все же тайно копилось добро, медленно скапливалось, день зарождался в ночи. Ведь оставалась музыка, были ночки, было младенчество, чистое, как слеза. Вот и скопилась неразменная золотая монетка, крошечная капелька пота.

Прости, сынок, но ни от чего не буду я тебя упасать, только эту жемчужинку подарю. Вкуси и ты отчаянья мира, - нельзя от всего спасти, и не надо. Вкуси мрака, поплутай в ночке, разгадай хоть мельчайшую загадку, и вся вселенная будет твоя, мой сынок, мой мальчик. Напитайся же гениальностью ночки, мой сынок.
Я на цыпочках хожу по твоей спальне, чтоб не потревожить твой сон. Тихо вокруг, очень тихо, только чуть потрескивают свечки, ввысь рвутся огоньки. Живут в язычках пламени легкие виденья твоих снов. Это для меня сейчас тиха ночь, для тебя она вся в праздничных фейерверках. Грозен шаг начальных истин, - они грохочут, как горный обвал, гром которого отдастся и в отдаленнейших временах. Все живительно и смертельно в изначальном вещем сне.

Я все повторяю, повторяю несколько благих слов, - но какая в том беда? Сколько ведь чепухи мы намололи, и не казалось мало. А чего действительно мало, так это благих слов, достойных нежной ночки. Вот я и повторяю десяток, жду, когда к ним приникнет благой смысл. Я заклинаю глухую ночку, повторяю простые слова, как молитву. Виноваты ль мы, что их всего горстка, мой мальчик? Должно быть, виноваты, сынок.
Сейчас разнежен сонный мир, восприимчив к любому слову, сейчас, как никогда, он беззащитен и перед злом, и пред благом, которого он жаждет, которое ненавидит. Суров дневной мир, - отвергает он все негодное для дневных трудов, отмахивается от ночных смыслов. В ночи самое, кажется, бессильное сильней всего. Высоко воспарит над миром любой всадник, оседлавший черного грифа, собирающий золотые звезды с небес, щедрой пригоршней развеивающий их по ветру. Падут на землю золотые зерна, и они прорастут, мой сынок, мой мальчик.

У меня было намеренье перебрать все сокровища моего изначала, но вбок увильнула лукавая ночка, - вдруг снег пошел и запорошил мою память. Только и вспоминаю который уж раз глухой деревянный забор; вся моя ночь - коловращенье вокруг того забора. Хожу кругами, кругами - не выпускает он мою мысль на волю.
Я знавал множество вещей и явлений, глубоко проросших в мое прошлое, и даже запустивших корень в те времена, когда меня вовсе не было. Все они - воплощенная память, со своими запахами, которые паутинками парили в комнаты, переплетались. Они творили симфонии из тревожных и сладких запахов прошлого. С тех пор я эпохи нюхом чую, потому прерывисто мое время. Редко, но нет-нет, да и почую какой-нибудь детский запах-лейтмотив. Пространственно мое время, мой сынок, мой мальчик.
Одушевлена была каждая вещь в моей спаленке, потому что глубже моей была память каждой. В этих детских старинных аромат было предощущение музыки. Потому запах для меня ностальгичен и ностальгична музыка, которую долго не умел почувствовать, - только глаза слезились пустой луковой слезой. А стоило проникнуться духом музыка, тут и началось мое письмо, ибо само время было музыкальным, бесплотной жизнь, - только лейтмотивы прошлого перекликались в гулком мире. Вечные ветры нечто чуть слышно наигрывали на ослабших струнах, протянувшихся из конца в конец мира.
Прошло то время, мой сынок, мой мальчик, однако неявленной, так и не прозвучавшей осталась его великая музыка, - ушло оно у нас сквозь пальцы, но, может быть, когда-нибудь тренькнет едва слышной нотой, предостережет от ошибки. Уже новая эпоха лежит в нашей колыбели. Думал ли я, что буду жалеть о смутном времени. Да, признаюсь, что жалею о нем, с грустью слежу, как иссякают песчинки в песочных часах. Уже знаю, что издали ушедшая эпоха покажется великолепным болотным цветком, пугающим, но дивной красоты.
Нет, не в гремящих победах величие мира, сынок, в ночках оно таится, в предутреннем тумане. Так-то, мой сынок, мой мальчик. Чем я буду в дневных временах? Не увлекусь ли блеском побед? Ведь только и запечатлены уроки времен туманных, что моими закорючками. Смогу ли я хоть чуть понять дневные времена, привыкший к нежной и отчаявшейся ночке?
Крошечной стала, съежилась неохватная эпоха. Как букашку, мы можем разглядеть ее на ладони. Разожми кулачок, - что видишь ты на своей ладошке? Крошечная черная бусинка, - вот все, что осталось от времени, где родилась наша гордость и погибла гордыня.
Впрочем, что я знаю о своем будущем, точнее, о будущем себе? Себя теперешнего я помещаю в грядущее, - а мне ведь пришло время менять шкуру, мой мальчик. Лучи солнца, вознесшегося в зенит, заиграют на нежной мякоти, - красивая будет кожа, мой сынок. Треть века исполняется и мне, и этому миру, - значит, грядут гибель и рождение.
Много раз менял я кожу, и в любой чувствовал себя почти как дома, но все они были чужими. Всегда я неравен был себе самому, гонялся за собой, как за солнечным зайчиком. И только в темную, лишенную плоти пору оставил погоню за зеркальным бликом, - зернышко начал искать, золотое зерно эпохи. Три шага я сделал к себе, а сколько еще осталось? Когда совершу я последний, иссякнет мое суетливое письмо, и я растворюсь в синеве. Ты ведь умница - не станешь обо мне плакать, мой сынок, мой мальчик?
Одно дело я совершил из тех, для которых рожден. Много это, сынок, или мало? Много или мало - капелька правоты, которой и жить-то почти не осталось: скоро капнет в часах последняя песчинка. Я принес тебя в жертву этому грозному миру, и не могу вооружить тебя даже своей правотой - только жестом руки, вознесенной в небо. Вот единственный тебе от меня подарок. Ты сам познаешь собственную правоту, мой сынок. А потом присядешь когда-нибудь у изголовья этой кроватки, где будет вызревать уже не твоя правота, правота будущего. Она ведь долго созревает в ночи, но лишь на миг является миру дневному.
Тогда я новой свечкой загорюсь в углу спальни, - станет мой голос звучать в хоре родных душ. А тебе придет время блуждать в мире, опутанному, как паутиной, своими детскими запахами. И ступишь ты на эту маленькую площадь, такую нежную и нелепую, потому что сложена из вещих предметов твоего детства.

Пали великие силы мира на колени; на коленях стояли на жестком булыжнике площади; в небо устремлены их взгляды. А там - одна звездочка, меняющая цвет. Наконец, она стала прозрачна, как алмаз, - можно было разглядеть ее грани. Холодные голубые искры мерцали внутри звезды. Была она больше и ярче всех звезд небесных.
Витал белый голубок над павшими на колени силами. Он был человекоподобен, как все в нашем детстве. Развевались его белые одежды, но будто б застыли, - и весь он был, как застывший вихрь. Изменилась площадь: сдули ветры шутовской колпак, зацепившийся за кончик месяца, и унесли куда-то; воссоздан был храм на том же месте, где пал. Но то был новый храм, храм новых времен, почти пока еще не видный в сумраке.
Суровый и чистый дух реял над площадью - сильный и простой. Время, уже не текучее, словно клином врезалось в небеса - ни прошлого, ни будущего не осталось. Отвеяла ночка всю шелуху, подлинными стали великие силы, - большая или малая, но каждая была чиста и сурова; каждая сияла неземным светом, потому проясненной была ночь.

Как я понимал жизнь, мой мальчик? Представлялась она летним лугом, поросшим медвяными цветами. Я думал, всю жизнь буду слизывать сладкий мед с красивых цветов. Ты еще не знаешь, как приедаются сладости. Все чаще, сынок, у меня озаренья и высью, и миром, все чаще оказываюсь я на маленькой площади, суровой и ясной. Сжался мой мирок, сливаются одна с другой великие силы, - уже их осталось немного.
Да, не так уже многолик и туманен мой мир, не так обширна поляна, - одним взглядом ее можно окинуть. Сжался мой мир, сделались ближе прошлое и будущее, - и до начала, и до окончания можно кончиками пальцев дотянуться. Жизнь для меня не луг, не поле, а предзакатная степь. Но впереди еще много эпох и тайн, пока ни осушишь чашу до последней, сладчайше-горчайшей капли, мой сынок, мой мальчик.
Хочется отдохнуть, сном забыться, хочется, чтобы мысль отлетела от меня черным грифом, - но ведь я знаю, что сновиденья - не хаос. Та же мысль, только не нынешняя - прошлая и будущая. Да, до мерзости продуманы мои сны - как паучки, они оплетают вольную ночку, пронизывают ее сверху донизу. Трепещет занавеска, не дает ворваться в комнату неведомым ветрам, задуть свечное пламя. Сны - не хаос, запомни, мой мальчик, они - защита миру.

И снова - ночная площадь - полновесный, крупнейший алмаз моей ночки. Парит над ней голубок - застывший вихрь. Я вижу нежнейшую из сил, душу сил мира. Это нежный мальчик с золотыми локонами. Когда-то и я был таким вот мальчиком, мой сынок, поверь. Он держит лань на поводке, - трет нежную белую шею грубый ошейник, пара слезинок стынет в ее глазах. Безмятежно разглядывает мальчик сцены битв и крови, украшавшие стены храма. И он сам недвижим, и вперившиеся в небеса великие силы мира. Застыла картинка - без начала и без исхода. Притихли великие силы, которые были так беспечно и глуповато болтливы. Они выстроились гуськом, - действительно, их теперь мало, крошечная горстка, щепоть. У каждой в руке - хрупкая свечечка, будто они разобрали тот их рядок, что воспылал в нашей спальне. В небеса устремлялись огненные язычки, связуя мир с небесами.
Великие силы будто б разобрали на мелкие огоньки весь свет небесный - стали темны небеса. Пало на площадь почерневшее небо, утонули во тьме великие силы. Только цепочка огоньков - маленьких флагов, трепещущих на восковых древках, обнаруживала путь великих сил. Вдаль уходили свечки, но огонь каждой словно поддерживал пламя другой, - потому казался неугасим, вечен их свет.
К храму тянулась вереница робких огней. Теперь, во мраке, не осталось в нем ничего лишнего, никаких различий, - это был темный клин, стела, врезавшаяся в небо. Меркли одна за другой трепетавшие свечки, потому что вереницей скрывались в храме великие силы мира. Когда же последняя смерклась, стало пусто и темно на площади, - мрачен и тяжел каждый ее булыжник.
Гулкими стали мои шаги. Смолк шепот и мира, и великих сил, - только возвращалось и возвращалось ко мне эхо моих же слов. Тут наступает какое-то упоение дерзостью, страхом, мой сынок, мой мальчик. Жутковатым и диким восторгом веет с опустевших небес. Кажется, он возносит тебя еще выше белых голубиных крыльев. Отлетел голубок, но ты не жалеешь о нем.
Кажется, можешь, раскинув руки, обнять вселенную, а потом всю ее переворошить, переустроить, - не важно ради ль зла или блага. Взгляни, сынок, так вот - не раскрывая глаз, зрением лишь одной души, - как мечется, тоскует за окном могучий дух, заключенный в волшебный треугольник. Небо его пригнетает, белые голуби шарахаются от его страстной агонии. Беззвездно его небо, только светлячки вьются у него над головой чуть видным зеленоватым нимбом. Не дай тебе Бог, мой мальчик, той лютой решимости, того упоения, того страха несусветного, решимости на все.
Не тщись вминать в небеса новые звезды – золотые монетки, они там не удержатся. Жемчужину свою береги, свой детский мотивчик, погребальные свечки, - от них и зажгутся новые звезды. Как огромен мечущийся за окном дух, - но и его спасет детская мелодийка, которая вдруг ворвалась в какофонию нечеловеческих звуков. Не из его своевольства родился свет, а из его отчаянья, которое, как все у него, - было чрезмерным, неохватным, как мир, как все отчаянье мира. Из этой громады и родился свет, что нам и сейчас освещает путь, - и еще надолго.
Мечется за окном величайшая из великих душ, - как от пламени огромного костра разбегаются сполохи по стенам нашей спальни. А ведь даже он притих в глухие времена, - а теперь проснулся, как вулкан, высвечивает новые грани мира. Он велик, как великая сила, - где ему место, как не среди сил, уходящих в храм новой эпохи? Я видел его: всклокоченная борода, смятенные глаза, свечечка в тонких нервных пальцах.

Мне приснился тот храм, мой сынок, мой мальчик. Он был тих и темен, как наша спальня. Так же не высвечены углы и закоулки, те же свечки его освещали. Рвалось ввысь пламя свечек - любовь к родным душам, любовь родных душ. Копился свет в куполе, как в чаше, ярчайшее пятно сияло в зените. В нем жил тот, кто весь - любовь и страдание. Сверкал скорбный и пристальный глаз, заключенный в треугольник, - единственное око. Сверкающий алмаз был вправлен вместо зрачка.
Чистая мелодия зарождалась в гулком храме, пели невидимые струны великих сил мира. Как они просты и внятны безо всех покровов, - пересечение, мерцание немногих лейтмотивов, - и ни одного среди них отчаянного. Только легкая тревога рождается, когда вдруг пропадает мотивчик, легкая грусть по затерявшейся мелодии, хотя другие звучат. Отыскивается одна, другая теряется.
Это музыка нечаянных потерь, из которых ни одна не вечна. Затенен был простой и строгий храм, оттого казался немного таинственным. По сути, он понятен и прост, но пока еще неясно каков он, - что за мелодия тут будет властвовать. Сколько ведь всего ноток? Даже тебе уже под силу пересчитать их все на пальцах, сынок. Слагай из них мелодию, как из квадратиков детской головоломки, и сколько вселенных ты сотворишь, мой мальчик.
Будет длиться этот мир, пока мы, детишки, не построим все возможные башенки из нескольких наших кубиков. Будем творить новые храмы, - даже странно, сколь великие усилия затрачены на эти простые игры, - замысловата детская игра для взрослого мира. И мировой разор будет простодушен, как рассыпанные кубики. Но с какой мощью душа изливается на простейшее, - а избыток ее сил клокочет в ночных сновидениях. Вьются в этом радужном избытке, вьются белейший гoлyбь и черный гриф. Как скуден дневной мир для великих сил души, сколь многозначен каждый его кубик.
Даже и во сне ты устал от моих повторов, мой сынок, мой мальчик. Привыкай к повторениям, к немногим лейтмотивам, - c’est la vie, мой сынок. Ты еще свеж, бродят в тебе нерастраченные силы, моя-то душа давно устала. Надоело мне строить все новые и новые башенки, закапризничать хочется, как младенцу, пхнуть их ножкой, чтоб с сухим треском раскатились по комнате кубики. Но я знаю, что тут же послышится нарастающий грозный гул. И не спрятаться от него, уткнув лицо в подушку.
Разом погаснут свечки в углу спальни, тут же погаснут и звезды - их отражение в зеркале небес. Такая тьма навалится, мой мальчик. Вся тьма вселенной ниспадет в нашу спальню, все силы мира к нам заявятся. А потом улетят они из опустевшей холодной спаленки - отправятся в путь по темным небесам искать другие миры, мой сынок, мой мальчик. Яви и нет вовсе, только мгновенный просверк, мгновенное усилие - гибель прошлого, созидание будущего. Тогда, в башенках ли дело?
Нельзя нам капризничать, сынок, - судьба вселенной в наших детски неверных руках. Я повторяю это, мой мальчик, чтобы ты запомнил. Отлетает от нас иногда голубок, и начинает тюрьмой казаться наша детская спальня, безнадежной твердью - нежной голубизны потолок. Надо осторожней прикасаться к башенкам, они хрупкие, непрочные, но нет другой колонны, чтоб удержать от падения потолок нашей спальни, - нет другой плоти для небесных символов. Не в них дело, а в благоговейном чувстве творения этих башен, в устремлении каждой к небесам. И хорошо, что они убоги, - небу милы убогие, сирые, как мы. Овеваемы те хрупкие башни могучими ветрами - избытком сил земных и небесных. Кренятся башенки, - как бы сами собой не пали, мой сынок, мой мальчик.

Новеньким был храм великих сил, благоухал еще непросохшей краской. Неизвестно, какому богу был он посвящен. Воздвигся он там, где еще недавно пыхало темным паром разверстое земное жерло. В сумраке тонула стенная роспись, - высвечен был только один лик, сладчайший из ликов, без которого храм невозможен. Навевал он покой, - и покойны стали великие силы мира, благоговейны. В отблесках свечек жил глаз на вершине купола, без которого тоже храм невозможен. Притихли великие силы, только их тени томились в трепещущем пламени свечек. Под куполом парил голубок, а рядом - черный гриф: его тень, преувеличенная кривизной купола.
Только бы не опрокинул наши башенки темный гриф, задев крылом. Станет беспросветна наступившая ночь души, - и продлится она вовеки. А голубь-то, оказалось, и не отлетел, мой мальчик. Он рядом, присел на балку, - замер голубок, как, помнишь, вдруг замирали голуби на нашем балконе.
Мы вздымаем ветер, поддувающий в его крылья. Утих ветер, чтобы потом породить бурю. Рождалось невероятное усилие, способное породить эпоху. Все тогда стихло, - лишились смысла слова, обернувшись бессмысленными звучаньями, с чуть налипшей на них земной грязцой.
Что ж это творилось, мой сынок, мой мальчик? Преступники глумились над словом, преступники, сами ставшие жертвами, опутанные серпантином бумажных слов. Иль не они виноваты, - устало само слово от вечного дня. Может быть, в плодородной ночке, в чистой ее влаге надо омыть звучания, чтобы те обогатились новыми смыслами.
Во всей своей новизне явится мир, но я уверен, сынок, что он будет похож на прежний. Еще неизвестно, какие смыслы родятся в ночи. Ввысь вознесутся слова, но поймешь ли сразу, кто их возносит: белый голубок или черный гриф?
Может быть, обречено на гибель слово, когда меркнет на нем отблеск Слова изначального? Все ведь они его дребезги, осколки, - тяжел труд сложить их верно. А неверно сложишь - хлынет тьма в зазоры, мой мальчик. Да еще стираются слова – разменная монета мира, - может, уже и не сложишь из них изначального Слова. Но ведь не только тьма, но и синь непроглядная может хлынуть в прогалы.
Небывалого узора мы жаждем, нового смысла, - но что может быть нового, мой мальчик? Нового мира хотим, нового слова, но всего лишь повернется мир другой своей гранью, - даже такой новизны будет нам чересчур, сынок. Погибли слова в мутное время, - но музыка-то никогда не отлетит от мира, как и тот голубок. Она и спасет мир, заполнив собой все прогалы, неведомая музыка, мелодию которой можно верно расслышать, только пребывая на луне или звездах. Я буду это повторять и повторять, мой мальчик.

Что-то шептали великие силы, шелестели звуки в затененном храме. Видно, то были молитвы невероятной красоты и благости. Но до моих ушей доносился только шелест простейших слов: помилуй меня, небо, вразуми, прости за вольное и невольное. Неясной и грозной жизнью трепетал купол храма, освещенный порывистыми огоньками: то легкие крылатые тени по нему пролетали, то вдруг виделись там зубастые химеры.
Но прозрачен был купол; сквозь него мерцали высочайшие выси, где любовь разлита вместо воздуха, - та самая, что бурлила в любой детской спаленке, а потом взошла на небеса, куда одна за другой уходили родные души.
Сынок, у любого из нас всего вдоволь, чтобы стать величайшим. Гляди, как бездонно высоки небеса, вырастай гигантом. Но и распростершийся на все пространство, будешь ты шептать одну и ту же молитву: спаси, помоги, вразуми меня, одинокого, заплутавшего в летней ночке мира, мой сынок, мой мальчик.
Одна из свечей, тоже маленькая, трепещущая, двинулась в сторону, покинув сверкающее созвездие, - но не как падающая звезда, нет, она двинулась вверх торопливыми скачками, как взбираясь по ступеням. Потом замер огонек, затем разгорелся с шипением, расплескался искрами, как бенгальский, - и он выхватил из мрака маленькую кафедру.
Хитрый и скорбный вязальщик, капнув расплавленный воск, укрепил свечу на ее темном дереве. Слезами стекал раскаленный воск по белой свече, медленно оплывала свечка. Кружок образовали огоньки в руках великих сил, окружили кафедру, мой сынок, мой мальчик. Ярче всех горела свечка вязальщика. Ей не под силу было осветить храм целиком, но ярко высвечена оставалась стенка за его спиной, испещренная письменами, - от выбитых на века до глупых словечек, выскобленных перочинным ножиком. Встречались и надписи, в свечном свете казавшиеся черными, - те выписаны человеческой кровью. Плавными были движения вязальщика, но металась и тосковала его тень, павшая на письмена.
- Братья, великие силы, - произнес вязальщик, - силы вселенной, собравшиеся в ночном храме. Все мы - только маленькие огоньки, робко освещавшие этот мир и еще множество миров. Сияли они в ночных мирах, придавали им глубину и тайну. Но и самый робкий мог воспылать солнцем. Одна из свечек возносилась в зенит, это и звалось эпохой.
Было время, и моя свеча горела ровным дневным светом, в котором мир представал величавым. Теперь в ней почти иссяк воск, почти она догорела. Глядите: трещит и трепещет огонек последними порывами жизни. Вот глядите, как она сияла, воздетая в зенит. Он взял свечку и вознес ее вверх - прянула тьма по углам храма, когда воссияла поднятая под купол свеча. Залучилось суровое лицо вязальщика, словно выбитое на золотой медали. Но то был миг один, - дико вскрикнул вязальщик, когда обжег пальцы раскаленным воском.
Заметалась его тень на стене, содрогнулся храм, заиграл тенями, замерцали свечки, окружившие маленькую кафедру. Вязальщик вновь опустил свечу и заговорил вновь: - Глядите, друзья и коллеги, великие силы мира, какой всего-то огарок остался от прежнего солнца, - он опасный, руки жжет. Но плоха ль была высвеченная им эпоха? Мельчайшей щели достигал мой свет. Прочны были булыжные мостовые, - только грусть иногда пробивалась между камнями зеленой былинкой. Но она ведь и булыжник, и асфальт пробьет, мой сынок, мой мальчик, грусть по утраченной некогда мелодии.
Зато смыкалось прошлое с будущим, - любая даль была нетуманна. Не стоит ли это потерянных мелодий, рассыпавшихся ноток? Они и есть ночка, не менее упоительная, чем день мною сотворенной эпохи. Я отделил день от ночи, оставив день для хлопот, а томленье духа оставил ночке. Зря вы на меня ополчились, господа великие силы. Своей метлой я смел все туманы с плоских равнин в никуда и нигде. Много узлов я затянул, но завязанное и распутать можно; много я задал загадок, но все их доступно разгадать. Это вроде головоломок для взрослых - средство скоротать так длинно тянущиеся дни и ночи. Правда, ставка в тех играх была великовата, - ведь сплетал я тонкие, как нити, корешки великого древа жизни.
Вязальщик то почти кричал, то шептал неслышно. От звука его голоса вновь заметалось пламя свечки, казалось, ровно и печально угасавшее. Казалось, мается в пламени крошечная фигурка в тонком кисейном платьице, - она смешно вытягивается, устремляясь ввысь, как гороховый стручок становится его головка. Почти расплылась свеча - только крошечный цилиндрик остался, но та сияла страстно и упорно.
- Ах, как вы меня ненавидите, души сил. Еще бы, это я вас отправил за горизонт, - все вы уместились, вылущенные из пространств, в одной детской слезинке, крохотной капельке, - но, как алмаз, она воссияла. Почти так же ярко, как устремленный с неба зрачок. Не светом ли той слезинки он полнился? Что, разве некрасива, неизящна была ночка с единственным алмазом, воздетым в зенит? И загадки дня поверил я людям, и ночные тайны, запомни, мой мальчик.
За что ж вы меня возненавидели, скажите? Что вы-то им подарите, господа, спихнув меня с этой кафедры? Вас-то они поблагодарят, их стряхнувших с земли, так что канут они в чернильно-черный омут, где живут золотые рыбки - вечные звезды вселенной?
В мои времена вы были истинно сильны. Я. лишил вас дня, однако ночами вы могли резвиться, как хотели. Во тьме вы таились, а теперь сплетут вам сеточку попрочнее моей, - и не ускользнет из нее ни одна птица. За ночь вы успевали перепутать мои нити, как свою кудель Пенелопа. Я ли в том виноват? Все мои изящные загадки вы превращали в темную муку.
Невесело хохотнул вязальщик. Все тише и тише становился голос, доносившейся с кафедры, но мне, сынок, не приходилось напрягать слух, - ни единый звук не теряется в нашем гулком храме.
Тут зазвучал из темноты негромкий нежный голос: - Усилье твое велико и велика твоя мука. Кровавый отблеск лег на каждый заплетенный тобой узелок, окроплены все кровавым потом. Ты один из нас, брат наш, вязальщик, - сурова и подлинна твоя сила, как восходы и закаты, и страсть твоя подлинна, величайшая сила мира. Ты устал от своего вечного дня, тебе самому пора в ночь, сил набраться в ночных сновиденьях, брат наш, вязальщик. Закрой глаза, гордая сила, заплети, спутай, наши ночи, как волшебную кудель. Распластай свои крылья от звезды до звезды, гордая ночная мысль.
- Иди к нам, - шептали силы, - усни под нашу колыбельную, слаще которой нет на свете. Ты не враг нам, вязальщик, в тебе больше страсти, чем в любой из нас. Ты исполнился всей нашей силой, ты проникнут любой из нас и всеми нами. Ты припал к тому же ночному колодцу, что и мы, наш сынок, наш мальчик. Ты изгонял нас из своего дня, - так ведь и любая сила мира тщится воссиять единственным солнцем. Не бывает двух солнц на небе. Как любая из нас, отбрасывал ты двойную тень - витали вокруг тебя и черный гриф, и белый голубь.
Порыв ветра ворвался в храм, погасил догоравшую свечку вязальщика. Темен стал храм, разом охнули великие силы мира, испуганно и тоскливо. О, какая тоска, какая невероятная мука сдавила мне горло, мой сынок, мой мальчик, не дай тебе Бог. Зато, как ярко разгорелись остальные свечки храма. Вот самая робкая из всех выпала из круга и скачками, по ступеням, стала подниматься ввысь. Кровью налилось всевидящее око на куполе храма.
Взобралась на кафедру новая сила мира, - она зажгла от своей погасшую свечку вязальщика, но и в двойном свете был неразличим ее облик. Только рука высвечивалась из мрака - сильная и нежная рука, тонкая, с нежной сетью голубых жилок.
Две свечи теперь горели на кафедре; два огня - прошлое и будущее. Две тени пали на письмена и обе – крылаты. Какие, ты сам знаешь, мой мальчик: белый голубь и черный гриф - неотвязные, мой сынок. Пал вниз августовской звездой и занял место в великом созвездии невидимый во мраке вязальщик.
Вновь грянула музыка, - новой красотой обернулись немногие нотки. Неведомая сюита зазвучала, мой мальчик, словно взбирающаяся вверх по уступам, по уходящей в бесконечную высь лестнице. В бездонную, бездонную высь, мой мальчик. Она не удалялась, сынок, - сама вела к тому пределу, где все мелодии растворены в сплошной музыке.
Как нетрагичен был ее переход на каждую ступень, мой мальчик, только восторг восхождения. О, Господи, да в чьей же душе это возможно? Наш-то путь - по лестницам с выщербленными ступенями. Вспомни, сынок, рояль в нашей комнате с половиной выломанных нот. Если возможна такая музыка, где лишь восторг восхожденья, это ль не доказательство, что жизнь вечна? На стареньком нашем пианино, вон там, приткнутом в углу, что сыграешь? Оно разевается, как старушечья пасть, где сгнили многие зубы, - зато четок на нем резной барельеф величайшего из людей, для которого прошлые и будущие времена были только нотки, из которых творил он музыку. Значит, она простейшая, мой сынок, мой мальчик. Он был глух, мой мальчик, потому умел расслышать затишья, которые сберег все до единого.

Чего только нет в нашей ночке, которая время и великих, и дурных дел, - ведь скрадывает темень краску стыда, мой мальчик. Сколько бесстыдных сновидений в ней таится. Это ночь всех ночей, потому прихотлива и капризна, как все вместе взятые. В ней виденья всех эпох, - поди, выбери из них нужнейшую. Увы, не оттиснуть всю ночку на чистом листе, - надо прожить ее миг за мигом. Только тогда прояснится ее неторопливый смысл.
Отпустить бы надо поводья ее черных, как уголь, коней, пусть несутся, как захотят. Но все ведь мы дети вязальщика - в любом хаосе ищем концы его порванной в клочки паутины.
Стараюсь и я, добросовестно, мой сынок, мой мальчик, связать разорванные нити, - но даже и самый странный образ несоразмерен ночной странности. Ее самый точный образ - неведомый затемненный храм, который воздвигнут сейчас в любой ночи, в любом сновидении. Но в сновидении того, кто спит истинно, - глубоко и тревожно.
Брезжит в наших ночах предчувствие храма, но не окрепла еще связь меж ночами и днями. Когда окрепнет - это и будет эпоха. Я, кажется, вновь стал повторяться, мой мальчик, - видно, завершил очередной виток вокруг моего треугольника. Снова я в нашей спаленке, вновь накатывает сон, мысль засыпает, смежает крылья черный гриф.
Ох, ты и хулиганка, ночь, - словно леший нас по ней водит - кругами, кругами. Но и мы ее подчас морочим. Сейчас время истинной философии, той, которая всегда напополам со смехом. От ее отцов осталось больше анекдотов, чем мудрости. Но те анекдоты - это метафора, смех, угаданный земным чутьем. Куда его больше в их добросовестных и глубокомысленных трудах. Каждый разрыв мысли искрится смешком, каждый прыжок, перескок с места на место, заслуживает аплодисментов.
Все целиком - цирковое ревю: комические танцы, веселое искусство петляющей мысли, стремящейся вокруг самой себя обвиться, как женщина-змея, укусить кончик собственного хвоста, - и, конечно, фокусы-покусы, самые разнообразные. Все это интересно и возвышенно: по мне больше мудрости в нелепых и трагических перескоках, чем в плавном, изощренном движении мысли. Беда, сынок, что у нас всего одна голова, надо бы побольше, - вот и изгибай одномерную мысль, мечи петли. Оттого мы всегда наивны, что мир раскрыт нам на все четыре стороны, а мысль наша - тонюсенькая и ловкая змейка. Потому что нет у нас зеркал, - разве что, натереть до блеска небесное блюдечко. Было бы всем зеркалам зеркало, но тучки, легкие облачка его застят.

И все же, сынок, мой мальчик, следует нам понять, что за сила приняла свечку от вязальщика. Тягостным будет незнание, - нам ведь и смерть так видится: затемненная фигура, держащая оплывающую свечу. Будем верить, что это не она, мой мальчик.
Мы, как запутались в парковом лабиринте, обставленном ложными зеркалами. В конце любой аллейки мечется темная тень, - это наш образ, сынок, не больше. Кругом зеркала - и внизу, и вверху. В каждом - мы сами, со всех сторон, но в любом вдруг могут воссиять небеса.
Все ищу я во тьме свои начальные истины. Всю нашу вселенную можно разъять на смешные детские штуковины. Почему ж она так путана и тревожна? Ты не знаешь, мой мальчик? Как они были приветливы, все эти деревянные шкатулочки, стеклянные шарики, - еще какие-то мелочи: звезды в небе, голубки на загаженном карнизе. Прелестные, они хранили запах эпох, - душу готов заложить, что ни в одной не таилось тоски несусветной. Может быть, только легкая тревога сочилась из прошлого и будущего в наш всегда безоблачный день.

Я разучился читать по звездам, мой мальчик, я разучился понимать ночь, но как-то чую, что миновала она зенит, тихо-тихо двинулась к рассвету. Но горизонт по-прежнему темен, - я теряю нить и снова ее нахожу, не в силах отказаться от своей уже надоевшей игры. Не сердись на меня, сыночек, что я рассказываю тебе сказку без конца и начала. Спасибо тебе, что нашлось мне, где присесть на исходе моей растянувшейся на века молодости. Гляди - ночные птицы летят по небу, распластав крылья, - черные кресты парят, застят созвездия.
Все истинные сказки мира одинаковы, сынок. Не отыщешь концов, - так сумбурна и бессильна даже и могучая мысль. В ночи теряются концы любой сказки, ускользает она от сюжета, сынок. Мечется в свечке крошечной фигуркой ее пламя. Так в каждой из свечек, зажженных в детских спальнях. Это родные души - бессильные и могучие. Это ставка в нашей вечной игре. Не мы ее затеяли, это жизнь играет нами, - и ночь, и мысль, и великие силы мира.
Приходит время, когда, как монетки, истираются сюжеты, что сияли в веках, будто золотые бляхи, неразменные золотые монетки мира. Сколько их? Раз, два, три - на пальцах можно перечесть. Вот, подожди, придет день, и, наверно, засверкают они новым светом. Лучше они или хуже, но куда нам деваться от изначального? Да хороши они, хороши, великолепны, но даже и наилучшее приедается, мой мальчик. Все выцветает, сынок. Все живущее гибнет, все погибшее возрождается. Вот единственная мудрость, которую открыл я для себя в жизни. Давно открыл, когда еще младенцем любовался закатами и восходами. Вся моя долгая жизнь мне ее подтвердила, мой мальчик.

В последнее время я стал просыпаться средь ночи и, проснувшись, никак не мог вспомнить вот-вот иссякшего сновидения. Пока не открою глаза, мне чудится, что я все еще в своей детской спальне, а открою - все та же ночь за окном, нежная ночка мира. Мне чудится, что я попал в какое-то случайное место и время, сюда заброшенный сновидением. Мне только снится, что я вырос. Нет, сон не тяжелый, не ночной кошмар, но как-то странно и малореально все вокруг.
Это и справедливо - мы живем только там, где обитают родные, души. Мы ведь познавали себя лишь отраженными в их зрачках. Наше рождение, - то был взрыв невероятный по яркости и мощи, а потом пошли расходиться волны, - все затухая. Укачивают они, навевают сон.
Да, сынок, на сон похожа моя жизнь, не слишком радостный, но увлекательный, - особенно теперь, когда меньше стала земля - ее на ладони можно рассмотреть. Конечно, уменьшилась, я ведь - там, в прошлом. Сам я не расту, только уменьшается все вокруг. Много, казалось, сил мира, теперь их все меньше становится, сливаются они одна с другой. Сколько их? Сейчас пересчитаю: одна, еще одна, третья, еще десяток, а, может, и поменьше.
Знаешь, сынок, меня в детстве тревожил какой-то кошмар. Мне чудилось, что я сплю, - заснул года в два или три, а остальная жизнь мне приснилась. Может, и правда - проснусь как-нибудь, а я - снова маленький. Я прежде этого боялся, стремился как можно скорей избавится от предрассветной слабости, не ведая, что лишь в ней моя сила. Сколь пророческое это было чувство, мой сынок, мой мальчик.

Вот что со мной бывает: врастешь, казалось бы, в жизнь без зазора; но вдруг отпрянет от тебя все, что рядом, и земля качнется под ногами. Тут же мысли: что я? где я? зачем? куда меня занесло, мой сынок, мой мальчик?
Сбылась моя тревога: проснулся я на самом излете молодости там же, где и был, в той же спаленке. Топчу я в светлые ромбы на паркете, отбрасываемые окнами. Сливаются все мысли моей жизни детски вопросики: что, где, зачем, куда? Отвечали мне звезды - первые мои картинки, первые письмена. Теперь я позабыл их язык, - может, еще вспомню, мой мальчик.
Петляет, петляет жизнь, - я знаю, что вновь предстоит покинуть спальню, оторваться от груди матери-ночи. В день придется уйти, - но сколько еще раз буду я просыпаться в моей спальне детской моей ночкой. И наступит последний - явью станет моя спаленка, все остальное - сном. Навек останусь я в своей спаленке, вновь свернусь кубком под розовым, как рассвет, одеяльцем. В спальне, куда все небеса нахлынут сквозь распахнутые настежь окна.
Вон туда, в угол все я брошу - золотые медальки, мечты, чаянья, победы. Вытряхну из карманов драгоценный песок моих мгновений. Души, родные души, живущие в погребальных свечках, все мне простят, ни за что не осудят. Разгорятся свечки, - еще одна среди них зажжется. И вновь будет сон, вещий сон с яркими сновидениями.
Все это будет нескоро, мой мальчик. А пока надо еще допить последние горько-сладкие капли ночи, еще день просуществовать, неожиданный, как и любой. Снова предстоит отправляться в путь, - следует мне добросовестно и внимательно, аккуратно уложить свою котомку, ничего не забыть, - а тут все под рукой.
За окном простерлась пред нами таинственная страна, мерцающая всеми цветами радуги. Родная страна, куда случайно или нет, занесло меня каким-то ветром, как крылатое семечко. Хочешь, не хочешь, прорастай сквозь эту жесткую почву, никуда нам с ней друг от друга не деться.
Да неужели опыт ее эпох одна только мука? Неужели он канет в никуда, пройдет даром для мира? Как ярко сиял ее день, умноженный миллионом прожекторов, - но тем более сильной и властной была ее ночь. День-то ее не забудется - его было видать со всех концов мира. А вот запомнится ли ее ночка - страстная и отчаянная, - в которой сияли все звезды мирозданья, вечные звезды, но в единственном, небывалом их ракурсе.
Известны суетливые дети ее ярких дней, - а с нами как же быть, возросшими в ее плодородных ночах? Что же мы – худшие, неверные ее сыны, на своей шкуре ощутившие каждый изгиб ее пути? Да, каждый изгиб ее дневного ясного пути отбрасывал в ночь свою легкую тень, мой сынок, мой мальчик. И вот, наконец-то, пришла нам пора явиться пред всеми - вызревший смысл протянуть стране на ладони. Тот, что утаивали мы во мраке от ревнивого света дня. Совершила четверть оборота могучая крестовина, - ночное входит в день, дневному - пора в ночь. Но мы ль станем добросовестными дневными работниками?
Немало знаю ночных накопителей, - чуть не каждый сберег по крупинке, песчинке золотой. Те, кто слыл богачом, оказался нищим. Бедняк из бедняков оказался богат. Рухнули, сынок, все препоны, они для дня. Разделенные, казалось, навек, теперь слиты воедино, наподобие сиамских близнецов. Трудно разглядеть в нынешнем сумраке, кто враг, кто друг. Обнищали бывшие пророки, - все до единого, мой сынок, мои мальчик.
Все прежние мечты потеряли цену. Слов мы хотели, - еще бы, распирало, в глотке стояло комом невысказанное слово. Но слова произнесены, - и что же, полегчало? Не так-то уж, мой мальчик. Может быть, не в том счастье?
Впрочем, когда-то слова были нераздельны со смыслом, - неровня нынешним, которые только лишь к нему устремляются. Казалось, на разрыв взведена тетива; только отпусти - стрела свистнет. Что же с ней случилось, неужто ослабла, отсырела в нашей влажной ночке? Может, ослабла от тугого взвода, мой мальчик, ты не знаешь?
Не восстала ль дыбом вертикаль, потому нет пути вперед и никогда не будет? Не стоит поторапливать благо, мой мальчик, - душа сама найдет путь, как вода, неторопливо, но неуклонно пробивает себе дорогу. Широкая степь перед нами простерлась - шагай в любую сторону: вперед, назад, и влево, и вправо, ввысь взлетай, вниз падай. Куда нас влечет, мой сынок, мой мальчик? Неужели ж никуда? Неужели ненужный нам дар наша свобода?
Неужели лишь затем нам она, чтобы рассыпать вороха пустых истин, которые замусолены, еще не сделавшись словом? Стоит ли драть глотки ради этой словесной шелухи? Это что же, все, что мы накопили в сладостной нашей ночке? Неужто ночка -лишь бледный негатив дневного мира? Какая скука, мой сынок, мой мальчик.
Существует он, существует, таинственный негатив нашей дневной души, ее подкладка - сожаление по несвершенному. Но дай ему волю и силу, прежний сумрачный денек воцарится - все «да» станут «нет». Только и всего, мой мальчик. Помнишь придуманного мной ваньку-встаньку: человечек на ногах - тень лежит у ног, вскочит тень - человек ляжет тенью? Нет, сынок, ночка не перевертыш дня, бездонна ее тьма, где сумрачная мысль простирает крылья от звезды к звезде.
И все же, сынок, по неточным пока словам мы шагаем к новому смыслу. Прежние словеса выворачиваем подкладкой наружу, - не в том наша правота, только в поиске нужных слов, в нашем усилии, мой мальчик. Забавляются с тенями прошлого ложные пророки, преступники, которым прощения нет и не будет. Любого прошлого палача простим, а этих как простишь? В темноте, как слепцы, шарим мы руками, чтоб нащупать руки тех, кто ищет новый смысл, чтоб образовать с ними цепь, протянувшуюся через всю земную равнину. Непривычной, шершавой может оказаться рука, - все перемешалось в предрассветном сумраке, - но с любым, кто отыскал хотя б крупицу будущего дня, мы теперь вместе. Это ли не последняя шутка проказницы-ночки?

Как странно здесь течет время. Чем его можно измерить? Наверно, тем, как быстро копится бумажная стопка. Но ведь исписанные листы уходят в ночь, а тот, что перед тобой, - всегда чист. Да, да, сынок, повторю: смешала ночка прошлое с будущим. Да и прошлого-то нет. Кажется, его сила дневная, но дневное прошлое как раз податливо, - его можно избрать. В мизерной точке, называемой «сейчас», установлен прожектор, высвечивающий в минувшем всегда разное, - это понятно и банально, мой мальчик. Но в этой тьме кромешной, как ухватишь скользкий нолик, мгновение яви?
Наше «сейчас» цепляется за предметы, - а их нет в ночи. Слитна ночка, не разделенная на «прежде», «теперь» и «потом». Казалось бы, вся она единый путь, потому лишена муки выбора. Путь-то, может, и единственный, но муки через край, мой мальчик, - тоже и тревоги.
Да, сынок, ночка не обильна путями, - душа, слившись со тьмой, не вопросы задает звездам, а только молитвы к ним возносит. Нельзя задавать ночке дневных вопросов: попробовал одинокий вязальщик, и тут же померкли золотые бляхи. Настала мука мысли, - не легче, чем душевная. С тех пор мы и приучились вопрошать ночку, вместо того, чтобы упиваться ее тьмой и видениями, - наивно ожидаем ответов, мой мальчик.

Не отыщешь в ночи дневного времени. Посмотри: горит рядок свечек, и ни одна не оплывает, не мерцает ни одна, ровен огонь. Но ты знаешь, что могут они погаснуть, - и одна за одной, и разом, все вдруг. Так порывисты ночные ветры, что могут задуть и звезды небесные. Как боюсь я порывов ночных ветров, мой сынок, мой мальчик.
Не тщись отыскать днем ночного времени, мой мальчик. Оттого-то идет слух о его странности, о петельках ночи. А попробуй-ка не петлять среди дневного мира, полного предметов и дел. То время царит, когда затихают все звуки, все речи, - и даже ритмичный маятник, отсчитывающий дневные мгновенья. Несовместны время дневное и ночное время душевных перемен, - вот она, еще одна улыбка ночи. Днем не свершается горнее, - день для трудов и забот, мой сынок, мой мальчик.
Нет ничего прямей, сынок, чем ночное время души, не ведающее просвета меж мыслью и свершением, - выела его лукавая ночная тьма. Вот единицы ночного времени: обещанье-свершенье. А что в промежутке натикает стрелка, все это чушь, мой мальчик.
Одна из тягостей жизни - вот эта несводимость времени дневного и ночного. Навязчивы ночью образы дня, но ведь и днем вдруг привяжется ночной - не отлипнет. Потому отчасти рассудочны наши ночи и мистичны дни. Не разберешь, чего больше в наших днях - символов горизонтальных или вертикальных: метафор или метонимий? Потом ты выучишь такие слова, мой мальчик. Да и ночка-то бывает хороша: вместо великих и дальних пророчеств - тусклое предвиденье ближайших дней. На фиг мне оно, сынок? А то я не знаю, куда приведет меня череда дней? Слиться бы до конца, без остатка, с мелодией ночи, тогда - муке конец, тогда пророчицей станет душа.
Какая робость охватывает, когда встречаешься с вышним при свете дня. Как грубы дневные приемы овладения вышним, - кажется, будто творится какая-то непристойная волшба. Неужели простейшей манипуляцией им овладеешь? Неужто, наши слова и свершенья так заманчивы для великих сил, что призовут их из высочайших высей, из глубочайших глубин?
А почему б, собственно, и нет, почему бы не вовлечь в детскую игру ребячливые силы мира? Они бегут от многомудрых дум, зато притекают к простому слову и жесту, изначальные силы мира, на которых, как на всем младенческом, лежит отблеск святости.
Густую сеть сплел вязальщик, - только простейшее, мельчайшее, детское может выскользнуть сквозь частую сетку. Это мелкое, младенческое вырвется из сети, как серая птаха, и сразу защебечет в синеве. И тут же откликнутся на ее призыв родные ей великие силы мира, тоже детские, тоже легкокрылые, тоже простые и беззащитные. Ведь, как любящая мать, устремляются они к любой колыбели, заслышав первое «уа-уа» младенца.

Прости мне, сынок, мой мальчик, мудреные, дурацкие слова, ненужные тебе соображения. Даже и не мысли, а так, обрывки, сор. Суетливо выскребаю все свои клети, все кладовые, все до последней мыслишки разбрасываю перед тобой. Всё очистит, все хитросплетенья распутает твой вещий сон.
Все перед тобой: негаданные жемчуга и случайный сор вперемешку. Самого сокровенного я еще не добыл, мой мальчик, - его мы потом вместе с тобой доищемся. Я пытаюсь перевести - я ведь переводчик, ты знаешь, - твои изначальные сны на язык повзрослевшего мира. Трудно это, мальчик: сколько приходится блуждать путаными лабиринтами, чтобы вернуться к простейшему «уа-уа», обращенному к матери-вселенной, - как хочешь ее назови, мой сынок, мой мальчик, много у нее названий. Труден, конечно, этот возврат, - непросто распутать каждый узелок, но нет другого выхода на излете молодости, будь то человека или мира.
Сейчас ты мне помогаешь, сынок, но придет время, и мои сумбурные речи помогут тебе. Не хочу пророчить, но, увы, мой мальчик, спутаются и твои пути. Не твоими ошибками, как тебе почудится, и не по дурной случайности, нет. Это свойство мира, это отчаянье и есть мир. Сейчас ты любишь его, ты, припавший к его изначальным живительным истокам, - потом разлюбишь, тогда-то и начнется жизнь, мой сынок, мой мальчик. И ты всю ее потратишь на то, чтобы полюбить его вновь.
Пусть стоит мир, каков он есть, мой мальчик, не надо нам другого. Мы будем строить все новые и новые бaшенки, умиляясь их красоте. А когда все кубики переберем, все башенки выстроим, тогда иссякнет сожаление по несвершенному и отвергнутому. Иссякнет тоска по упущенному, - развеются ночи, останется сплошной день, - мир тихо и незаметно растворится в его яркой синеве, не оставив даже темного дымка сожаленья. Только бы не пропал он раньше в мгновенной вспышке. Она-то, если произойдет, то неслучайно - мгновенным оскудением духа, разором души. Спаси мир, сынок, очень тебя прошу, накопи для того силы в своей изначальной ночке.

К чему тебе мои бессильные слова, мой сынок? Пригодятся, ничего не отвергай, все на что-нибyдь сгодится. Мы нужны друг другу: я сверяю по тебе свое прошлое, ты по мне сверяй свое будущее. Слушай меня сейчас, - на излете твоей молодости. Где я буду потом, каким, и буду ли вообще? Если и буду существовать, то в сверкающей броне.
Пока все ж податлива моя оболочка, мы с тобой нераздельны: я – твое будущее, ты - мое прошлое. Придет время, и ты отыщешь где-нибудь в глубинах своей души забытую кладовку с моими запылившимися сокровищами. Тогда и выберешь из них все, что пригодится, а ненужное отбросишь.
А теперь привыкай к звучанию моих слов, мой сынок, мой мальчик, напитайся их невнятными смыслами. Помнишь, как тебе читали книжки, когда ты был, как котенок – слеп, глух, и нем; блуждал в своем начальном тумане. С каким вниманием ты слушал странные и, вроде б, ненужные слова, - ты верил в их значение, учуял будущее своим безошибочным младенческим чутьем. Пусть неделимой на слова остается для тeбя моя речь, - ведь такова и молитва. Да поможет тебе на каждой твоем перепутье, если не слова мои, не мысль, так хоть усилие. Оно-то не выцветает, мой мальчик:

Сейчас я могу обращаться только к сыну. К кому ж еще, к чему же еще, если не к своему прошлому или будущему? А в нем они пребывают слиянны. К кому еще воззвать, если не к младенцу; что там еще осталось на опустевших небесах? К троим я обращал свое письмо - к тюремщику, к доктору, самое проникновенное - к сыну.
Тюремщики готовы распахнуть свои камеры, доктора - выпустить из клеток безумцев, - стосковался мир по преступному и безумному; в свежих ветрах нуждается закосневший мир. Не родилась еще эпоха, но веет уже робкой надеждой. Всех благ тому, кто ею нас наделил, но, может, мы себе вообразили наши тенета? Может, и не было их вовсе; может быть, и не чинился над нами произвол? Не мы ль сами вытолкнули наверх эти угрюмые лица, как образ собственной нашей грязцы, нашей бескрылости? Так редко мне приходила эта простейшая мысль.
Уже нет их почти, рассеялся морок, - ты уже и не поймешь, сынок, на кой кому они были нужны, откуда их сила. А мы-то понимаем? Нет, не нашли мы единственную сваю, на которой держится странная держава, построенная на болотах, с которой нам жить, в которой проживать свое время. Да могли ли мы отыскать ее, если вдаль простирался наш взгляд, а сваи устремлены вверх.

Да, тяжко было существовать один на один с собственной бескрылостью, - ты этого не поймешь, сынок, ты еще покамест крылат. Мы же приписывали ее кому угодно - будь-то кровавому тирану или немощному старцу. Ну а вот сброшена сеточка, и что, взлетает птица? Нет, ковыляет на кургузых ножках, прищурив глаз, тревожно осматривается. Отвыкли от полета крылья, - a, может, вообще не для полета эти бессмысленные культи за плечами?
Может быть, это ночная птица, - привыкла порхать по ночам, а теперь ослепла от дневного света? Пусть еще предутреннего, робкого. Когда вовсе прояснится, она еще не так ошалеет, эта усталая нахохленная птица. Даже и не птица, а целая стайка,- иные птицы сидят, робея или не умея взлететь, некоторые начинают осторожно вспархивать.
Распалось единство, но разве стали мы счастливее, скажи, мой мальчик? Было оно ложным? Кто теперь ему судья, - ведь нет его теперь, никакого не осталось. Многообразье - да, но не многообразье ли душевной муки? Это и есть взрослость, мой сынок, мой мальчик. Непривычна она для нас, детишек.
Кто из нас, вечных птенцов, сумеет взлететь в небеса? Неизвестно, сынок, - может быть, самые безнадежные. Вся надежда на вас, мой мальчик. Хорошо бы, чтоб ваш полет был волен, - вы и нас увлечете и неведомым вершинам. Я верю в вас, мой сынок.

Неторопливо и скрупулезно я проживаю ночь, не торопи меня, сынок, - медленно вызревают колосья. Раздваивается жизнь, - тени гуляют по спаленке. Помню, как-то меня поразила в книжке зрительная иллюзия: черное и белое, фон и картинка. Если долго смотреть, фон выступает вперед, становясь картинкой, а потом все наоборот. Так и меняются местами: фон-картинка, картинка-фон. Движется, живет мертвый оттиск на листе единственно доступной ему жизнью.
Ночь за окном, все ночь да ночь. Наша спальня, как ночной поезд, летит; бежит, неритмично грохочет на стыках, качается, позвякивает, как тот нелепый двухвагонный трамвай, что дребезжал вдоль дощатого забора по маленькой площади. Вечно недоумевающим был взгляд его фар, а звякающий звоночек - слаще соловьиного пения.
Летит поезд, а за окном темень непроглядная, подобная любой темени. Иногда кажется, что накренилась земля, образовав уклон вниз, небольшой, не до самых глубин - обычную, унылую земную покатость, не крутую, почти незаметную. По ней медленно и неуклонно съезжаешь вниз на ночном ли поезде или на собственной заднице, все равно - ни ужаса, ни упоения, - лишь обволакивающая безнадежность. Даже и надежда смерклась, которая таится в самой отчаянной муке. А коль и ее не осталось, то на ее месте, таком тревожном, где-то под селезенкой, - там затаилось предвиденье, - рождается липкий страх, зудящий по-комариному.
Его заглушила бы и крошечная надежда, но ее не осталось, - и комариный зуд стрекочет все громче, могучим делается, как рев горного обвала. Какая уж там селезенка, - все тело начинает гудеть страхом, как стопудовый колокол. Ни одна смертельная опасность не порождала и не способна породить подобного ужаса, мой мальчик. Тогда грозит одна лишь телесная кончина, а тут вся судьба склонилась к медленной гибели.
Тут уж не вцепиться во вражеский загривок, - нет никакого врага, - сама земля сделалась поката: ты устремлен вперед, но твоя плоскость наклонна. Она тебя устремляет вниз, лишь потому, что таково ее свойство. А сам ты вроде комара или мухи.
Я не пугаю тебя, сынок, но готовься этому зудящему комариному страху, неотвязному, как зубная боль, из-за которой, как известно, можно проворонить даже и Распятие. Нет ничего в мире хуже таких мгновений, но ты их не бойся, сынок. Покатая плоскость - один только морок, - вселенная не наклонна, добровольно каждый нисходит вниз. Попросту зацепился за некую мысль или чувство притаившийся где-то на дне маленький детский страшок, как подцепляешь ложкой капустные волокна. Даже и не сам он, а легкий его отблеск: стал прозрачным густой лес нашего детства. Лунный свет играет в хрустальных стволах.
Не бойся: как только сообразил, что ведет под уклон земная равнина, тут же нет уклона. Только тогда она коварна, когда притворяется ведущей вверх. На самом же деле, она простодушна, плоская земная равнина: чуть вверх склонится, потом чуть вниз, раскачивается как весы.
А в общем-то, темное дело, куда мы идем, мой сынок, мой мальчик, - вниз ли, вверх; темное, как ночь темна. Главное, сынок, не стоит в землю упираться взглядом; надо хотя бы взгляд возносить к ночным звездам, мой мальчик. Наше усилие, вот что последняя достоверность лукавой ночки, - все остальное игра неодушевленной картинки: фон-контур, контур-фон. Да, усилие, мой мальчик, - все тут силой берется, в этом мире, сложенном из суровых каменьев.

Тихо в нашей спаленке, сынок. Застыли в окне звездные картинки, - силы мира, капризные и непокорные шепчутся в каждом углу, бормочут, мой мальчик. Ты не слышишь? По-моему, кто-то плачет в нашей спаленке? Кого оплакивает, - ошалевший мир или нас, обитающих в нем? Или это попросту дождь шуршит за окном: проводит длинные борозды на оконных стеклах.
Я любил дождь, особенно сидя в крошечной сырой комнатке, на даче, - летний ночной дождик, который лепетал-шелестел по деревьям, глухо тюкал по жестяной крыше. В этих звуках, сумбурных и сокровенных, я пытался найти мелодию. Долго я не мог понять музыки, созданной человеком; зато я переживал музыку мира. Любые мелодии наигрывал мне летний дождь - великий композитор. Так-то, сынок.
За окном спальни шевелился, существовал жутковатый ночной мир. Обрамленные окном, чуть виднелись сырые темные деревья, - к их корням жались встрепанные страхи лесные, страхи ночные, еще какие-то страхи, - и бледным пятнышком реял в вышине голубь. Потому был уютен мирок за окном, почти как моя собственная постель. Я бы улегся в поросшем шиповником садике, натянув на себя ночную тьму как одеяло.
Все это родные пространства - и маленькая булыжная площадь, и нелепый каменистый скверик, и таинственный дачный сад. Завалились они куда-то за подкладку, мои неразменные пятаки. Все ж не хочу я возвратиться к прежнему, - раньше там царили родные души, которые уже покинули землю. Только моя память туда иногда возвращается, мой сынок, мой мальчик.
Там вечно пируют великие силы мира, когда-то стоявшие у моей колыбели. Теперь нащупала их моя память в хаосе ушедших времен. Я вернулся к ним, их сынок, их мальчик, подросший младенец с седым волосом на виске.
Какими вы маленькими стали, великие силы, мои старцы, мои великаны. Сами-то вы превратились в младенцев с по-младенчески сморщенными личиками. Ваша трапезная - крошечная шкатулочка, затерявшаяся в бабушкином буфете, - та шкатулка, где хранятся все ветры земные. Пока она замкнута на серебряный ключик, они спят, и тих мир. Помнишь, и ты играл с той шкатулкой, сынок. Она похожа на сахарницу, но только с виду. Казалось, что там отыщешь, кроме приторных детских сластей? А меня убеждали, что там должен храниться лимон, желтый, как солнце. Плод иных земель, кислый плод, помещенный в зелень.
И все-таки, кажется, в ней хранили сахар. Приторно-сладкой была слюнка, когда насосешься рафинаду, - почти невыносим отчаянно-сладкий сиропчик. Теперь потерян к той шкатулке ключ, можно только гадать, что ж там хранится – рафинад нашего детства или солнечный плод, сладкий, горький, упоительный, как детская обида?
Кого же оплакивают небеса, мой сынок, не каждый ли затерявшийся миг? Сколько капель пало с неба, столько и мигов потеряно. Упруго бьют в стекло ночные капли. Я не любил, когда они висли на стекле, - всегда прочерчивал им бороздки, чтоб они сбегали вниз ручейками. Стремительно сбегала капля, но долго еще оставалось ее русло, как слезная бороздка на немолодом женском лице, мой мальчик.

Все ходит и ходит ночь по кругу, - кажется, и она заплутала, позабыла дорогу к рассвету. Подчас она скучна, как жизнь, скучна, как день. Но уснуть не дает ни свет дня, ни взведенный, как тетива, ночной мрак.
Гляди, сынок, перестал дождь, затихли его всхлипывания, небо просветлело. Там просияли прежние звезды, звездные письмена. Я не астролог, сынок, не понять мне звездных коллизий. Козерог, Водолей, Кентавр, Дева, Крест северный и южный, - знаю наименования, но не различаю вечных картинок. Угрозы для меня и мои собственные надежды ищет мой взгляд, плутая среди звезд, и никак не находит, как в переплясе капель различал я любой мотив
Угрозы и надежды, мой мальчик. Надежда - тень угрозы, угроза - тень надежды, по-другому не бывает. Сколько их, этих угроз, - вспомни, страх таится в любом изгибе, в любом изломе, за каждым углом, а наш мир извилист, изломан. Но не пугайся, сынок, по большей части жизнь светла, - ночь только в ночи таится, а угрозы дня не больше, чем кочки, каких полно на гладкой земной равнине. Ну, споткнешься, нос расквасишь, - днем получше гляди под ноги, сынок, и все дела. Ночью ж гляди только вверх, наблюдай звездное небо. Когда ночью взмоешь ввысь, голова кружится: может паденьем почудится взлет. Тогда тебе - все угрозы разом, - но каковы радость и упоение.
Я желаю тебе, сынок, бесконечного страха и беспредельной радости. Той смеси тупости с пронзительной зоркостью, которая зовется талантом. Если суждено тебе получить этот нелегкий, нелепый и сладкий дар, много будет угроз и страха и в днях твоих, и ночах, но много и радости.
Пока ты лежишь в своей постельке, я могу как угодно представлять твое будущее. Но оно уже зародилось в тебе, в тебе затаились уже все смыслы твоей жизни. Могучим взрывом ты ворвался в этот мир, а теперь круги, круги разбегаются, все шире и шире. Увы, сынок, уже расписана вся твоя жизнь наперед, все зерна заложены в плодородный чернозем, - под рукой у тебя все предметы, из которых ты будешь творить миры.
Упас ли я твое младенчество? Все ли дал тебе, что нужно для жизни? Не знаю, сынок. Прорастет семечко, окрепнет дерево, явится миру, роскошно раскинет ветви, зашелестят в нем земные ветра. Тогда выяснится, каков я садовник. Простишь ли ты старого садовника, мальчик?

Ах, мой мальчик, вроде притихшие, великие силы вновь заерзали под ложечкой. Все, что угодно, может затеряться в ночи, кроме великих сил мира. Ночные ветры, дуновения великих сил, разогнали небесные тучи. Вновь просияли звезды, омытые ночным дождем, слезинками неба. Кое-что мне все же удалось вычитать на этом черном листе, испещренном блестящими буквами. Тщусь я прозреть будущее, в вечное проникнуть, мой сынок, мой мальчик. Трудно это - шрифт непривычен. Рябит в глазах, все расплывается, мушками пляшут в глазах веселые звезды. Вдруг, бывает, картинка выплывет из звездной мешанины.
Вот она, настойчивая, упорная: гриф, прибитый к небесам золотыми гвоздиками, уносит младенца в своих когтях, в нежных своих лапах. Спит мальчик и не знает, что возносится в сверкающую бездну, потому его сон бестревожен, - но странны его сновидения: все из цветных пятен, из цветных ноток. Рядом с ним парит голубок, всего из трех золотых гвоздиков: один - клюв, два других - самые кончики его крыльев. Ты по ночам улетаешь от меня в небо, мой мальчик. Ты уже не со мной, а во власти сил мира. Что тебе мои советы, - дневные ли, ночные, - если ты ничейный, во власти земли и небес?
Ночью каждый затаился в своей спальне, но все мы вместе - лишенные тел, земных оболочек. Разнообразны наши сновиденья, но одинаковые золотые бляхи залегают на их дне, на самом донце, мой мальчик.
Странна моя речь, я знаю, но не хочу распутывать узелки. Все мои мысли перепутала ночка. А, может, и расплела, как умела, - ты ведь знаешь, у ночи своя прямизна. Распрями ночь по дневному закону, она и превратится в день.
Лети, сынок, мой мальчик, в когтях нежного грифа. Я готов завернуть тебя в чистую тряпицу, в носовой платочек, чтобы уберечь от всего. Но что поделать: приносим мы вас в жертву грозному миру, - одна надежда, что голубь в последний миг отведет занесенный нож.
Я вижу, с каким младенческим доверием взлетаешь ты к высям, и сам верю, что минут тебя все угрозы, - упасут тебя мерцающие свечки родных душ. Пожалеют тебя великие силы мира, мой сынок, мой мальчик. Смотри, как нежны картинки, средь которых ты паришь. Развеют их ветры, - полощутся они, как флаги на своих ярких гвоздиках.
Ты не одинок в небесах, - нежная Дева склоняется к твоей колыбели, чтобы поправить одеяльце. И все великие силы рядом с тобой, - все они тут, среди звезд. Вон нелепый дух разора – наугад заброшенная в небеса горстка звезд. Вон вязальщик запутался в спиральной молочной россыпи. Великий всадник простерся на полнеба. Где-то тут и новая сила, овладевающая теперь миром, мой сынок.
Как уловить взглядом хоть бы контур рождающейся эпохи? Как высмотреть его среди рассыпанных золотых зерен? Что за детские секреты у такой откровенной до конца ночки? Или так, сынок, - замерли в небе только лишь пройденные пути, ложные, бывшие контуры великих сил мира, которые отдохнуть взобрались на небеса. А стоит подуть истинным ветрам мира, как заколеблются звездные рисунки, расплывутся привычные контуры; станет золотая брошка на черном бархате ночи вновь силой, таинственной силой жизни.
Просыпается наземь созвездие, пробивает каждая звезда земную твердь, залегают они подземным кладом, золотыми зернами. Глубоко-глубоко они таятся. Наше время не пора привычных картинок, а непредсказуемых перемен. То, говорят, вселенский закон или вселенское беззаконие: бывает, охватывает дух невиданного творчества, даже и неживое. Тогда уже нет никому и ничему ни закона, ни указа. Бывает, устают и законы вселенной, мой мальчик, размыкается стальная цепь времен. Не это ль нам выпало? Ни ближнего не видать, ни дальнего, - один разгул вольных сил. Тревожная, тяжкая, сладостная свобода, мой мальчик. Время как раз подходящее для нас, безумцев, для всех, кто скопил в ночи новый смысл мироздания. Во что они, нормальные-то превратили нашу землю? От нас шел разор, но только у нас может хватить сил обуздать ночных коней. Да, мы подчас бывали туповаты, - нам принюхиваться надо, чтоб различить дух перемен. Другим-то не надо: мир и меняется ими. Мы - ошибки вселенной, потому и сами способны ошибаться, мой сынок, мальчик. Но любая наша ошибка предпишет путь уставшему миру. Ты ведь тоже один из нас, так ведь, мой мальчик?

Прости, сынок, что мыслю кругами, повторяюсь, уточняю свои мысли и чувства, - погляди на небесные спирали. Что может быть точнее звездных небес? Если собрать воедино все взлеты и падения, всю тупость, все прозрения летней нашей ночки, может быть, и явится великая свежая мысль во всей полноте. Трудно ее поймать ненадежной сетью из корявых закорючек, еще несуществующую, - не то что даже непредсказанную, но непредсказуемую, не ведающую себя и своего пути.
Взгляни на небо, сынок, - из всей мешанины созвездий вот что можно явственно разглядеть с любой точки земной равнины: крестик, плюс, пересеченье горизонтали и вертикали. Вот что неизменно в небесах, - остальное непрочно. Сейчас ведь время августовских звездопадов, мой мальчик, - осыпает небесное зерно нашу землю, чтобы потом взойти колосом.
Я рад, сынок, что ты именно сейчас входишь в мир, когда может прогреметь на все мироздание и слабейшее наше усилие. Как все шатко, мой мальчик. Повсюду - замершие грома. Благословенно будь наше время, как бы ни был грозен его лик. Страшнее прежних времен оно не будет, - то был, будто крик ужаса и тоски, застрявший в глотке.

Мой сынок, мой мальчик, затерялись средь вороха страниц великие силы мира, пустословием заполнял я свои листы. Но вот я вновь засыпаю, и в который уж раз я на маленькой площади, пред островерхим храмом. Слышен цокот копыт о булыжник, отмеряющий время. Но нет коня, - просто звук моего детского утра врывается в сон. Заперт храм на две скрещенные балки. Кажется, что уже чуть занимается рассвет, - кровавая полоска изогнулась полукругом, но не понять, вблизи иль далеко. Ведь нет предметов в обители великих сил - нечем измерять расстоянья.
В сером фартуке неведомая сила метет булыжную площадь. Цокает по мостовой своими деревянными сабо. Бжик-бжик, - скрипит метла, тоже полузабытым утренним звуком. В углу площади присели на мраморные ступени силы земные. Осторожно я подходил к ним, мой мальчик, пугаясь эха своих же гулких шагов.
Я смотрю в небеса с еще не погасшими звездами: нежнейшая из великих сил там сияет, склонившись над чуть поскрипывающей небесной люлькой. Вот чьей любовью полнятся наши души. Но ты знаешь, сынок, уже знаешь, сколь свирепые водятся силы, вроде льва твоих снов. Никогда не быть столь жестоким миру кристаллических форм, как то доступно своевольным силам.
Потому страшны детские сказки, мой сынок, мой мальчик, потому кровавые пятна не отчистишь с золотых блях. Страшны людские сказки, мой мальчик, - вряд ли додумались бы до того ужаса звери лесные. Как и деревья, пересказывающие свои легенды легким шепотом ветвей одно другому. Нет, не окрашены кровью сказки лесные, а для человека даже закат кровав.
Увы, сынок, даже отладь мир до совершенства, отшлифуй до блеска, победи все напасти, - но куда деться избытку великих сил мира, которые куда обширней нашего представленья о благе? Это я тебя спрашиваю, мой сынок, мой мальчик, - как бы я хотел оказаться неправым.
Ну, представь: ясен будет мир до последней извилины, но куда ж подеваются излишние силы? Ни одну ведь не вытряхнуть из мироздания. Опять в ночь им уходить, которая станет еще темней. Мстительны силы - страшные ночные устройства они могут создать. Сынок, ублажить надо каждую, - а каков будет мир, совпавший со всеми силами до единой, мы того и представить не можем.
Как злоумышленники сговариваются великие силы мира, присели на ступени древнего храма, от которого только и остались ступени. В темном глухом углу маленькой площади собрались великие силы, - почти неразличим их шепот.
Скажешь, много я хочу, мой сынок, мой мальчик, - подслушать беседу величайших сил. Кому ж это удавалось? Но есть ли другое занятие у марающих бумажные листы? Проложены уже на чистом листе легкие канальцы, - как вздох легки, мой мальчик. Спешит, бежит рука, опережая мысль, торопится запечатлеть любой шорох мира.
Много наболтано лишних слов, но тем больше междусловий, куда устремляются силы мира. Словом ли отличается человек от зверей лесных, от деревьев, или только своими «ах» и «ох», - мусором своих междусловий? Там, меж словами и пролегла великая ночка мира, мой сынок, мой мальчик. Это одухотворенная, вочеловеченная ночка, сотворенная величайшей человекоподобной силой, чтобы там селились родные души.
Тих шелест великих сил, мой мальчик, как шорох осенних листьев. Может, они и вовсе потеряли слова, когда отошел от них лукавый вязальщик, задувший свечу. Мы его возненавидели, но возможен ли был при свете его свечи, сиявшей как солнце, этот ночной разбойный сговор? А может быть, благо миру сулит этот тайный разговор, - кто знает, мой мальчик, мой сынок?
Я подошел к ним близко, но великие силы не увидали меня – крошку хлебную на их пиру. Странным было ночное пространство, непонятные его закон: чем ближе я подходил, тем глуше становился шепот, туманней контур. Зато разглядел я скорбного вязальщика: он стоял в стороне от великих сил, уткнувшись головой в каменную ограду. Он был облачен в траурный плащ, на голове – шутовская шапочка с тремя отрогами.
Уж не тайный ли суд творили над великим вязальщиком? Да, тяжким было бремя его власти. Когда-то и я пытался вырваться из его пут, мой сынок, мой мальчик. Тогда и сам я выступил бы ему прокурором. Теперь совсем уж надо быть беспощадным, чтоб осудить немощного, отошедшего в тень, задувшего свечку, прежде ярко сиявшую миру.
Милосердия, милосердия, великие силы! Слышите, что курлычет порхающий над вами голубок? Как торжественно и величаво свершилась тайная смена эпох в затемненном храме. С каким достоинством приняла свечу царственная сила мира. Зачем же попирать павшего, - лишний ли он на нашей земной равнине? Придет время, он восстанет из праха, воссияет вновь, а пока он в ночь уйдет сам собой, разумом обогатит наши сны, - так-то, граждане великие силы.
Здесь же и новая сила, в этой темной кучке, - затенила лик черным капюшоном. Откинуть бы его, чтоб разглядеть ее лик. Вот чего бы я никогда не сделал, мой сынок, мой мальчик. Многое в ночке лишь виденье, но эта сила - явь из яви, которая способна продлиться века.
Что там еще обнаружишь, под черным капюшоном? Не слушай меня, сынок, поглубже нырни в свой сон, чтобы стал он таким глубоким, что было б невозможно его припомнить наутро. Я боюсь даже робких, недальних предсказаний, что дарует любое сновидения, - отказываюсь от этих даров щедрой нашей ночки. Потому, наверно, и отошли от меня ночные виденья, - не видно будущего и не слышны его шаги.
Так усни ж еще глубже, не слушай меня, сынок. Мало ли, что выглянет из-под капюшона. Если страх несусветный, как нам жить с ним века и века, мой мальчик? Вдруг, да лик смерти, костлявой старухи, - ведь все они смертельны, ночные силы, - любая может привести к гибели.
Неужто и новая сила изгонит остальные в ночь, где они станут ночными ветрами, задувающими звезды. Почему нет равновесия в силах, как ни квохчет примиритель-голубок? Почему не прекрасна, не хрустальна наша жизнь? Почему не выстроен дивный храм из равновесных сил, чтоб ни одна не оказалась в небреженье, не мстила по ночам, навевая преступные сны? Неужели не могут силы ужиться друг с другом при свете дня? Почему в ночах, в сновидениях должны таиться? Почему сиянье одной затеняет другую?
Ну, пускай так, пусть это их свойство, но тогда вот какой нам храм нужен: освещена одна половина, темна другая. Только, чем затемненная? Бархатистым ночным мраком матери-вселенной. Пускай тьма его будет не мрачным закоулком, не темным смрадным подполом, усеянным костями неведомых погибших и битым кирпичом. Чернота может быть так же чиста, как белоснежная белизна, как хрустальная прозрачность, мой мальчик. Благороден траур ночного неба, сынок.
Пускай, не борется тьма со светом, а благоговеет перед ним, как и тот пред нею. Да прояснится темный лик смерти, да утихнет ярость страстей. Пусть каждая сила станет кирпичиком, колонной, замыслом, балкой, пространством великого храма. Туда я ввел бы тебя, мой мальчик, и оставил бы тебя там, с успокоенным сердцем, - в этом разделенном напополам пространстве, где вольно и весело играли бы тьма и свет, образуя любые цвета. Где мы, сверкая всеми чувствами, не испытывали б их тягот. К такому ли храму движется мир, который, и сам того не заметив, мирно развеется в воздухе?
Все ищу для тебя, сын, чистую тряпицу, носовой платок, чтоб в него завернув, от всего упасти. Все, кто бдил в ночи, пытались отыскать среди звездных россыпей образ того храма, чтоб подарить его своим детям, всем младенцам мира, сынок. Нужен ли он тебе, в чьем кулачке примиренно и нежно дремлют великие силы мира? Нужен ли лучший храм, чем детский слабый кулачок, возможен ли?

Что таит новая сила, старая, вечная сила под своим капюшоном? Лицо юноши, старца или зрелого мужа глянет из-под него? Ведь, наверно, и великие силы мира дряхлеют, мой сынок, мой мальчик. На заре мирозданья они были могучи, будто вулканы. Могуч и ужасен был тот, кто держал их в своей деснице, - крепки поводья, которыми сдерживал он сильных коней. Подобно солнцу, сиял он на своей великой колеснице. Прост и светел был мир.
А теперь, каковы они? Устали, одрябли, - а, может быть, и у великих сил наступает зрелость? Может, и миру пошел тридцать четвертый год, - гибели и рождения? Мир - огромное тело, сынок, тело наших тел, исполненное наших страстей. Это дитя вечности, временное, но неуничтожимое, дитя вечности, распятое на звездном кресте. Познай себя, мой мальчик, и тебе внятен будет мир. Твоя история - история мира. И мы с тобой слиянны, мой сынок. В обоих нас - отец и сын, прошлое и будущее, младенчество и зрелость, - и еще то, что больше нас и обширнее мира.
Наше тело - загадочный храм, мой сынок, мой мальчик, - вместилище душ и сил. Половина его – ясна, как день, другая – темна, как ночь, но обе они нераздельны. Он обширен, как вселенная: небеса - его купол, - это видимые небеса, но за теми есть вышние пространства, где парит белый голубь. Те пространства тоже в нас. Как это просто и невыносимо трудно понять, сынок. Где нам искать спасенье, как не в себе самом, но вовне обращать молитву, - так надо, мой мальчик. Да разобраться ли, что внутри, что вовне, этой ночкой, изглодавшей контуры.
Но прояснится ночь, чиста будет небесная гладь, не замусоренная тучами одичавших чувств. Тогда точным будет отражение в небесном зеркале - проступит и образ, и подобие. Будет парить великий образ среди пушистых снежных облаков, будут чуткими к эху проясненные небеса. Будут откликаться на любой зов - только нежней, выше, прозрачнее. Каждый благочестивый призыв возвратится к тебе и согреет твою душу. А если он нечист и неблаг, грозно раскатится он по небесам, грозовое небо на тебя обрушится. Высоки-высоки будут новые небеса, выше туч, - но повыше них вспорхнет белый голубь. Мир всегда больше мира, мой сынок, мой мальчик.

Мальчик, я тебе уже говорил, что потолок твоей спальни в мельчайших трещинках. В них сочится и синева, и тревога. Ты - дитя каменного дома, а не открытых ветрам полей. Как переживаешь ты угрозу жилищу, как доверяешь строеньям, как по-детски остро переживаешь каждую трещину, отколупнувшуюся штукатурку. Да, да, и я тоже помню, до сих пор помню свой детский тяжкий ночной кошмар: обнаженную стену с деревянными перекрестиями. Я тоже доверял дому, сынок, вскоре понял, что тот - не крепость, - стены выдержат ураган, но могут пасть от дуновений.
Как хотел бы я, мой мальчик, так вот всю жизнь провести, припав к окну, наблюдая таинственную жизнь заоконного треугольника, который для меня важней остального мира. Хотел бы, чтобы вечно хранили мою обитель родные души, духи жилища. Но нет, мой мальчик, придет и тебе пора подставить лицо земным ветрам. А потом стать родной душой для человечка, копящего силы в своей колыбели, а потом - стать добрым духом жилища.
Тогда мы будем с тобой вместе, мой сынок, станем оба духами рода. Станем запахами дома, странно, витиевато гуляющими по комнате, загоримся парой свечек, вон там, в уголке. Не бойся, мы не пропадем, мой мальчик, как и мир. Множатся погребальные свечки, множатся звезды в небесах. Светлей станет мир, мой сынок, мой мальчик. Медленно будут оплывать свечи, украшенные черным крепом, - одни погаснут, загорятся другие. Будут они загораться одна от другой, раздуют ветры их огоньки - флажки на белых древках. Так продлится мир - фитиль, вмурованный в белый воск.
Все, что хочешь, вылепишь из мягкого воска, но дороже всех богатств - живой огонек, истонченный вверх, устремившийся в небо. По слезинке, по слезинке оплывает свечка, собралась лужица в бронзовом блюдце, похожая на белое облачко, замершее в небе, мой сынок, мой мальчик. Заманчива эта картинка, продленная в будущее, хотя б и ложно. Как высмотреть его, когда туманен горизонт, скрыт капюшоном лик величайшей силы?

Ох, как долго балансирует шарик на ребре, сынок, - какой же, наконец, выберет склон? Умники сулят дурное, - наивно это, мой мальчик; наивно и наше ожидание блага, как наивна доверчиво тянущаяся ко всему младенческая ручонка. Все наивно, мой сынок, в ребячливом нашем мире, но на что сдался нам мир без робкой надежды на благо? На кой нам земная лепеха, простершаяся под опустошенными небесами?
Ну, давайте же, ненаивные, нате: обнажены ваши нeбeсa, - поиграйте со злом, только весело, с упоением. Ну, вылепите из него что-нибудь грозное, величавое. Слабо им, - притихли ненаивные, которые ни на что ни годны, кроме мелкой грязцы. Так и есть - в безвременье и зло ослабело, выдохлось. Случалось нам верить, что оно и есть сила. Нам урок: не столь уж уповай на мощь злодеянья. Куда злу править миром, если оно лишь тень? Оно буйствует, гарцует на черном коне, тяжкое копье заносит, - но то всего лишь тень ратоборца добра.
Бывали времена схлестки добра и зла, но, коль праздно добро бездействует, и зло таится по щелям. Что же остается, сынок? Мелкая пакость, разгул мельчайших бесенят, которые и правят безвременьем. Навязчивые они, прилипчивые, - много личин у них под рукой. Когда разум спит и дух дремлет, тут-то они и прут изо всех щелей, - как мыши скребут лапками, покусывают острыми зубками. В безвременье только голубь от них защита, и небо - сияющий голубизной щит. Его спрятали тучи, но тем сберегли его синь. Вознесешься душой в небо, и не доносится уж мерзкого крысиного хрупанья. А на земле, кто этих крысят победит, раз бессильны и зло, и добро? Любого исполина они способны подгрызть, - даже того, кого не повергли свирепые ураганы. Медленно, как движется часовая стрелка, оседает исполин. Хочет он крикнуть, думает – вешними громами раскатится по земле его голос, но слышно лишь тонкое попискивание, так сходное с мышиным.
Все так обычно, все так просто, - незамысловаты кошмары безвременья. Разумеется, - что и ожидать от самой бездарной из эпох? Мы ее изучили на собственной шкуре, мой мальчик. И страшней всего - обыденная гибель высокого. Счастлив тот, от кого отвеял беду белый голубок своими слабыми крыльями.
Плюнуть бы на этих мышат, не осквернять бы упоминаньем о них чистые листы, великую ночку. Но не стоит бояться банальностей, мой мальчик. Так ли часто нам предстает величье? Величья мы ждем от грядущего дня, - хотим верить, что, когда он лишь забрезжит, попрячутся с писком мышата серых времен. Занесет копье великий всадник нового дня, встанет на дыбы его конь; явится ему встреч всадник черный – тоже красив, могуч своим злом. Вот будет заваруха, сынок, коль равна их сила, - во весь опор рванет замершая часовая стрелка, начнется эпоха, со своими ипостасями добра и зла. Ждем, мой мальчик, тягостно ждем, в нашей упоительной ночке, когда же послышится тяжелый цокот копыт по булыжнику. И ты этого ждешь, ждешь без ожидания, перелистывая страницы своих ярких сновидений.

Сынок, я все приближался и приближался к черному островку на чуть освещенной луной площади. Невнятен был шелест великих сил, но, возможно, памятней слов. Не обращали на меня внимания великие силы. Что я для них, воздвигавших и сметавших царства, повелевавших мирами? Но и они, что для меня, когда-то сжимавшего их в крошечном своем кулачке? Всё они для меня и я для них – всё. Никуда нам друг от друга не деться, мой сынок, мой мальчик.
O, теперь чужие, прежде родные, силы. Я же помню: каждая подходила к моей колыбели, в ногах моих сворачивалась, мурлыкала, как пушистый кот. Иногда и царапались, будто игривые котята. Прежними они остались, ничуть не умудрились, мой сынок, мой мальчик, - это я как-то нелепо взрослею.
Все осталось прежним, мой мальчик, - все те же картинки, как в детстве, вижу я в звездных небесах. А среди них проступает тот могучий, кто сдерживает великие силы, будто коней, под уздцы. Он прежний, неизменный, - только медленно, исподволь, развертывается его мудрость, разливается по небесам. Разожмет он свою руку, и рванут могучие кони, разбегутся они по небесам, как птицы небесные. Лучи солнца заблещут на крыльях небесных птичек. Одной из них будет белейший голубь.
Я видел, сынок, как пускали голубей из голубятни, гоняли их разбойным посвистом. Тогда город был весь в голубятнях. Вон там они стояли рядком, на заднем дворике, у гаражей. Их вольный полет - мне дар, вечный, ценнейший. Как и мои шкатулочки, стеклянные шарики. Куда же теперь подевались голуби, мой сынок, мой мальчик? Как с тех пор раздался вширь маленький городок со своим трамвайным звяканьем и птичьим пересвистом. Тогда он был уютен, мал даже для меня, маленького. Чуть не весь виден из окна нашего сурового ложноклассического дома - моей волшебной шкатулки. Был он моим мирком, почти такой же уютный, как спальня.
Теперь он чуть ли не потерял свой прежний смысл, который разнесся по дальним окраинам. Только клочки, осколочки прежнего мирка вкраплены в великий град, как драгоценные камни. Прежде городок был мал, как мала спаленка, где все под рукой. Каждый закоулок, всякий дворик можно было разглядеть с птичьего полета.
Мой сынок, мой мальчик, только ли под непрочной нашей кожей хранятся чувства, страсти, память? Да нет, все это там и сям разбросано по родным пространствам, - между им и нами нет четко внятной границы. Твой город велик, полон разнообразными смыслами, - может, излившись, растечься твое нутро по бескрайним просторам, коль окажутся ненадежны стены твоей спаленки.
А возможно, это мне теперь кажется, что так мал был городок, что целиком помещался в детском кулаке, в нагрудном кармашке. Может быть, прежде он был для меня огромен и полон неведомых страхов. Ведь как долог и упоителен бывал путь вдоль каждой стороны треугольника. Теперь сузилась и сократилась во множество раз тишайшая улочка, - весь треугольник стал крошечным, но он и теперь сочится великими силами. Там родилось мое время, наше время, сынок. Так, наверно, и ты когда-нибудь соберешь в горсть просыпавшийся мирок своего детства. Навсегда он пребудет с тобой, - ты будешь силен его силой. Куда нам укрыться от миров нашего детства?

Сынок, как прежде и я, ты весной вступаешь в мир. Замкнулся круг затянувшихся сезонов. Опять весной запахло. Только бы не вспугнуть ее, робкую и хрупкую, уже почти нежданную, что мне выпала на краешке моей молодости, а тебя встретила на пороге жизни.
Вроде бы чуть просветлела ночь, определенней двинулась к рассвету. Какая-то странная, земная радость во мне зарождается, - будто не те ж вечные небеса простерлись над миром, будто не мерцают они погребальными свечками. Словно не та же трагикомедия жизни разыгрывается за окном спаленки. Сто дней, еще сто, и еще сто дней обитал я в спустившихся на землю небесах, брел в облаках по колено. Это и счастье несусветное и невыносимая мука, - только радости не было мой сынок, мой мальчик, которой всегда бывало с избытком в моей жизни.
А теперь - вот и она! Откуда она взялась в этом зыбком мирке, в нашей детской спальне, сквозь какие щели просочилась? Я уже почти не чувствую тяжкого и сладкого бремени придавивших небес. Но ведь тогда и небесное счастье уйдет, - падут на землю звезды ночные, весело зазвенят золотыми монетками, разменной монетой мира, переливчатой земной радостью.
Как бы ни было, нельзя отвергать радость, сынок, как нельзя отвергать и тоску. Кончается ночка, моя великая ночка, великая ночь мира. Не было мощней и выше тех времен, - я вас не забуду, глухие, немые времена - мое достояние. Всегда я готов туда возвратиться на переломе любой из эпох, - моей жизни или существования мира. Только бы вновь сил хватило прорасти сквозь глухое время, мой сынок, мой мальчик.
Исподволь, где-то за горизонтом зарождается рассвет. Блекнут, бледнеют звезды, меркнут небесные картинки. Теперь-то по ним и подавно не прочесть будущего, хотя оно уже совсем рядом, - только руку протяни. А, может, и вовсе уже наступило. Кто знает - очень уж тиха его поступь, мой мальчик. Я все там же, на маленькой площади. Над нею чуть просветлело небо, но, как прежде, туманен образ великих сил мира. От булыжника поднимался белый парок - испарялась ночная влага, стелился низенький седой туманчик по щиколотку. Еще более гулкой сделалась каменная площадка, - каждый мой шаг вплетался в шепот великих сил. Шепоты метались по маленькой площади, - казалось, что-то шепчет каждый камень, булыжник моей памяти, сынок, мой мальчик.
Разгулялись предрассветные шепоты, - все они шелестели о разном, но каждый из них был заманчив, даже и те, что влекли к гибели. Они были и ласковыми, и гневными, и сладкими, и бесстыдными, и страшными невыносимо, - но упоительны все. Последуй я их советам, мой мальчик, меня бы в клочки разнесло, разметало на тренькающие нотки. Хорошо, что ночка еще не до конца иссякла, склеивала меня, - ее клейкий сумрак не давал распасться ни мне, ни миру.
Выступила из круга великих сил могучая новая сила, тайная сила завтрашнего дня. Она задрала к небесам укрытую капюшоном голову, и отчаянный вопль вырвался из ее глотки. Нет, теперь не шепот, а звучный таинственный клич, ее именной вензель. Да, оказался он нов и непривычен, но что-то бывшее, вечное отозвалось в нем эхом. Как похож он был, мой сынок, мой мальчик, на твой первый вскрик. Но как необычен и странен, он прогремел на озаренной луной, чуть подсвеченной молочным туманом, площади этот возглас «жить!», прозвучавший на еще не придуманном языке.
Грозно и живо ответили на него небеса - драгоценная чаша. Тотчас начался звездопад, - дрогнули, исказились небесные картины. Храм содрогнулся, дрогнула земля, - припали к земле великие силы мира, закутавшись в свои бурнусы. Ты вздрогнул и шевельнулся, сынок. Спи, мой мальчик, ночь на дворе, еще продолжается летняя ночка.
Всхрапнули и вскачь понеслись вороные кони твоих сновидений, но пока еще тебя ничем не удивишь, не испугаешь. Что странно для нас, это обыденность в сказке твоих сновидений. Что для нас обыкновенно, то для тебя загадка. Весело и легко разгадываешь ты по ночам все мировые загадки.
Мы-то свои уже разрешили, кроме тех, что, как песок, ушли у нас сквозь пальцы. Казалось, навек они пропали, но ничего не исчезает бесследно в нашей начальной ночке: я пришел в спаленку и все, что там прежде было, обнаружил на прежних местах. Будет возвращаться и возвращаться к нам младенчество, пока не разрешит все загадки до единой.
Ты же знаешь: бывает, что иссякает жизнь, - тогда в мелкой загадочке, оставленной на потом, маленьком секретике нашей ночки ищем мы новую силу жить. Вновь становится загадочным мир, - все приходится разрешать заново. Но нет в нас уже твоего веселья, нет прежней легкости. Не как раньше свежи головы, чувства подвяли.
Ты без труда, легко, изящно, творишь мир, - нам это уже не под силу. Из чего ведь приходится его творить? Из сухого, уходящего сквозь пальцы песка, - из пустот и междусловий, забытого. Из своего детства, мой сынок, мой мальчик. Ты еще пока так мал, что велика для тебя каждая мелочь, каждая песчинка, - а нам разглядеть ли теперь мелкое своими ослабшими глазами?
Зато велико наше усилье, сынок. Не разъединенные силы породили мир, а могучее объединяющее усилье, - только оно бесценно и вечно. Ты пока еще на него не способен, мой мальчик, - ни к чему оно тебе, все легко дается тому, чья жизнь пока не наступила. Я стремлюсь приманить своим лепетом из глубин детства белого, голубя. Без него все наши усилия тщетны, - осыпаются песчаные башенки.

Как трудно, мальчик, одолевала моя рука чистый лист бумаги. Мое усилье рождало нечастые взлеты, короткие резкие вспышки озарения небесами. Иногда все же удавалось поймать великие силы на кончик пера, за эти мгновенья что-то должно мне проститься, мой мальчик.
Я оттиснул себя на бумаге, усилием вдавил в лист. Похож ли я на себя получился, это тебе судить, сынок. Похожа ли на себя эпоха? Надеюсь, похожа, все-таки смахивает, - и взлеты ее, и паденья, туман, тоска, безысходность, надежда, восторг, - случался и он, - все оттиснулось на этих листах. Много выдуманного, но и капелька истины сюда затесалась, мой мальчик.
Кто знает, может, и не развеется безвременье, подобно туману. Не оттереть от него мои бумажные листы, - ведь не копится опыт безвремений. Да и может ли он копиться, если их суть - все сначала, все впервые. Все разомкнуто, все без конца и без начала, без развязки. Не бывает наперед расписанных безвремений. Им самим не нужна память о прошлых, - могла б пригодиться как раз дневным, блистательным временам, чтобы их упасти от заносчивости. Кое-что все же удалось мне накопить или, хотя б не растерять в той странной эпохе, еще не остывшее тело которой простерто за окном нашей спальни. Вон там, на маленькой булыжной площади, где еще не стихло эхо от грозного оклика силы будущего.

Единым махом сбросила капюшон великая сила. Будет она еще от нас таиться, от песчинок, хлебных крошек на ее ладони? Вот, наконец, он, явлен, лик этой силы. Ну, вглядываюсь в него, а что толку? Брови, как чаща лесная; глаза, как озера; ноздри, как пропасти; рот, будто гибель. Все вместе, как незнакомый пейзаж, но странно очеловеченный. Только и опишешь тот лик глуповатыми словами детских сказок. Но пока я искал слова, вновь она лишилась образа, - только смерч закрутился посередке булыжной площади. Но вглядишься в него - и вновь лик силы: один глаз - как солнце; другой - как, луна; губы красны, как восход и закат, - туманом пышут ноздри, будто конские на морозе. Ввинчивается смерч в небеса, растворяется в них, - нет уже великой силы на площади; только малый росток пробился сквозь булыжник, на том месте, где она стояла прежде. Тонкая былинка раскачивалась на здешних ветрах. Днем она будет зелена, а пока что лунный свет с нее стекает, по капельке, по капле. Лужица лунного молока сперва скопилась в ямке; потом ручейками растеклась по извилинам меж каменьями. Робкая былa та былинка, но, видать, упорней каменьев, ленивых камней мира, сынок. Нет уж великой силы на площади, - а, может, только почудилось мне странное существо в черном плаще, - может, это порыв ветра взмел опавшие листья.
Сынок, мой мальчик, не иссякла еще до конца ночка, - я чувствую, что она еще способна возносить к звездам. Утекает и утекает ночь, вытекает тьма из драгоценной чаши. Но всего дороже ее последние сладко-горькие капли. Самое невиданное и небывалое остается на донце, самое простое и внятное.
Таинственному и странному уже негде почти прятаться, - разредился мрак, проступает контур предметов. Когда вся тьма иссякнет, что же останется на дне чаши? Россыпь крошечных кристалликов странно и непредвиденно отражающих солнечные лучи, свет восходящего солнца. Таинственные перебежки света, блестящие искорки, - вот все, что оставит нам ночь.
Не видны они будут на дне хрустальной чаши: прежде тьмой она полнилась, - потом исполнится она ярчайшим светом, дневной синевой. Тонюсенькой иглой нацарапан на ее донце голубок. Виден он был во мраке ночи, - будет ли виден днем, голубок из трех искр? Одна - на кончике клюва, по одной на последних перышках каждого крыла. Когда колыхалась в чаше ночь, приворотное зелье, он словно летел, взмахивал крылышками. Днем, когда тихо заискрится солнечный свет в кристаллах, покажется нам, что порхает в небе голубок, почти невидимый в дневной синеве, мой сынок, мой мальчик.

Нет, нет, еще не иссякла ночка, не стоит поторапливать рассвет, не надо торопить время, - честно проживем нам отпущенное, сынок. Сквозь невыносимую горечь доберемся до сладчайшей сердцевины любой из эпох, - в каждой ведь есть капелька меда. Чем горче кожура, тем слаще плод, мой мальчик.
Летит рука по чистому листу, огненной змейкой вьется строка и проясняется ночь, великая ночка мира. Сверху, с вершины купола наблюдает мир бессонный алмазный зрачок, в котором мечутся сполохи погребальных свечек. Вперились родные души в бегущую руку, смотрят с пожелтевших фотографий те, кого нет уже в мире, - пусть кто-то из них и остался существовать. Вот я, к примеру, живу, но куда подевался прежний курчавый светловолосый мальчик? И он ушел в ночь, теперь со старой фотографии пристально глядит мне в глаза. Он похож на тебя, мой сынок, - тоже сплетен из солнечных лучей, связан со мной тысячью золотых нитей. Вот кто правит моей рукой, нанизывающей корявые буквы на прямые, как нить, строки; вот, кто заставляет неверную руку нащупывать единственно верный путь; вот, кто заставляет подняться после каждого падения.
Все стены уже исписаны, искорябаны, сынок, - все они в глубоких, невидимых в темноте бороздах. Но коснется их свечка - и вспыхнет огненная надпись, - вся наша жизнь, окажется, там записана и предписана наперед. Сдавливают меня стены, сынок, - все теснее делается наша спаленка. Пора бы уж нам проклюнуться на свет. Пошла она трещинками-морщинками, как легкая сеточка на любимых висках стареющей женщины. Мерцают погребальные свечки, легкая паутинка копоти вьется над каждой, - играет тонкий волосок в ночных ветрах.

И все-таки, что я сумел отыскать в смутной эпохе, какие пространства пересек своими тремя шагами? Это много - три шага, ведь даже карлику больше не понадобилось, чтобы пересечь пространства земные и небесные. Вон тот треугольник, что лежит окном, я обошел по контуру; хватило шага на каждую сторону. Но где я теперь оказался? Там же, откуда вышел - в детской своей спальне, в нашем угрюмом, однако не мрачном, ложноклассическом доме.
Закончился мой день, истинный день, длившийся тридцать три года, - из ночки я вышел, в ночку вернулся. Только уже седой волос серебрится на моем виске, как лунный блик. Сюда же вернусь я, когда всю мою голову зальет молоко матери-вселенной, - чтобы навек тут остаться, мой сынок, мой мальчик.
Я коплю силы в своей детской спальне, - вон какую силу набрал; хватило-таки на три шага, которыми пересигнул смутное время, - странную, нехоженую местность, сынок, болотную хлябь, где пришлось осторожно нащупывать твердое место. Даже шепотов родных душ, и то не доносилось; даже звезды небесные подчас не сияли, мой мальчик.
И все же где-то там, внутри меня, под селезенкой, таилась наша спаленка, жила своей жизнью, дарила мне редкие вспышки - искорки озарения небесами, озарения жизнью. Тридцать три года длился мой путь, по одиннадцать на каждый шаг, на тяжкий шаг, мой сынок. Тридцать три года и одна бессонная ночка. А отдохнуть некогда - снова пора в путь. Ничего я не нашел по дороге, сынок. Что мне еще надо? Все, что нужно для жизни, тут под руками. Всего здесь вдоволь, - а жизнь только разгадка странностей нашей спаленки, сынок, где уж было все предсказано. Тогда зачем отыскивать иное? Не растерять бы старого, вечного не растерять, различить бы его в нежданных преображениях.
Все, что нашел, все, что раскопал - вот оно, на этих листах. Ничего тут не прибавишь - не убавишь: все оттиснуто, все прямо здесь и прожито. Пусть неприглаженным останется письмо. Можно было оставить лишь один полет, вымарав бескрылье, оставить лишь красноречие, а косноязычие вымарать. Подлинное сохранить, а искусственное вымарать, - но есть ли что более безыскусное, чем наша детская хитрость? Тут и соврать-то некому. Ceбe самому, алмазному зрачку, навек вмурованному в кровлю родным душам - неярким свечкам в углу спальни, голубку, вьющемуся за окном, зрителю, замершему в затемненном зале, будущему, прошлому, или, может, тебе, мой мальчик? Необъятной ночной вселенной, куда мы воспарим, раскинув крылья от созвездия к созвездию? Чего ради? Ради скользкого обмылка, именуемого "сейчас"? Сколько их, этих «сейчас», нанизанных, как бисер, на бесконечную, теряющуюся в тумане нитку. Все сберегает небесная чаша, ни одна капелька из нее не канет: ни капелька лжи, ни капелька истины.
Так что же за время запечатлено на листах? Так оно и осталось туманным, несмотря на огненную змейку, его пересекающую из конца в конец. Оно несводимо к другим, как не станет ночь днем, сколь ни был бы ярок лунный свет. Загадка осталась загадкой, - а, значит, я все ж добился своего, мой сынок, мой мальчик.
Единая эпоха распалось натрое. Что же удивительного, если и самое нераздельное членится на три - словно отражается во вселенском трельяже? Простиралась повсюду тягчайшая пустота, немота великих сил мира, немота прошлого и будущего. А потом тихо, как трава растет, двинулось время тайными переменами. Потом же легкая ночка охватила мир – младенчество, предвременье. Три раза шагнул я по смутным временам, - этого хватит, чтобы пересечь вселенную. Куда были направлены шаги? И к себе, и к миру, - туда, где мы с миром едины, мой мальчик, в нашу спаленку, огромную, как весь мир.

Так что же я все-таки отыскал в тумане безвременья и в легкой ночке? Все ту же любовь, сынок, мой мальчик, что озаряла наше младенчество, которая лучилась в каждом стеклянном шарике, играла бликами на крышке серебряной сахарницы. Не запылилась она, не иссякла, - так же сильна и жизнетворна, как и прежде, ничуть не расплескалась.
Мы передадим эту полную чашу в века и века, только бы не расплескать, только б не расплескать. Тогда вознесется она в зенит, осветив мир мягким светом. Тут и развеется ночь, - осмысленными будут наши труды, потеплеет время. Ужимается мир, растекается человек по вселенной, - теперь их судьбы слиянны.

Гляди, уже чуть розовеет горизонт, - черный напиток ночи уже окрашен капелькой гранатового сока. Начинается гибель ночи - величайшая из мистерий. Смотри, там, над парком, уже ночь располосована, - не слитна, а состоит из темных облачков, - красноватая сукровица сочится из ее ран. Неудержимо проникает в ночь свет будущего дня. Ярится тихая ночка, - легким контуром изображает страхолюдных чудищ на горизонте, разевающих пасть встреч будущему солнцу. Они, свирепые, готовы пожрать друг друга. Вот что таилось в нежной ночке мира, в переломе эпох. Ужасом оборачивается любовь, когда черви точат любимое тело. Потом она вновь рождается из ужаса, - загораются погребальные свечки; разгоняет их робкий свет все кошмары мирозданья. Каким бы ужасом не предстала мне гибель ночки, я не смогу возненавидеть ту, которая до поры покинет мир, затаится в глубинах каждого из нас драгоценной черной жемчужиной.
Уже ночь не едина, не слиянна, - на чуть светлеющем горизонте брезжат различья - борьба, противоборство чуть подсвеченных клочьев тумана. Меркнут, бледнеют исполненные любви звезды; меркнут их зрачки, чтоб не видеть кровавой битвы туч. Медленно гаснут картинки созвездий, все предписавшие на века.
Небо избавляется от вечного, и то скоро будет целиком укрыто возрожденной синевой, сделается подкладкой небес. Сейчас все небо – становление, схватка небесных драконов. Сейчас все зыбко на небесах, - мгновенная смена явлений. Это после неторопливой ночки.
Постепенно уходящая тьма освобождает предметы, прорисовывает их контуры, где она копится, - на сгибах, peбpax, углах. Как тоненькой кисточкой, словно тушью, прорисован телесный мир. Рождается разнообразный день, отходит великая слитная ночка.
Ты шевельнулся, сынок, скоро уж откроешь глаза, еще полные ночных видений. Они будут играть в твоих зрачках, делая странным и таинственным мир дня. Во всем великолепии тебе явится дневной мир, - роскошь предметов, среди которых, как духи воздуха будут витать ночные видения. Не стоит их изгонять из мира, - пуст он без них будет, холоден. Не надо гасить погребальные свечи, - бледным, призрачным станет их пламя в дневном свете, но теплые токи будут струиться, как марево, и зыбкими станут каменья мира, оживет мертвый камень.
И все-таки, что же обрел я в ночи, сынок? Вот что, пожалуй: светлую грусть, ту, что мне так долго не давалась. На нее я был готов променять не то что свою радость, но, возможно, и счастье. Ох, сколь много приходится подчас платить за проблеск счастья. Светлая грусть отпускается даром, - ею полна вселенная. А счастьем упьемся тогда, когда чаша, полная любви, воссияет над миром.

Каким же я войду в новый день, мой мальчик? Пора мне, подобно змею, сменить кожу. Ее содрало с меня суровое и темное время, а оставшиеся полоски, сочащиеся сукровицей, я уже сам срывал. Я слился со временем, по нему растекся, как по чистым листам, а потом, благодаря ночке, я стал един с тоскующим мирозданьем.
Теперь вытеснил меня из вселенной рождающийся день, одарил меня контуром. Нельзя слиться с днем, который – для трудов, для земных дел. Значит, надо, как дерево, вновь обрастать корой, равно упасающей от мирового добра и зла. Уже не трепетать, будто лист на ветру, а стареющим дубом стремить вглубь земли свой корень - сберегать свою теплую сердцевину, пускать свежие ростки.
До свидания, ночь, развейся, спрячься за горизонт, коль таков закон мироздания. Всему свое время. Так было сказано, мой сынок, мой мальчик. Сколько уж раз мне приходилось менять свою душу - оболочку само собой, - те сшелушивались и ветер их отгонял. Но как странно обитать все в одном и том же теле, - так оно многосмысленно. Много в мире смыслов, а слов мало, - как и тел, мой сынок, мой мальчик. Норовят ворваться одичавшие смыслы в каждое слово и тело.
Что ж, я готов опять обрести шкуру, которую задубят дневные ветра, обожжет солнце. А ночка, нежная ночка, задремлет в моих глубинах, в самой моей сердцевине. Чтоб я стоил, сынок, если бы не было мне отпущено безвременье, тот котел, в котором я родился, вызрел, не отыскал нового, но обрел себя? Три шага к себе - это вовсе немало, сынок.
Заканчиваются бумажные листы, иссякает стопка; допишу последний, - и все они останутся в этой спаленке. Пусть уж будут, какие есть, - собственная ошибка мне, признаться, дороже чужой правоты. Кипела жизнь на этих листах, когда для меня нигде не было жизни. Пускай же останутся они живыми и живущими, несовершенными, сынок. Эта вот спаленка, и она живет, - не музей, а прораставшее зернышко. Все тут прежнее, но и меняется, - она, как граненый хрустальный шарик, который разнообразно преломляет солнечный луч. Да не один - множество лучей, которые нисходят с небес, отражаясь в суетливом «сейчас». Словно бриллиант играет, живет моя спальня.
Да, немало искусственного в моем письме, но всегда быть естественным, пожалуй, манерно. Пускай остаются рамки, куда вписаны картины. Пусть вымышленным будет письмо, а написавший истинным. Истинно он по капле истекал кровью, ею сочился, как закат, как восход; истинно почти весь уже вытек. Гляди, его почти и не осталось, - разве что, на этих бумажных листах. Быстро утекает песчаный ручеек, песчинки моей молодости, уж скоро конец, мой мальчик.

Конец близок, но пока еще простерся предо мной чистый лист, где многое уже вписано наперед. Но все-таки еще доступно разгуляться упорной руке, пока восход не слизал последние капли ночки. Тебе и день покажется чистым листом, мой мальчик, но он-то весь измаран, - медленно будут проступать ночные буквы на белом листе дня, - сколько их не стирай, проступят вновь эти кровавые ночные письмена.
Близок восход, - нежные перистые, как голубки, облака появились на горизонте, выпорхнули из голубятни на заднем дворике. Красноваты их подбрюшья, слегка замараны кровью. Они кружатся над миром, простершимся за окном, разгоняют свирепые тучи, - как оказались легковесны облачные драконы: рассеивались от единого взмаха голубиного крышка. Самая глухая пора ночи - перед самым рассветом. Всех сморил сон, уснули даже звездочеты, прозревавшие будущее по звездным картинкам. Те, кто в ночи затевал зло, и они уснули. Во все стороны разбегаются страхи ночные. Утекает за горизонт рассеявшаяся на капли ночка.
Суров в эти часы встрепанный, влажный, одичавший за ночь мир, медленно-медленно вплывающий в явь, еще затуманенный, еще странный, - еще не дневной, уже не ночной. Легче понять даже бездонную ночку, даже разнообразный мир, чем это глухое время, - не отыскать для него подходящих слов и понятий. Конечно, сынок, - кто ж придумает новое слово, коль все еще спят?
Ярко светят в разгар ночи погребальные свечки, - а теперь они побледнели; огонек едва виден - только крошечная радужка на конце восковой палочки. Только тишина, только раздумье досталось тому, кому посчастливилось бодрствовать в глухое время. Сновиденья унеслись за горизонт в раззолоченных каретах, разбежались ночные тени, - не осталось ни образов, ни звуков. Глубок сон влажного, встрепанного мира. Не бывает чудес в предутреннюю пору, - мрачным и жестким кажется мир без ночных вымыслов.
Богата ночка, пронизанная великими силами, но лишь опустит крылья ночной гриф, иссякнет сила, возносившая тебя к звездам. Удовлетворись, не спящий под утро, суровым и скудным миром, - постарайся его понять, разгадавший таинственную ночку. Погляди, сынок, даже огромный дух замер в своем треугольнике. Да неужто и он уснул наконец?

Схлынула ночь, великое море, и весь мир стал огромной отмелью, где - раковины, переплетенные водоросли, чудища глубин бьют плавниками; издыхая, хватают воздух немыми ртами. Чудовищен глухой, немой мир, простершийся за окном. Уже не яркие виденья, цветастая радужка мировой дремоты, а самые темнейшие глубины того сна, где уже не душа творится, а дух, который не охватишь мыслью. Отверзла ночь свои недра, явила то, для чего нет ни слова, ни образа, что правит тобой неотвратимо, как смерть, - та сила, чей образ явился с накинутым на голову капюшоном.
Я не видел твоего лица, мой сынок, мой мальчик, когда ты был растворен в ночке, но я верно угадывал его выражение. Теперь уходящая ночка разомкнула сжимавшие тебя объятья, вернула тебя мне. Прежде легко проливалась обращенная к тебе речь, теперь все труднее. Легко мне было говорить с невидимым в ночи миром, - мы были едины, существовали в единстве, склеенные ночным мраком. Сейчас все раздельно, чтоб независимо обитать в дневном мире. Оттого невыносимо тосклива предутренняя пора.
Сейчас твое лицо мне кажется странным, как лик предутреннего мира и новорожденной эпохи. Я породил тебя, как все мы вместе породили эпоху, - но в этом предутреннем мире все мы друг другу чужие, мой мальчик, каждый из нас для другого - тайна.

Сынок, вот и послышался цокот копыт по булыжнику; выбежали из ночной путаницы бодрые кони, - ровен и могуч их шаг. Дом почуяли кони, знают, куда вершить свой бег. Вот так же и моя рука разогналась, когда дело идет к завершенью. Пронестись бы на этих конях, упиваясь движением, - все равно куда, - но мне следует на ползвуке оборвать свою речь, на одной, взлетевшей вверх, повисшей в воздухе нотке. Обыденно начало серьезных дел, - обыденным, случайным должно быть их завершенье. Да, без фанфар начинается крупное и угасает тихо, как гаснут ночные звезды.
Корчится за окном в судорогах великая ночка. Туманом пышет из-за горизонта, холодное утро подступает к самому горлу. Что ж, сынок, хоть одно завершенное дело увенчало мою молодость: сумел кое-как запечатлеть туманные времена на чистом листе корявыми буквами. Начал без фанфар и заканчиваю впопыхах. Быстро-быстро уходит песок, утекают песчинки, - кончается эпоха.
Хорошо или худо, но сумел я ухватить разделенное натрое время. Я торопился - нельзя было ждать ни совершенства, ни свершения, - ведь торопятся, торопятся песчинки. Добросовестная рука всегда права, - ее обретенья истинны, провалы тоже, - вину за него разделю с эпохой. Я запечатлел ее на бумажных листах, она здесь оттиснута - урок на будущее. Даже моя своевольная выдумка рождена безвременьем, - и на нее пал отблеск уходящей эпохи.
Будь все благостно, точно и гармонично в моем письме – похоже б оно было на смутное время? Фиг-то. Неудача вряд ли возможна в темных пустых временах, - в плодородном ночном черноземе каждый колос прорастет. Все простит, всему распахнет объятья радушная ночка, все окутает своей тьмой, куда и мы канем, когда придет время, раскинув руки от звезды к звезде. А вот день ничего не прощает, но дневные заботы – уже иное, о них - другой рассказ.
Это хорошо, мой мальчик, повторяю, хорошо, - выпала ночка на мою молодость, когда еще не остекленели кости, не задубела кожа, когда еще способен слиться со временем. Как мудра жизнь, - ты еще не знаешь, сынок, как она грозна и милосердна. Как бездонны и небо, и мы с тобой сами. Любую силу мы с тобою в себе отыщем, на любую загадку найдем ответ. Камертоном, эоловой арфой поем мы в ответ миру. Нам хватит этой крошечной вселенной, с нашу детскую спаленку. А ей хватит нас – зернышек на ее ладони. Мы звучим в ответ миру; мир - ответ нам; так и перебрасываемся эхом. Нужно ли нам что еще, кроме этих простых истин?
Уходит ночка, иссякает ее тьма в чаше небес, - только на донышке еще плещется. Но пока по-ночному чистые звуки еще слышатся, еще угадывается мелодия ночки, которая избавляет от тягот усилия. Взметается ввысь нежная, на грани слез, скрипочка; баюкает она мир, вся она - память, вся - ностальгия.

И вот снова булыжная площадь, мой мальчик, посреди которой пиликает невидимый скрипач. Протянулся ввысь и так замер гордый храм будущего. Зыбким был прежде его контур, теперь зарождающийся рассвет словно обвел его тонкой, обмакнутой в тушь кисточкой. Ввысь тянется храм, как истончившееся пламя свечи. Его кончик протянулся в новорожденное небо, только что разлученное с землей, - с тех пор, как началась агония ночки.
Еще не прорисовал рассвет каменные узоры на стенах, - их еще омывает тьма, стекает со стен каплями. Только крест взмыл в небо, раскинув крылья, как реактивный самолет. Гордый крест – символ пересечения мира и высот, рождения и смерти, символ младенчества мира, освобождающего от греха. Любовь отыскал я в ночи, материнскую ласку, мой мальчик, погребальные свечи, согревающие мир своим тихим теплом.
Притихли, слушая предутреннего скрипача, великие силы мира, - тоже потерянные, встрепанные, выжатые из ласковой тьмы. Ворчливые и одичавшие, великие силы сидели в уголке площади, как стая нахохленных ворон. Булыжники курились легкими голубоватыми дымками, как попыхивали маленькими трубочками. Чуть сладковатый тревожный запах разносился повсюду. Дымки свивались в спиральки, смерчики, - и крошечными змейками кишела булыжная площадка.
Одиноко и сладко пела скрипочка, и звуки сверкающей россыпи звенели по камням. Делала чуть слаще та скрипка суровые предутренние часы. Чья она - дня или ночи? Или так сладко поет безвременье тому, кто пристально вслушивается в него часами и часами, годами, сынок.
Вдруг разом встрепенулись великие силы мира, махом сбросили наземь угрюмые власяницы. В белое были одеты великие, а широченные рукава плескались, как крылья, как белые флаги. Разом взмахнули руками великие силы и взвились над площадью, - обернулись голубями, вроде тех, что жили в соседних голубятнях.
Врезалась в небо голубиная стая, - расплескались белые капли на сероватом донце небес. Кругами порхали они над площадью, плескались, как белые, ничем не замаранные, флаги новых времен. Рождающийся горизонт чуть подсвечивал красным кончики их крыльев. И вслед за ним рванулась скрипочка, тоже взмыла ввысь, - легчайшие капли дождя просыпались с небес, но таяли в воздухе, не достигнув земли.
Растворились, растаяли в небе звуки предутренней скрипочки. Слышался глухой цок, фыркали кони; глухо топали утренние битюги по булыжнику площади, приближалась колесница рассвета. Растаяли в бледнеющем небе великие силы, потому что теперь до конца иссякла ночь, облекшая их плотью, - совсем светлым уж стало небо. Остатки ночи собрались в крошечные черные капли на листьях древес. Зашелестели, просыпаясь все деревья мира, стряхивали со своей листвы ночную росу.
А меня клонит в сон, мой мальчик. Шутка ли - бессонная ночь без конца и без начала? Все равно, совсем ли она бессонная иль в полудреме, - не уловишь ведь тонкую грань сна и яви. Существует ли та вообще? А грань между жизнью и смертью? Бывает так, что еще чувствуешь свое тело, да и разум не спит, а просто отлетел куда-то ввысь, - стал возвышенным, но бессильным, неспособным вмешаться в игру ярких образов, мельтешащих перед глазами. Грустный и бессильный разум, не способный обуздать неведомые силы. Может быть, и смерть, это, когда опускает крылья, но не вовсе засыпает ненужный разум, - ты весь во власти разрушительных и творящих сил вселенной.

Мой сынок, не сон ли мое письмо? Все шире и шире разбегаются радужные круги, расходятся круги по воде, вдали затухая. Повторяет и повторяет свой путь моя рука, входит в предначертанные канальцы. На чистом листе в различных преображеньях предстает пяток начальных истин. А разве не весь мир таков, мой сынок, мой мальчик?
Теперь видения стали еще хрупче, чем ночью, - трещинами пошла хрустальная чаша, когда из нее вытекла ночь. Осторожным следует быть в предутренние часы, а то в переполох превратится мир, в хаос цветных картинок. Зыбка их связь – стеклянным боем усыпаны глубины души: каждый осколок лучится отраженным светом, каждый испускает тоненький лучик, устремляющийся в небеса, к предназначенным каждому из них глубинам. Не знаю, как это объяснить, мой мальчик, но я так чувствую.
Мало начальных истин, - многое сливается в одно, тем жизнь похожа на сновиденье. Прости своего косноязычного отца, мой мальчик. Пока спи, - и пусть будущее станет твоим сновиденьем, а когда проснешься - им станет прошлое. Спи, мой мальчик, тебе еще не по силам бдеть в предутренние часы. Да и что интересного, – тихо, без фанфар погасают эпохи, как ночные звезды. Сокровенно рождаются новые, как светило выкатывается из-под окоема. А я уж слижу последние капли ночки с просыпающихся листьев.

Да, мой сынок, мальчик, я посижу еще тут, в нашей спальне, - целый день впереди, чтобы выспаться. Сколько их, хранителей дня, и как мало сберегающих ночь. Сколь мало окон в спящем городе теплятся погребальными свечками.
Я собираю в горсть остатки ночи, - нет, не удержать их, уходит она у меня сквозь пальцы. Последняя капелька, как ртутный шарик бегает по ладони. Уходит ночь, прячется под шкафы и диваны; медленно возрождаются тени предметов - их воспоминания о канувшей ночи. Уменьшается тень к полудню, - так выветрится из предметов ночь. Потом опять вырастет, - то начнется движение к новой. Потом сольются тени всех вещей - это и будет ночкой мира.
И я раздваиваюсь, сынок: робкая, чуть сиреневая тень легла на стену. Зарождаюсь я дневной, а я теперешний тенью прилягу возле его ног, - стану его неотвязной памятью, мой мальчик. Рядом с тобой нет еще темного пятна. Ты пока еще без тени, мой мальчик, без черного пуделя, вечно бегущего по пятам. Вокруг тебя только легкое розоватое сиянье, мой сынок, мой голубь. От тебя уже отлетела ночь, черный гриф, - не скоро ты теперь о ней вспомнишь, о ласковой, нежной ночке, но та всегда будет рядом. Только свистни, спустится к тебе с небес черный гриф, и тенью будет реять возле него белый голубок. Не одну бессонную ночку ты проведешь у постели своего сына, мой мальчик. Не раз ты омоешься в нежной тьме, смоешь суматошные годы и обновишься, как обновляется мир. В славный, жестокий и грозный мир призвал я тебя, сынок, как в океан, крошечную звездочку сдул со своей ладони. Прости своего странного отца, мой мальчик.

Я собирался рассказать тебе детскую сказку, сынок, а чего только не нагородил, сказку о драгоценных медалях, хранящихся в глубинах глубин, там, где все сказочно, где все сказки мира. Не так уж их много, одной ночки хватило б, чтобы их все рассказать, а не тысячи одной.
Не вышло - они избежали моей горсти, как испуганные головастики. Или, может, я сам испугался сказок, сквозь пастельную нежность которых мерцает жуть мрачных глубин? В детстве я не боялся сказок, но теперь-то знаю, сколь они коварны, эти родинки, невесть куда проросшие. И все же, сынок, надо бы почаще рассказывать тебе сказки, они природняют сумрачные глубины, весь мир приводят в нашу спаленку. Там пролитая кровь - это кровь заката и восхода. Отчего ж я ловкой рукой не смог ухватить за хвостик ни единого сюжетца? Неужели впредь и вовсе невозможны сюжеты – пугливые и прыткие, как зверь, ускользающий от древнего охотника? Неужели останется лишь схема, сухой остаток всех сюжетов мироздания? То есть единственный сюжет, возврат - его тема: откуда ушел, туда и возвратился. Должно быть, любой сюжет ностальгичен, мой сынок, мой мальчик. Значит и ночка - сюжет, - она ведь вся целиком – ностальгия. Все на свете скорбит об ушедшем, все стремится к возврату, вся жизнь – дорога вспять. Прости, мой мальчик, что я тебе талдычу об одном и том же. Все повторяется, сынок, - волна за волной накатывают на пустынный брег, - укачивают, убаюкивают волны нашу вечную бессонницу. Все существует спокон века, мой мальчик, меркнут вечные звезды - потом разгораются вновь.
Надеюсь, что ты невнимательно слушал меня, сынок. Все лишнее пропустил мимо ушей. Я тебе не навязываю мою жизнь, а мое письмо - лишь воздушные вензеля. Оно будет приманивать все новые смыслы, - истинным я признаю любой. Будут накатывать волны жизни на исписанные листы. Написанное мною до поры задремлет.

Мы покоряем пространство, сынок. Крошечная капелька, крошка хлебная, зернышко, мы должны размахнуться на всю вселенную. Обжили мы ночку, - она для нас как темная, теплая материнская утроба. Трудно будет освоить пространство дня, исполосованного оболочками, – сколько крепостных стен нам придется брать штурмом. Мало в дне своего – много чуждого. Погребальная свечка в ночи светит на всю вселенную, а днем почти и не видно язычка пламени, - растекается ее тепло по бескрайнему дню. А много ль тепла скопилось в мире, будут свидетельствовать темные, гулкие безвременья.
Суров день, но никогда так не всевластна чуждость миру, как предрассветной порой. В самом чужом дне встречаются островки своего, а в это неокрепшее время чуждость подступает к самым твоим губам, пронзает еще не ороговевшую оболочку, и вот ты уже чужд себе самому, - такой же холодный и пасмурный, как предутренний час.
Родившийся рассвет изгоняет нас из детской спаленки, мой мальчик. Мы ломимся в дверь, но крепок запор. В эту пору как жаждем мы своего, - а где отыщешь? Надо стать, как никогда, творцом, растечься на все пространство, - но не плавно, как ночка, а подобно порывистой грозовой туче. Невероятную прыть и отвагу проявить, изыскивая свое по всему неохватному миру. Настоящее творчество - только в предутренний час, когда ничего тебе не нашептывают ни ночь, ни день, ни великие силы мира, ни родные души, мой мальчик. Тогда ты одновременно велик и жалок, как огромная клочковатая туча. Только бы не затянулось предрассветье, - а то разнесут тебя ветры по небесному простору, и тогда уж не помогут тебе и великие собиратели – ночь и день. Ты меня понял, сынок? Ты-то понял, мой мальчик.

Постепенно копится день; сперва ручеек света выбежал из-за горизонта, теперь все ширится светлый поток, а водица подкрашена алым. Добреет и яснеет мир; деревья уже почти отряхнули предутреннюю одичалость. Они спят с улыбкой, как и ты, мой мальчик. От тебя отвязались чудища сонных глубин, но и отошли неслышным шагом невероятной красоты и силы образы.
Опускается на землю твой ночной град; ближе к земле, заземленней становятся видения, - ты уже намечаешь будущий день и хитро улыбаешься, как будто что-то замыслил. Ты прошел через все круги сна – от сокровенного золотого ядрышка все ближе к земле, к миру. Теперь ты на самом контуре, на последней тонкой пленочке сновиденья. Подступившее к твоей кроватке утро вернуло тебе твое тело. Родившаяся жизнь сочится в твой сон. Пока она податлива - разрешает играть с собой, приманивает тебя, ластится. Придет время, сынок, и она сурово замрет, - тогда уже тебе покажется, что ты сам всего-то игрушка для дневных сил. Тогда тебе лишь останется воззвать к глубинам бытия, копаться в слякоти, чтоб обрести заветные зерна, - тут ты и вспомнишь о своей спаленке. Не пугайся, мальчик, - это и есть жизнь, которая простодушна и не трагична.
Сходят тени со стен – экранчиков, где представлял ночной театр теней, - в подпол прячутся тени. Мне чудились на стенах суровые письмена, но где же они? Чисты стены, ясны, как наступающий день, - ни надписи, ни знака, ни даже пятнышка. Да и стены ли это? Кажется, вовсе и не камень, а всего лишь картон. Как вместился я в картонную коробочку, в пенальчик? Как не разорвали его в клочки могучие силы мира? Это ж надо, сколько сюда всего уместилось. Но только теперь осторожней надо, осторожней. По ночам - это замок с крепчайшими обомшелыми стенами, сокровенная цитадель, своими башнями врезающаяся в небо. А что же при свете дня? Похоже на картонный театрик моего детства.
Очень надо быть осторожным, чтобы ничего не порушить, все сохранить для будущего, оставить на века. Бывало, опрокинешь такую коробочку, из нее высыпаются блестящие наперстки, иголки, тонкие, как солнечные лучи, мотки разноцветных ниток. Перепутаются нити - красивые, цветные, - перепутаются судьбы, так, что уже не распутать. Лукаво улыбаешься, мой сынок, - ты готов отринуть весь детский хлам. Опустил крылья твой черный гриф, - не сокровища уже перед тобой, а золоченный картон. Не королевские бархатные мантии, а крашеная дерюга. Россыпь звезд для тебя – цирковые блестки. Убогой теперь кажется ночка - съежившийся воробышек, присевший на карниз. Нет, я знаю - ты не забываешь о ночке, - осталась слегка грустная памятью, в которой, однако, не брезжит отчаянье. Тосковать ты по ней начнешь только перед самым окончаньем молодости, мой мальчик.

Уходит, уходит божественная ночка, иссякают ее чернила, выцветает письмо, как бледнеет округа. Вот сейчас бы вдруг не уснуть, - такая она коварная, эта ночка, кажется, уже обессиленная, и все-таки может навеять дремоту. Такая она загадочная, самовольная, - ей и сейчас нет закона. Хоть все стены испиши каракулями, избежит их ночка, как ускользнула от звездочетов, пророков, ото всех бдящих ночами. Куда, куда же ты, моя темная королева, ночь всех моих ночей, ночь ночей мира? Вот уже, кажется, глянул из-за горизонта самый краешек солнца, нестерпимо красный его ободок, - выбежал ручей крови и теперь растекается по округе. Чуть маячит махонький багровый ободок, - даже не понять, виден он или только мерещится.

Опять полусон, мой мальчик: каменная площадка перед храмом. Вспорхнули оттуда великие силы белыми голубями, - только серые бляхи помета остались. Маленькая площадь стремилась к многоцветью, - нет, она еще не обрела цвета, разве что немного лучилась внутренними, будущими. И каждый будущий цвет, казалось, отыскивал свое место, – легкие мерцанья перетекали из одного в другое, бежали от взгляда, хрупкие, еще нерожденные.
Красиво это, сынок, переплеск нерожденных цветов на булыжной площади. Пустынна площадь, мой мальчик, никого вокруг, - даже головы казненных стрельцов сняты уже с кольев. Лишь голубок клевал, поклевывал зернышки. Чуть менялось в цвете его оперенье, столь бережное к цвету, - а глаза его оставались черны.
Правила площадью великая сила будущего, потерявшая свой облик и готовая принять любой: то обращалась в льва рыкающего, то почти растворялась в воздухе, то взметалась до небес, то растекалась лужицей. Томилась великая сила, завивалась смерчем, - дрожал от ее порывов вознесенный к звездам храм. И вот еще что, мой мальчик: все чудился мне звук рыдающей скрипочки, вился он вокруг великой силы, трепетал крылами. Ярчайшая жизнь бурлила на маленькой пустой площади, где зарождались цвета.
Вдруг вырвалась из-за горизонта тройка белых коней, прогрохотала по булыжникам золотая колесница. Фыркали кони, испуская сладкий смрад. Лучилась колесница, поражала золотыми стрелами последние клубочки тьмы. Со стоном, легким и нежным, отлетели от земли ночные духи, окропив последними слезами булыжник площади. Дрогнул огонь погребальных свечек, и ахнули родные души. Разом погасли предутренние звезды. Лучилась золотая колесница на всю вселенную. Фыркнув, остановились кони, - прядали ушами, красивые, белые, пар бил из их ноздрей. Мне, позабывшему сколь светозарен день, привыкшему к сумраку, к легкому, истончающемуся к кончику свечному пламени, пришлось глаза прижмурить.
Ступил великий всадник на колесницу, натянул поводья, - он весь лучился, только лик оставался невнятен. Щелкнула бичом великая сила, - взмыла вверх колесница, прямо в небо, как солнце нового дня. Стала хрупкой и ломкой маленькая площадь. И вот уже нет площади, - осталось только эхо дальнее и гулкое, как в колодце. Иссякла ночка, мой мальчик, выкатилось солнце, как масляный блин. Сперва вздулся красный холмик на горизонте, потом покатило оно вверх, будто мячик, словно колобок, разгоняя серые тучи. Деревья потянули к нему свои ветви.
Пронеслась резвая тройка над нашей спаленкой, загорелись золотым светом трещины на куполе, а ты еще не проснулся, мой мальчик, все еще на грани сна, хотя пал золотой лучик на твои ресницы, позолотил твои последние сновидения. От меня же осталось одно только зернышко, хлебная крошка на столе.

Вот почти и закончилась сказка, сынок, осталось ее с гулькин нос. Серый мышонок пробежал по полу, проковылял гном в золоченой короне с наперсток, - мелочи, выпавшие из твоих сказочных видений. Истаял свечной воск, истекла ночка, - тут и сказке конец, таинственной и волшебной, как вся наша жизнь, мой мальчик.
Но что же принесет нам рассвет? Я пытался проникнуть в будущее, расчислить его наперед, но чересчур уж увлекся ночкой мира. Будет ли рассвет подобен своей ночке? Возможно - при всем различии, как тень похожа на своего хозяина. В дневном мире я буду искать приметы ночи, как в ночи искал приметы дня.
Тает, расплывается на небе величавый крест, начертанный двумя самолетиками моего детства. Все небо в огромных снежных дымах, чуть подсвеченных солнечным светом. Роскошное утро родилось в мире, птицы защебетали. Меркнут, погибают письмена, которые – память, или же предчувствие, или пророчество; надгробные письмена - ветерки будущего или прошлого. Чист наступивший день, ясна родившаяся явь - свежее утро мира.
Простит ли мне хрустальное утро мой ночной бред, мое многословье за крошечное зернышко истины, из тех, что склевывает вон тот голубок, присевший на карниз? Простится ли, что подчас не проникновенные, а гордые слова выписывала моя суетливая рука? Простится ли за малую росинку любви, которая, верю, не испарится в солнечных лучах? Рождается уже другая легенда, - быльем поросла ночка, в небеса улетел черный гриф, а нам теперь недосуг следить за его полетом: день перед нами простерся.

Проснулся парк за окном, - совсем теперь не кажется грозным; омыт каждый древесный листик ночным дождем. Грозный дух, обернувшийся грязноватым дымком, отошел от парка. В глубине глаз, в сердцевине вещей теперь притаилась гроза, - и так до поры. С виду все невинно, младенчески ясен мир, словно б и не было ночки, пророческой ночки мира; забыты муки ночные и предрассветные. Так чисты глаза младенца, будто бы не прошел он чрез все круги ада, будто б уже не хлебнул всей жизни целиком. Будто б он и вправду новорожденный, а не просуществовал столетия в своей ночи и предрассветном сумраке. Да нет, - его свет и ясность не от незнания жизни, скорей, от накопленной мудрости, которая потом медленно испарится, как утренняя роса. Всю жизнь он будет искать утерянное младенческое знание, мой мальчик.
Невеликое открытие, сынок, но разве я не говорил тебе, не талдычил, что вся ночка - одна единственная мысль, распростершая крылья из конца в конец вселенной. Да и день, должно быть, таит единственную, но разбитую вдребезги. Попробуй-ка, склей осколки, постигни простейшее. Какие хитроумные сети приходится сплетать, чтоб уловить этого воробышка, а он – порх, и канул в синеву.
Проста единая мысль, как воробей, у которого серое неказистое тельце, проворный клюв и чувства-крылышки, которыми он суетливо плещет. Порхает воробышек, и солнечный луч немного подсвечивает его оперенье. Играют его перья легчайшими предчувствиями цвета. Так я представляю эту птицу, птицу-любовь мыслечувство, - это феникс, пылающий вечным пламенем, но не сгорающий никогда.

Погоди, мой мальчик, сейчас я закончу. Пора заканчивать, коль иссякла ночка, - затерялся в небесных глубинах черный гриф - птица-любовь, птица феникс, птица - ужас и надежда. Прежде, чем кануть в небе, она спустила меня наземь, - сошел я с ее спины, а земля раскачивается под ногами, как будто я разучился и вновь учусь ходить. Вверх-вниз, словно качели гуляет земля, - отвык я от твердой почвы, привычный к ночным полетам.
Помню, сынок, как я учился ходить впервые, - какая была гордость, какой восторг. То была первая победа над земным тяготением, то есть уже предвестье полета. Вот что со мной творится: не успели еще чернила просохнуть на бумажных листах, а я уже стал забывать о ночке. Никому уже она не понятна, - нам с тобой тоже, - гляди: рассеялось в небесах последнее темное облачко. В себе осталась ночка, вовеки она сокровенна, мой мальчик. Заступил на место таинственной ночки не сокровенный день, а ты все спишь. Да и за окном ни шороха, ни движения, - мир еще тише, чем ночью. Незаметно, тоже тихо-тихо, восходит солнце к зениту, - медленно, по снежной горке, по небесному Тянь-Шаню взбиpается на вершину.
Трудно существовать в дневном мире познавшим ночь, - нам пока еще неведомы тайные ремизки дня. Хрупок новорожденный день, - кажется, тронь его, и он рассыплется на крохотные хрусталики. Почему он так тих, мой мальчик? Небось, никто ему не доверяет, кроме, разве что, меня и еще нескольких безумцев. Вот оно, солнце, лучился в моем окне, однако медленно тает в зрачках черная пелена привычной ночки.
Нет днем созвездий – запечатленного в небе закона, а солнце еще невысоко. Тишина кругом, не ночная, уже дневная, которая, - кто знает? - может, еще глуше и отчаяннее ночной. И все ж легче как-то стал воздух; лучше дышать этой прозрачной дымкой, чем ночной тьмой. Куда-то пропала, развеялась тревога, - честно, сам удивляюсь. Дня уже хочется, мой мальчик, - тягот дневных и дневных трудов. Дня, который не позволяет задуматься ни о прошлом, ни о будущем; где избавлен от невнятной тоски, - только лишь доступен пронзительной и внятной боли.

Пусто за окном - ни ночных духов, ни людской суеты. Беззвучно ступают белые кони рассвета. Остался самый краешек белого листа - но надо и его испещрить значками, потому что невероятно страшит бездонно-белое. Даже малюсенькое пятнышко будто -зияющий колодец, куда может провалиться весь блистающий день. Иногда жутко делается, мой мальчик: а не морок ли все это? – ну, рассвет, солнце – золотая колесница. Может быть, ночной мираж, может, все-таки сон меня сморил, и видятся мне сквозь смеженные ресницы вечные звезды мира. Спим, мой мальчик, слились сновиденья всех, кто видит сны. Таков день, - а нужен ли другой?
Уходят в небо ночные росы, зыбким, дрожащим стал мир, дымчатой стала хрустальная ваза небес, в которой плещется напиток дня. Уходит память о ночке, сам я от себя ухожу неслышными шагами. Что это за ночка была, которую я выдумал, глядя на звезды небесные, на тебя спящего, мой сынок, мой мальчик? Я уже ничего не помню, ночь позади; впереди - белый бумажный лист.
Пролистываю свои каракули, в которых запуталась ночка, навеявшая мое письмо - кудреватое и темное, ей под стать. Видно, я все же спал, мой мальчик, лишь иногда просыпался. Тогда отчаянье врывалось на белый лист, но чаще не умел избежать стиля, - такова уж беда у снующей по бумажным листам руки.
Теперь уж не разобрать, не вспомнить, что поймал я в свои сети в темных водах, а что упустил. Видно, упустил многое. Не все я расслышал, - куда там? - что нашептывали мне великие силы мира, и даже родные души, которым где и обитать, как не во мне, кому, как не мне нашептывать сокровенное. Какая ценность в этом письме? Разве что, горсточка блесток - золотых проколов на черном небосводе, как и ночь украшена золотыми блестками.
Нет, не гордым, а смиренным я покидаю ночку, сынок, как смиренным и устремленным ввысь покидаешь божий храм. Из храма ночи ухожу я полным сил для дневных трудов. Гордым бы вышел лишь тот, кто вовсе не понял ночь.
Многое затерялось среди кудреватых слов, но, кажется, непустыми я выбрал свои сети. Что бы осталось мне делать, если б я познал ночь до самого ее донца? Только слиться с нею, обняв ее, мою подругу, и уже не расставаться вовек. Ускользаем мы от ночки, сынок, туда, где маячит пробел, похожий на голубя, на белоснежное облачко. Мой мальчик, не договаривай слов, как бы те ни были насущны, никогда не досматривай самых сладких сновидений. Сбереги крошечный клочок белизны, чтоб было, куда сделать последний шаг. Мы испещрим письмом всю нашу жизнь, всю ее испишем, но оставим маленький, с пятачок, пробел, - нет, еще меньше: с булавочную головку, почти невидимый. И там - ни единого знака, даже вопросительного, ни тучки, ни облачка.

Населена злыми духами нежная ночка, мой мальчик, но те не страшны, когда перо выписывает смиренное и робкое слово, лучшее из всех. Но злые духи подчас навевали красивые и пустозвонные слова, которые - соблазн. Ох, лукавые духи, кого захотели перехитрить? Меня-то, хитреца из хитрецов, соблазнить красивым словом? Я всем ночным духам дал волю, чтобы мое письмо стало подлинно ночным. В ночке много и мусора, - если б я запечатлел лишь только порыв, она стала б недостоверна. Ложь хуже пошлости и пустозвонства.
Вот, что странно, сынок, - день мне возвратил мое тело, но я себе больше, чем прежде, чужой. Ночь меня сберегала, а теперь я будто испаряюсь, как утренняя роса. Покинули меня родные души, - а мы лишь отражение в их зрачках. Сынок, мой мальчик, родные тебе души все еще живы, мы рядом с тобой, - ты живешь в своем прошлом, уютном мирке, которого я уж давно лишился. Этот ли миг, скользкий, как обмылок, считать нам своим «сейчас»? А может, вся жизнь сразу расписана на прошлое, настоящее и будущее?
Завидую тебе, сынок. Не знаю, куда ты там унесся на резвых конях своего сна, но ты ребенком проснешься, мой мальчик. Не уверен, что это будет тебе в радость, - ты ведь весь устремлен в бyдущее, тянешься к нему обеими руками. Рвешься из своей скорлупы, детской спаленки, иссеченной солнечными лучами, из своего наверняка опостылевшего тебе прошлого. Ты прав, сынок, - не проживешь всю жизнь в собственном прошлом. Его и надо покинуть, чтобы было о чем грустить. Придет день или ночь, оно вновь оживет, как просыпается жемчужина от человеческого тепла.

Гляди, сынок, какой-то паук завелся в спальне. Он сплетает паутину, белую, как пара седых волос в моей шевелюре, как поседевшие волосы тех, кто стал духом жилища; тех, перед кем наша вина неизбывна.
Вспомни, мой мальчик, летние росинки на паучьем плетении – слезы, высыхающие к полудню. Не стоит ли одна такая слезинка всей нашей пустозвонной и мелочной жизни? За лишь один проблеск ночной тоски, не простится ли нам что-нибудь, мой сынок, мой мальчик? За благоговение пред белейшим пробелом, куда ступит наш последний шаг, за сам последний пробел - неиспещренный кончик письма, который бесценен?
Все, мой мальчик, дотаял воск погребальных свечей, - теперь они пламенеют нерукотворным огнем в нашей памяти. Прост мир, как первый вздох, как вздох последний. Паучьи хитросплетенья - это всего лишь белая паутинка наших волос, а дебри жизни – детская рощица, в которой нам так сладко заплутать. Мир внятен, как цветущая поляна нашего с тобой детства.
Пора уж проснуться, сынок, распахнуть окно в это утро, сладкое утро жизни. Может, ты уже и проснулся, - не раскрыв глаза, кожей чувствуешь солнечный луч, павший с небес. Пока еще смежены твои веки, ты обитаешь в розоватом сумраке, - скоро ты распахнешь глаза, и вы с миром падете друг другу в объятья. Поверь мне, сынок, - я ведь и сам когда-то был ребенком.
Единственным лучом солнца одарило щедрое небо нашу спаленку. Вот он – тянется, как золотой волос. Сейчас я уйду, чтоб ты проснулся наедине с лучом, - я не навсегда с тобой, а этот луч навечно.
Тихо я затворю дверь, плотно за собой прикрою. Верь, сынок, я высыпал перед тобой все сокровища, что скопил за все эпохи моей молодости. Отдал тебе, все, что мог, и, прости, утаил то, что отдать невозможно. Я теперь пуст, - налегке я отправляюсь в дорогу. Передо мной новый день - неисписанная страница. Проснись наедине с лучом и увидишь, как загорятся в его свете все безделки, которые я тебе оставил. Все, что имел, я передал в такие же, как мои, надежные, но и небрежные руки. Смешно было б ожидать, что с благоговением ты примешь мой дар. Пока тебе все – игрушки, как и весь мир – игра.
Играй же в свои великие игры, сынок, сотвори будущее. Посмотри, мой мальчик, на яблоневые деревца, - уже облетели с них белоснежные хлопья цветенья, уже завязались плоды. Тайно завязалась эпоха, - теперь будем ждать плодов. Надеюсь, недолго, ибо сейчас пришло стремительное время. Все меньше остается меня, - один шаг, другой, еще полшажка, и меня уже нет вовсе. Разглядываю свою руку, а та просвечивает. Не таков ли будет и мой последний час - не муки, а медленное исхождение, - легкий пар, как от льдинки, тающей в солнечном луче. И грянет музыка - органные звуки, летящие ввысь. Свет невероятный станет моей жизнью, всей, до конца, до последнего донышка, - я верю в милосердье небес.
Я сам еще успею увидеть, как светящимся, просвечивающим станет мое тело. Грянет небесный хорал, - вот тогда ничего уже собиpать не придется, кончится накопительство. Все тогда следует бросить на кон – и сбереженное, и упущенное; пришло время схлынуть волне. Ничто не потеряется в сверкающей вселенной, - ко всему будет прибавка, каждое зернышко прорастет.
Воссияет, возможно, какая-нибудь мелочь - мелкая штуковина, затерявшаяся в карманах, а рухнут великие храмы. Наступит радость несказанная, мой мальчик. Буду ли я тогда о тебе помнить сынок? Ты не забудь меня, - тогда я стану лучом, что падет с небес на твою подушку, легкими слезинками свечек. Сомкнутся два мига, прильнут друг к другу - первый к последнему. Сомкнутся створки раковины, а что будет потом - нам неведомо.
Все, допил я тебя, ночь, до самого дна, подкрасив напиток парой кровавых капель восхода и заката, парой светлых капель новорожденного дня. Все кончилось, - в последних судорогах бьется на листе расписавшаяся рука. Все, сынок, грядет новый день, новые вины и вина. Три шага я делаю по спаленке: тяжек первый, второй легче, легок и продлен, как полет, третий шаг. Открываю дверь. Что там снаружи? Вихрь и свет, конец и начало? Да нет, мой мальчик, там попросту новый день, которых сколько уже миновало в моей жизни.
Ты плачешь, сынок? Не жалей своего отца, с парой всего лишь серебряных нитей на висках. Он пока что силен и бодр, омывшийся в ночке. Всего лишь закончилась молодость, мой мальчик, всего лишь первое дело завершено в бесконечной, долгой-предолгой жизни.
А как оно сделано, то рассудит небо, куда все мы уйдем бесшумно, благоговейно; то рассудят будущие ночки, когда будет время подумать о делах пережитого дня; наше с тобой будущее рассудит, мой сынок, мальчик. Должно быть, так же нелепо, как все людские дела, и с той же крупицей чистосердечия.
Ступил я три шага, - и вот уже нет меня. Не надо меня искать, сынок. Тысячи раз загорались по нам погребальные свечки, сколько уж раз мы погибали, а все живем в этом неисчерпаемом мире. Третий шаг - в сияющий белизной пробел будущего, - и конец, взмыл в небо белый голубок. Второпях заканчиваются эпохи, - и молодость кончается второпях. Без прощанья уходят в синеву родные души. Зато потом вся жизнь - прощание с ними, мой сынок, мой мальчик.
И я ухожу без прощанья. Крылья вырастают у меня за спиной. Я ушел, мой мальчик, а тебе пора уж проснуться. Я ищу себя, но нигде меня нет в этой спаленке, освещенной двумя скрещенными лучами. Все тут обыщу, но так и не найду себя, - пуста спаленка, словно последний пробел, будто пауза. Я взлетаю ввысь, как стая белых птиц, и сам же с земли наблюдаю свой полет.
Просыпайся, просыпайся, мой мальчик, и не страшись опустевшего мира. Все мы, родные души, рядом с тобой, все мы у тебя есть. А у нас - только белизна без края и окончания. Мой сынок, мой мальчик…

Июль 1986 – январь 1987